Aristoteles latinus: настоящий и не настоящий
Aristoteles latinus: настоящий и не настоящий
Не секрет, что аристотелизм эпохи схоластики далек от единства – а значит, и догматизма – как в философском, так и в филологическом плане. Это скорее пирог, в котором каждая прослойка выпечена на разной закваске. Характерный пример такого пестрого схоластического «аристотелизма» – Auctoritates Aristotelis, флорилегий разных мыслей и афоризмов, в который вплоть до фиксации этого открытого текста первым изданием 1480 г. переписчики включали чуть ли не все, что звучало умно[256]. Принимать всю эту словесную и интеллектуальную мешанину под одним именем предполагало такой настрой, который Лука Бьянки удачно окрестил «благосклонным прочтением», lectio benevolentior; оно, в свою очередь, вело к «уважительному изложению», expositio reverentialis, текстов, идей и самого образа языческого автора. Если языческий автор, к примеру, Аристотель, написал что-нибудь неясное и даже «недозволенное», эта неясность списывалась на счет «бесталанного» переводчика, ленивого переписчика, лакун в корпусе текстов, даже «темного стиля» оригинала или его комментатора (скажем, Авиценны или Аверроэса) – но не самой по себе мысли древнего ученого[257]! И если эта «темнота» Аристотеля в XII столетии вызывает сарказм у Алана Лилльского и меланхолическую грусть у Иоанна Солсберийского, обоих наследников шартрских магистров, в следующем столетии Роджер Бэкон и Иоанн Дакийский, констатируя ту же сложность, уже смотрят на вещи оптимистичнее[258].
Конечно, со времен Шартра, после переводов Михаила Скота, Вильгельма из Мёрбеке и других корпус несравнимо расширился и оброс необходимыми для продуманной рецепции комментариями – «подлинными» для Бэкона, подозрительными, достойными расчистки и адаптации, для других. Аверроэса, например, стали называть Комментатором, видимо, за то, что он старался давать слово самому Аристотелю, не переиначивая его мысли и не перемежая их, в отличие от более раннего Авиценны, собственными, прикрываясь парафразом. И это при том, что и сам великий андалузский философ жаловался, что ему, не знавшему греческого (!), приходилось читать Аристотеля в плохих переводах, испорченных плохими переписчиками[259]. Так или иначе, этот корпус содержал даже в глазах современников много спорного, того, что современные историки текстов называют spuria. Но и они не могли не повлиять на формирование образа Аристотеля в XIII столетии: и здесь речь идет уже о такой среде, которая далеко выходит за рамки счастливчиков, имевших доступ к «настоящему» Аристотелю, читавшемуся с кафедры и переписывавшемуся в работавших на поток мастерских[260].
В самом начале наш quodlibet называет два псевдоаристотелевских сочинения, пользовавшихся в те годы особой популярностью: «Тайная тайных» (Secretum secretorum) и «Яблоко, или Смерть Аристотеля» (De pomo sive de morte Aristotelis). В самом конце автор резко, будто кого-то одергивая, заявляет: Аверроэс «вообще еретик», а «Яблоко» не аутентично, следовательно, всерьез относиться к нему нельзя. На этом и заканчивается разговор. Попробуем разобраться, почему оба псевдоэпиграфа вообще всплыли во время диспута.
В 1930-е годы международная группа ученых под руководством Александра Биркенмайера, при участии Лоренсо Минио-Палуельо, Эцио Франческини и многих других, разработала амбициозный проект по критическому изданию и изучению всего латинского Аристотеля, т. е. текстов, переведенных на латынь с греческого и арабского: Aristoteles latinus. Биркенмайер, тонкий историк науки и текстов, всерьез заявил тогда, что сочинения вроде «Тайной тайных», несмотря на их очевидную важность для истории мысли Средневековья и раннего Нового времени, не могут быть включены в их исследовательское поле из-за множества содержащихся в них «суеверий» (Ieur caractere d?finitiment superstitieux)[261]. Сегодня так выражаться среди историков науки уже не принято, по крайней мере публично, псевдоэпиграфы, в том числе эти, изучаются сами по себе, «Яблоко» «критически» издано и даже переведено на несколько языков. Впрочем, взгляд свысока или исподлобья на все, что не ведет нас к познанию «настоящего», «подлинного» Аристотеля, легко объясним как у Фомы Аквинского, так и у современного историка античной философии: ни того ни другого не вдохновит восточная сказка о том, что Стагирит вознесся на небо в специально для него посланном Всевышним огненном столбе или утонул «от любопытства».
Неудивительно, что до сих пор нет (и мало надежд на скорое появление) критического издания хотя бы латинской «Тайной тайных», переведенной в Средние века на множество языков, включая древнерусский, известной в более чем сотне рукописей, как отдельно, так и вместе с другими дидактическими сочинениями и энциклопедиями, в изобилии создававшимися для читающей публики начиная с середины XIII в.[262] «Тайная тайных» – довольно обширный свод знаний, якобы собранный Аристотелем для Александра и посланный письмом царю на Восток. Содержащиеся в нем учения о политике, этике, физиогномике, магии, астрологии, гигиене, естественно, заинтересовали государей как светских, так и духовных: впервые полный латинский перевод с арабского, выполненный Филиппом из Триполи в Антиохии около 1230 г., читали при дворе Фридриха II и в Римской курии[263].
Может показаться удивительным, что главный цензор католического мира не только способствует переводу столь подозрительного текста, но и своим авторитетом помогает его распространению: то, что читается в курии, получает если не санкцию ex cathedra, то уже точно негласное одобрение, быстро становившееся известным благодаря значительному культурному престижу Рима[264]. То же относится и к Великой курии Фридриха II, но в его случае интерес к подозрительному и экзотике менее удивителен. Вспомним, что именно в те годы Григорий IX собирался подвергнуть libri naturales «макияжу»: очевидно, что для такой работы, объяснимой с точки зрения ревнителей благочестия, требовалась профессиональная филологическая работа, а она как раз и не была никак институционализирована. Переводчиков вроде близкого еще Иннокентию III Филиппа или Михаила Скота, обласканного сначала архиепископом Толедо Родриго Хименесом де Рада, а в 1220-х годах – Гонорием III и тем же Григорием IX, еще нужно было превратить в цензоров или по крайней мере в помощников выбранных Римом цензоров: из этого, к счастью, ничего не вышло. Все они были знакомы, Михаил Скот первым на Западе цитировал «Тайную тайных» в собственной «Физиогномике»[265], посвящал переводы Аристотеля Стефану Провенскому, назначенному в папскую комиссию, но «макияж» не состоялся[266]. Тем не менее идея была близка к осуществлению, и перевод и довольно быстрое распространение вне университетских стен «Тайной тайных» этим объясняются: для подготовки «правильного» корпуса христианизированного, исправленного Аристотеля даже всякая содержащаяся в ней «нечисть» и «ересь» могла послужить аргументами «за» или «против».
В «Тайной тайных» не найти той аристотелевской эмпирики, к которой привык читатель «Физики», «Метеорологии» или «Истории животных». Зато в ней есть собственная, если угодно, этикетная эмпирика, которую я назвал бы куртуазной. Чуть не на каждой странице мы встречаем отсылки к experientia, ratio naturalis и всем их дериватам. Это несомненно дань литературному этикету, но и признак действительно нового эмпиризма в сознании образованных элит XIII в.: одним из восторженных читателей «Тайной тайных» был Роджер Бэкон. Эта топика отражает «открытие природы» в буркхардтовском смысле слова[267]. Кроме возведения «опыта» в ранг авторитета, арабский компилятор не мог отказать себе в удовольствии, вполне объяснимом средневековой арабской поэтикой, унаследованной латинским Западом, всем содержащимся в книге знаниям придать аромат тайны, откуда и название. Это учебник не для всех, а лишь для тех счастливчиков, которые могли ориентироваться на образ великого государя древности. Квинтэссенцию своей мудрости, как рассказывает пролог, стареющий учитель передал любимому ученику под строжайшим секретом. Перед нами ars regendi, всеохватное зерцало государя нового поколения, морализирующее, но и развлекающее, «веселая наука», возвышающая тех, кто уже возвышен над толпой. Этот мотив, кажущийся литературным, жанровым, сыграл огромную роль в истории знаний позднего Средневековья и в интересующей нас истории псевдо-Аристотеля в частности. Смешение жанров, амбивалентность, балансирование на грани серьезного и сказочного, задуманное неизвестным компилятором, способствовало распространению «Тайной тайных» и подражаний ей.
«Тайная тайных» стоит у истоков в том числе хорошо известного на Востоке жанра «тайн», secreta, без которого немыслима история западноевропейской науки Возрождения и Нового времени[268]. Епископы, архиепископы, графы, городские патриции, короли и понтифики не менее, чем школяры, радовались новым экзотическим, но часто и весьма практическим знаниям, возникавшим почти из небытия, отнятым у неверных, словно неправедно нажитые сокровища. Осмысление и усваивание этих знаний облегчались для них отсылками к великим государям прошлого, на которых и без того было привычно и приятно равняться: не только личное любопытство, но и вопросы политического престижа двигали рукой мецената XIII в., раздававшего чаще пребенды и феоды, чем деньги или кафедры. Читатель «Тайной тайных», становясь участником фиктивного диалога, мог примерить на себя, по желанию, и роль учителя, и роль ученика[269].
Наш quodlibet цитирует лишь хвалебный пролог, из которого явствует, что это письмо к Александру написано Аристотелем незадолго до смерти, когда он, тяжелобольной, отошел от мирских дел, что, «согласно греческим книгам», Всевышний послал на землю ангела, чтобы сообщить Аристотелю, что Он, Всевышний, считает его скорее ангелом, чем человеком, и что, наконец, «согласно секте перипатетиков», философ вознесся в эмпирей в огненном столпе[270]. Типичная сказка, скажем мы вслед за многими рационально, не фанатично настроенными схоластами, анекдот, каким несть числа как в восточной исторической мысли, не только арабской, так и в средневековой западной. Это, несомненно, ходячий образ, исток которого не найти: лучше уж воздать должное коллективной фантазии древних. Важно другое: такие сказки нужны были всем, кто хотел спасти если не от забвения, то от цензуры не только конкретные тексты и имена, но и стоявшие за ними стили мышления. К тому же читатель, склонный многое прощать лежавшему перед ним тексту (вспомним о lectio benevolentior), не так четко, как мы (по крайней мере, нам так часто кажется), видел границу между обманом, подлогом, невинной ошибкой и литературной фикцией[271].
Данный текст является ознакомительным фрагментом.