Обособление ради единства: эксперименты над этнокультурной идентичностью в начале 1860-х годов
Обособление ради единства: эксперименты над этнокультурной идентичностью в начале 1860-х годов
Само собой разумеется, что, отрицая за Западным краем польскость, властям было необходимо сколь можно яснее обрисовать контуры чаемой русскости. Несмотря на широкое к тому времени бытование формулы русского = восточнославянского триединства (великорусы, малороссияне, белорусы)[459], этническая и конфессиональная неоднородность населения побуждала чиновников, этнографов и публицистов к разработке более дробных классификаций. Эти локальные, зачастую разнокалиберные категории могли уживаться и взаимодействовать с гомогенизирующими схемами из «высокого» дискурса власти и бюрократии. Сходным образом набиравшая с годами силу политизация статистики населения (очевидная уже накануне Январского восстания) могла в чем-то деформировать, а в чем-то поддерживать автономный научный интерес к мозаике языков, диалектов, «племен», вер, традиций и обычаев. Поставленная перед чиновником или исследователем задача доказать «русское преобладание» в крае не полностью предопределяла выбор критериев идентификации и степень учета специфических вариаций «русскости».
Заметный вклад в формирование представлений имперской элиты об этнорелигиозном составе населения северо-западных губерний внесли соответствующие тома серии «Материалы для географии и статистики России, собранные офицерами Генерального штаба»[460]. В этих типичных для эпохи позитивизма компендиумах, содержащих информацию об истории, социальной структуре, демографии, торговле, городах, ландшафте, фауне и флоре, геологии и проч. по каждой губернии, «племенные» и вероисповедные характеристики населения также удостаивались пристального внимания. Тома по Виленской, Гродненской, Минской и Ковенской губерниям были опубликованы в 1861–1864 годах, но отразились в них более ранние тенденции и противоречия в восприятии этничности, присущие самым первым годам александровского царствования. Участвовавшие в проекте офицеры Генерального штаба не имели ни времени, ни средств развернуть независимые разыскания и должны были опираться на сводные данные губернских статистических комитетов, опросы местных должностных лиц, сведения из уже опубликованных трудов, не исключая и польскоязычных. Важным источником информации о «народонаселении по племенам и вероисповеданиям» стали результаты своеобразной переписи, проведенной в 1857–1858 годах местным приходским духовенством, православным и католическим, по анкете авторитетного статистика академика П.И. Кеппена, видного члена Русского географического общества (РГО). В РГО, которое часто выступало клубом, объединявшим реформаторские кадры разных министерств, входили и составители «Материалов…». Совместными усилиями военное ведомство и РГО должны были продвинуть дело, начатое Кеппеном в конце 1840-х годов изданием «Этнографического атласа Европейской России», а затем и более подробной «Этнографической карты Европейской России» (1851), где для проведения этнографических границ новаторски использовался в числе других и критерий языковых различий[461].
В генштабистских «Материалах…» не так уж редки наблюдения и замечания, сглаживающие чувство русско-польской конфронтации в землях бывшей Речи Посполитой. Обследовавший Гродненскую губернию подполковник П.О. Бобровский, впоследствии известный знаток истории и культуры, региональный патриот Белоруссии (но не белорусский националист), предлагал, при всей озабоченности господством польскоязычных католических элит, взглянуть на положение в крае сквозь призму неких общехристианских интересов:
Различие народонаселения по вероисповеданиям весьма важно для нас по причине разномыслия между православными и римскими католиками и по отсутствию религиозного единства страны. Религиозное разномыслие обнаруживает вредное влияние на успешное развитие; недостаток единства вредит народному благосостоянию. При всем том, несмотря на сильную нетерпимость католиков к православным, в среде христиан существует одна общая связь в евангельском учении – в любви к ближнему, как к самому себе. …Более вредно преобладание нехристиан… [Особенно опасны] для нашей страны – евреи, которые, по духу своего учения, составляют как бы отдельное общество, а по своей многочисленности, по своему взгляду и, наконец, по своей отсталости в разрешении общежитейских вопросов, представляют могущественный элемент, вредящий народному хозяйству.
Дальнейшие откровения Бобровского насчет вредоносности евреев весьма банальны («Может ли француз понять зло от еврейского многолюдства, когда в 36-миллионном населении Франции считается евреев 3995, а у нас (в губернии. – М.Д.) в массе 850 000 душ живет их до ста тысяч?»), но значимым было само смещение акцента на иную, нежели русско-польская, линию противостояния[462]. В сводной таблице по численности «племен» Бобровский суммировал данные о «русских» и «поляках» в итоговой графе «славяне»[463]. Том был подготовлен к печати еще до Январского восстания, а увидел свет именно в 1863 году, когда эта статистическая рядоположенность казалась анахронизмом.
Член-сотрудник РГО Д. Афанасьев, отвечавший за Ковенскую губернию, где большинство населения составляли литовские крестьяне-католики, рисовал картину мирного соседства почти десятка конфессиональных групп, которые он, невзирая на разницу в их численности, представлял читателю на одном дыхании, словно актеров в пьесе: православные, староверы-беспоповцы, католики, лютеране, реформаты, англиканцы, евреи («талмудисты и хассидимы»), караимы, мусульмане-сунниты (литовские татары). Один из примеров, приведенных в подтверждение тезиса, что нет «никакой неприязни между последователями различных религий», высвечивал заодно сложную проблему соотношения разговорного языка и этнического происхождения: «…в юго-восточной части Новоалександровского уезда местные жители, смесь белоруссов, литовцев и кривичей, – католики, говорящие только белорусским наречием, охотно слушали православное богослужение до закрытия пришедших ныне в ветхость храмов»[464].
Несторовские кривичи возникают в процитированном пассаже не случайно. Составители «Материалов…» были хорошо знакомы с этнографическими очерками, травелогами и прочей литературой, изданной в первой половине XIX века преимущественно на польском, но также и русском языках в духе краевого – или, на польский и белорусский манер, краёвого – «литвинского» патриотизма, который в особенности культивировался в Виленском университете в 1820-х – начале 1830-х годов. Сегодня в белорусской историографии не утихают дискуссии о том, были ли такие деятели, как М. Бобровский (дядя упомянутого выше П. Бобровского), И. Данилович, Ю. Ярошевич, Т. Нарбут и другие, ранними белорусскими националистами[465]. «Литвинская» историческая школа, основатели которой называли сами себя чаще всего «литвинами» или «русинами», не описывала восточнославянское крестьянство, проживавшее на Виленщине, Гродненщине, Минщине, как единое целое. Наряду с польским термином «bia?orusiny», или, на русском, «белоруссы», в первой половине века более или менее устойчиво ассоциировавшимся только с Могилевщиной и Витебщиной, к населению разных местностей и по разным случаям прилагались такие двусоставные лингвистические характеристики, как «mowa s?awiano-krewicka» (славяно-кривицкое наречие) или «славяно-литовское наречие»[466]. Оригинальный последователь виленского «литвинства», этнограф и журналист А. Киркор, который издавался и на польском, и на русском и работы которого конца 1850-х годов с пылу с жару читались и усваивались составителями «Материалов…», в одной из статей о населении Виленской губернии определял большинство сельских жителей Свенцянского уезда как «славян-белоруссов», а Ошмянского уезда – как «славян-кривичей»[467].
В «Материалах…» это этнонимическое многоцветье приобретало особый смысл. Главным критерием, как писал П. Бобровский, «в определении народностей, в разграничении одного племени от другого» офицеры-статистики провозглашали язык, и то, что прежде виделось «племенной» разрозненностью, могло быть теперь описано на систематизирующий лад через понятие о диалектах и других формах языкового родства. Вот как это получалось у того же Бобровского, который был, к слову, не совсем профаном в языкознании:
Что страна, составляющая нынешнюю Гродненскую губернию, была и есть действительно Русская, т. е. населенная по преимуществу народом русским… в том мы убеждаемся: во-1-х, из исторических памятников, до нас дошедших, и во-2-х, из языка главной массы народонаселения, которая, вследствие исторических событий, утратила только частию первоначальную веру, но сохранила свой первобытный язык – язык дреговичей, древлян, бужан и наревьян.
Каждую из групп, выделяемых по признаку говора и локализуемых в известных границах, Бобровский наделял еще и почтенной генеалогией: «белоруссы» оказывались «потомками кривичей», «черноруссы» – «дреговичей», а живущие в южных уездах и говорящие на «малороссийском языке, в наречиях пинском и волынском», «полешуки» и «рушки» – «потомками древлян и бужан». Политический подтекст насыщения палитры русскости столь пестрыми красками виден, к примеру, из следующего хода аргументации:
В уездах Бельском и Белостокском, от близости поляков и частого с ними сообщения, язык, местами белорусский, местами малороссийский, подчинился некоторым изменениям, отчего образовалось несколько оттенков того и другого языка, которыми говорят жители русского происхождения; при всем том эти подречия сохраняют свой коренной тип, по которому русское население страны резко отличается от польского[468].
По этой логике, множество диалектов и, соответственно, разновидностей «русской народности» напоминало о последствиях польской экспансии (словно крона дерева, чья неровная форма запечатлела буйства стихий) – однако не только о них, но и о жизнестойкости исконно русского люда перед ассимиляционным напором с запада. Перечисление «племен» звучало торжествующим «вот как нас много!», а актуализация древних летописных названий низводила эру Речи Посполитой на этих землях до уровня затянувшегося сна истории. Это нашло выражение и в картографическом опыте коллеги Бобровского по Виленской губернии А. Коревы, который показал в цвете территории компактного проживания «белоруссов», «черноруссов» и «кривичей» (последние у него не предки, как у Бобровского, а современники и соседи первых)[469]. Такое применение статистики этнических различий, конечно, не отвечало стандартам беспристрастной науки, но все-таки отличалось от более поздней гомогенизирующей и нивелирующей политики и идеологии. Это был способ оспорить польское первенство в крае, не ввязываясь во фронтальный конфликт с польскими элитами.
В некоторых случаях актуализация восточнославянских топонимов и этнонимов на землях бывшей Речи Посполитой сопровождалась не только историческими спекуляциями, но и попытками символически возвысить самое определение «русский». В 1862 году обрусевший литовец С.П. Микуцкий, впоследствии принявший самое активное участие в мероприятиях виленских властей по переводу литовской письменности с латинского на кириллический алфавит[470], делился с этнографом, собирателем белорусского фольклора москвичом П.А. Бессоновым весьма неординарными мыслями: «С XVI века педанты-грамотеи стали вводить в книжный язык речения: Россия, российский, – пора бы изгнать из официального слога эти педантские слова и писать: “Император и Самодержец всея Руси”, “Русская Империя”. В известное время Русь разделилась на Восточную, Московскую, или Черную, т. е. податную (потому что она платила дань монголам), и Западную, Литовскую, или Белую… Стало быть, названия Черная и Белая Русь имели историческое основание»[471]. (Далее Микуцкий оспаривал применение названия «Черная Русь» к местностям Северо-Западного края.)
Открытие заново языкового и культурного разнообразия края происходило в будоражащей атмосфере политической неопределенности, свойственной началу правления Александра II. На этой волне возникали замыслы формирования, как сказали бы мы сейчас, переходных, раздвоенных или гибридных идентичностей – более «мягких», чем те, которые пыталась инвентаризировать официальная статистика. Нашла новое применение и идея регионально-культурного «литвинства». Уже знакомый читателю А. Киркор предложил властям план действий по отношению к дворянству северо-западных губерний, которые должны были возвеличить независимую от Польши память о Великом княжестве Литовском и раскрыть дворянам глаза на их родство с простонародьем. Киркор толковал о «развитии литовской национальности» (в тогдашнем значении народного характера, качеств и т. п.), избавленной от необходимости подражать полякам и призванной сблизиться с Россией, сохраняя при этом свою неповторимость. С этой точки зрения, придуманная Н.Г. Устряловым схема русской истории, согласно которой Великое княжество Литовское было, в сущности, «русским» государством, не могла его удовлетворить[472].
Особенно интересна записка Киркора, поданная в 1857 году в Министерство народного просвещения в подкрепление ходатайства об издании в Вильне журнала на польском языке и раскрывающая, по словам автора, «образ воззрения моего на Литовский край и мои политические верования». Он объяснял, почему император не должен опасаться активизации общественной жизни в Северо-Западном крае, и сочетал в своих доводах традиционный династический легитимизм с напоминающей славянофилов апологией «народа». Хотя местоимение «мы» перемежается в тексте с наименованием «литовцы» («Многие жестоко ошибаются, полагая, что интерес славянский чужд для литовцев. …Мы рады делить общие судьбы славян…»), на вопрос о том, что значит быть литовцем, автор не дает прямолинейного ответа. Конструируемому им сообществу не нужны такие жесткие скрепы, как единый язык, а единая – католическая – вера хотя и приветствуется, но помещается в один ряд с благодарностью монарху за внимание и покровительство краю. Для благородного сословия, от лица которого Киркор обращается к имперским властям, воспитание в себе литовского самосознания совместимо с сохранением верности польскому языку и культуре:
Надобно развить в нас чувство самостоятельной, а не мечтательной национальности. …Надобно отделить наши интересы от интересов Польши. …Конечно, мы много усвоили от поляков, а главное, и самое важное, язык, да мы и не дадим [себе] напрасного труда переучиваться, – этот язык в образованном сословии сделался уже народным, но разве это нам мешает изучать русский язык и саму Россию во всех отношениях?
В свою очередь, привязанность к России оставляла место и эмоциональному самоотождествлению с простонародьем, крестьянством, в котором рано или поздно предстояло распознать единоплеменников:
…Простой народ здесь один сохранил свою национальность неприкосновенной; невежество затмевает ее, над нею тяготеет какое-то смешение польско-литовского элемента, но народ наш до сих пор верен заветам предков: его язык, обычаи, нравы так живо напоминают давно минувшее, и ежели когда-нибудь он скинет с себя кору невежества, ежели восчувствует свою национальность, его безотчетная любовь к родине заменится в благородный патриотизм, и он поглотит нас в своем сонмище, осмеет наше невольное порабощение чуждым элементом[473].
На практике Киркор старался содействовать воплощению этого идеала. Состоя в Виленской археологической комиссии, он с энтузиазмом разыскивал источники по истории Великого княжества Литовского, собирал для музейной экспозиции предметы старины; «витовтомания» («…славный князь Витовт превосходил умом едва ли не всех тогдашних властителей Европы», – читаем в той же записке[474]) была визитной карточкой комиссии[475]. В то же время он посвящал немало сил этнографии литовцев, и его публикации 1850-х годов помогли местной интеллигенции хотя бы отдаленно представить себе быт и обычаи сельских жителей тех уголков Ковенской губернии, куда жителям Вильны нечасто приходилось выбираться[476]. Литвизация, за которую ратовал Киркор, не отвечала строго ни этническому, ни гражданскому принципу нациостроительства. Литва в его проекте, как доказывает Д. Сталюнас, была историко-культурным регионом[477], принадлежность к которому могла вызывать у пестрой – разноязыкой, разносословной – массы жителей общие патриотические чувства. Такая форма самосознания допускала своего рода многоуровневую лояльность: законопослушность и политическая благонадежность не перечеркивалась симпатией к ценностям, усвоенным вне рамок русской истории и культуры.
Проект Киркора обозначил для виленских чиновников предел, за которым эксплуатация этнокультурного разнообразия и неопределенности становилась уж слишком обоюдоострой. Конечно, от их взгляда не ускользала этническая и языковая специфика литовского крестьянского населения. И накануне, и в особенности после Январского восстания виленские русификаторы пытались пристегнуть литовскую самобытность к «русскому делу», найти в ней противовес польскому присутствию[478]. Но та «литовская национальность», о которой твердил Киркор, казалась им подозрительно расплывчатой – ведь ею предполагалось охватить и польскоговорящую знать, и ее вчерашних крепостных, для кого польский не был родным языком. Неудивительно, что «витовтомания» Киркора не нашла поддержки у властей, а после 1863 года одних только его высказываний о легитимности польскоязычия местного дворянства было достаточно, чтобы его же рассуждения о величии общего для всех жителей края литовского прошлого воспринимались как еще одна польская уловка.
Впрочем, уже в конце 1850-х годов, наряду с описаниями русскости в терминах «племенного» разнообразия, чиновники, статистики и картографы вырабатывают приемы идентификации русского населения через противопоставление его в целом полякам и католицизму. Уже в «Материалах для географии и статистики России» мы видим манипуляцию критериями определения русскости с целью завысить долю населения, официально причисляемого к русским[479]. В отчетах по губерниям, где православных насчитывалось значительно больше, чем католиков (например, в Минской – 698 тысяч православных против 183 тысяч католиков), за детерминанту русскости принималась именно православная вера. В тех же случаях, когда численное преобладание православных над католиками не было столь очевидным, зато пропорция (номинально) русских к полякам была более высокой, статистики предпочитали вести счет русским по «народности» («племенам»). «Народность» же, как мы видели выше, устанавливалась посредством зачастую произвольного заключения о родном языке или «наречии» данной группы населения. Именно таков был случай Гродненской губернии, где значительная часть говорящих на белорусских диалектах (следовательно – русских, по официальной статистике) крестьян и мелкой шляхты исповедовала католицизм. Здесь на 54 % православных во всей массе населения приходилось 34 % католиков – перевес явно не абсолютный; зато переключение на критерий «народности» давало более утешительную цифру: 78 % русских против 10 % поляков[480]. Излишне говорить, что чиновники хорошо понимали условность этих показателей преобладания[481]: абсолютное численное большинство русских / православных само по себе не перевешивало экономического и культурного влияния польских и католических элит. Но, выводя подобные цифры, власти готовили почву для мероприятий, нацеленных именно на подрыв такого влияния.
Сходная тенденция наблюдалась и в современной официозной картографии. Известный военный картограф Р. Эркерт, прусский подданный на русской службе и типичный для той эпохи эрудит в этнографии, лингвистике, статистике и прочих смежных дисциплинах, издал в 1863 году две версии – по-французски и по-русски – этнографического атласа «западнорусских губерний и соседних областей» (во французском заглавии – «губернии, населенные полностью или частично поляками»)[482]. Ученые и публицисты, настроенные более националистически, чем Эркерт, предъявили немало претензий к его работе. Например, М.О. Коялович и Бобровский критиковали его за неразборчивое приложение вероисповедного критерия национальности, вследствие чего, по оценке Кояловича, полмиллиона значащихся католиками белорусских крестьян и мелкой шляхты оказались у Эркерта причислены к полякам, хотя их католицизм был чисто обрядового свойства и не имел «национальной польской силы».
Кроме того, Эркерт, по мнению не жаловавшего немцев Кояловича, намеренно поместил на своих картах «лишние» для темы атласа территории с немецкоязычным населением вроде Силезии: эта развернутая к западу картографическая перспектива, полагал Коялович, намекала на незаменимость прусских и российских остзейских чиновников и военных в управлении западными губерниями России[483]. Тем не менее именно Эркерт, как отмечает в недавнем исследовании В. Петронис, продемонстрировал тот эффект политизации картографического и статистического материала, которым в дальнейшем будут пользоваться самые рьяные русификаторы. Во французском издании атласа, адресованном европейской аудитории, территория компактного проживания поляков в западных губерниях изображена меньшей, а разрозненные очаги польского присутствия среди белорусского, литовского и малороссийского населения – более редкими, чем на такой же карте в русском издании. Если первая карта должна была наглядно опровергнуть в общественном мнении Западной Европы польские притязания на западные губернии, то вторая, рисующая продвижение поляков на восток в виде довольно густой сети эксклавов, – подогреть антипольские настроения в российском обществе и правящей элите и тем самым не дать пойти на спад кампании деполонизации этого края[484].
В той, с позволения сказать, живости, с которой Эркерт и другие этнографы манипулировали статистическими данными и их картографическими проекциями, проявилась не только тесная связь науки с политикой и идеологией, но и, косвенным образом, объективные трудности этнической идентификации населения, подлежащего описанию и регистрации. Несмотря на разногласия между ними, и Коялович с Бобровским, и Эркерт исходили из убеждения, что данные о языке или языках (например, материнском и усвоенном позднее) той или иной группы недворянского[485] населения должны служить основанием для математически однозначного вывода об этнической принадлежности этих людей. Между тем в целом ряде местностей Северо-Западного края, особенно в широкой пограничной зоне между ареалами белорусских, польских и литовских диалектов, чиновникам и исследователям приходилось сталкиваться с обескураживающей амальгамой говоров и перекрестных заимствований, в которой размывалась даже, казалось бы, четкая грань между славянской и литовской речью (а в стороне от этой полиглоссии не оставался и идиш). Вопреки логике национализма – а именно ею руководствовались наблюдатели извне – многие жители таких местностей не придавали значения тому, как они будут квалифицированы по этнолингвистическому признаку. Что было делать в этой ситуации добросовестному этнографу или картографу? С сегодняшней точки зрения, простейшим выходом было бы обозначение этих территорий на картах или в статистических таблицах этнически нейтральными, что соответствовало бы неопределенности языковой и этнической самоидентификации населения, но, по основательному мнению В. Петрониса, для применения этой категории тогда еще не настало время, особенно в условиях обострявшегося русско-польского конфликта. Одним из немногих исследователей, кто попытался уже после Январского восстания, в 1869 году, найти аналитический подход к описанию этой неопределенности, был обрусевший латыш Ю.П. Кузнецов (Калейс), участник экспедиций РГО в Северо-Западный край. Интересуясь в особенности процессом стихийной ассимиляции литовцев славянами, он планировал составить подробную этнографическую карту, которая показывала бы, в частности, распространение билингвизма и соотношение родного и второго языков разных групп населения[486].
Кузнецов был исключением: гораздо чаще неясность и подвижность языковых границ воспринималась как санкция на произвольную интерпретацию полученных эмпирических данных в нужном ключе. Стоит упомянуть в этой связи еще один авторитетный в 1860-х годах картографический свод – составленный под эгидой Министерства внутренних дел «Атлас народонаселения Западно-Русского края по вероисповеданиям». Инициатором проекта выступил в 1860 году уже знакомый нам П.Н. Батюшков, который начал составлять в МВД конфессиональные карты Могилевской, Минской и Витебской губерний по сведениям, поступавшим от губернских комитетов по строительству православных храмов. Вскоре сбор материала охватил и три «исконные» губернии Виленского генерал-губернаторства. В 1863 году к этой работе подключился подполковник Генерального штаба А.Ф. Риттих. Он сверил данные, полученные по линии МВД, с результатами разысканий своих коллег по Генштабу и активистов РГО, собрал дополнительные материалы, проделал критический анализ, так что причастность Батюшкова к итогу этих усилий была уже скорее косвенной – за атласом закрепилось прежде всего имя Риттиха. Хотя главным объектом внимания в атласе явилось распределение населения по конфессиям, которое и отображалось на цветных погубернских картах, этнический состав каждой из конфессиональных групп также получил освещение – в приложенных таблицах. Именно эта статистика подверглась существенной правке при переработке первой, изготовленной от руки для служебного пользования версии атласа (1863) в издание «для публики» (1864). Наиболее разительное расхождение обнаруживается в показателях этнического многообразия местных католиков. Если в версии 1863 года в числе 2 633 456 католиков Западного края указывалось 175 997 «белоруссов и черноруссов» и 853 706 «литовцев»[487], то публикация 1864 года, ни на единицу не меняя общую численность этой вероисповедной группы, сообщает нам о входящих в нее 444 173 «белоруссах и черноруссах» и 585 530 «литовцах». Иными словами, Риттих, окинув свежим взглядом составленные им в 1863 году таблицы, разом перечислил 268 176 человек из одной этнической категории в другую: славян-католиков стало больше ровно на столько же, на сколько меньше стало литовцев[488].
Конечно, Риттих, по зрелом размышлении и прочтении статей того же Кояловича, имел все основания счесть завышенной указанную в первой версии атласа численность литовцев-католиков. Вероятно, учел он и то обстоятельство, что наименование «литовцы» («литвины») в обиходной речи местных жителей нередко присваивалось носителям восточнославянских диалектов, в особенности католикам, не как этноним, а скорее как традиционное прозвание по месту жительства, возводимое к временам Великого княжества Литовского[489]. И все же поспешность, с какой 268 176 человек, не больше и не меньше, было переписано из литовцев в белорусы[490], показывает, что этнограф был гораздо меньше заинтересован в изучении сложных этнолингвистических реалий на месте, «в поле», чем в выведении статистических показателей, более соответствующих идеологеме о русскости края.
* * *
Этнонациональное экспериментирование в политике на западных окраинах в начале 1860-х годов стало предметом анализа в ряде недавних исследований. Несколько пространных публикаций посвятил данному сюжету Х. Глембоцкий. Он доказывает, что особый вклад в идеологическую подготовку этих новшеств внесли славянофильски ориентированные ученые и публицисты, в первую очередь А.Ф. Гильфердинг, который помогал также бюрократам-милютинцам – членам Учредительного комитета Царства Польского – выработать стратегию «окончательного раздела Польши».
Гильфердинг утверждал, что для консолидации русского национального ядра в Российской империи следует не подавлять, а поощрять культурно-языковые особенности недоминирующих и лишенных (или почти лишенных) собственных элит этнических групп – как славянских, так и, например, балтских или финно-угорских. Разумеется, ни о каком независимом нациостроительстве в этих группах речи не шло. По словам Глембоцкого, Гильфердинг видел – и призывал других видеть – «в белорусском и украинском национальных движениях не сепаратизмы, а “регионализмы” в пределах “триединой” русской нации – союзников программы возрождения русской нации и русификации империи». При условии умелой координации из центра украинофилы, приверженцы западнорусскости в Белоруссии, (прото)национальные активисты среди литовцев, латышей и эстонцев должны были составить в Западном и Прибалтийском краях противовес местным аристократическим, клерикальным и экономическим элитам, чья лояльность России и династии виделась шаткой: польской, остзейско-немецкой, еврейской. (Тогда как в Царстве Польском предполагалось не просто поддержать польское крестьянство против «панов», но и, как считает Глембоцкий, подвергнуть польское простонародье этнографическому дроблению, дабы подорвать само представление о «единой нации в этническом смысле»[491].)
В 1860–1862 годах перспектива обострения соперничества русских с исторически сложившимися на западе империи элитами обрисовалась вполне четко, а Январское восстание еще не нанесло сознанию и воле имперской бюрократии неисцелимой, в сущности, травмы, понизившей степень политической креативности власти и ее конкретных представителей. Поэтому до 1863–1864 годов идея культивирования сепаратных идентичностей «крестьянских» этнических групп находила питательную почву в популистских настроениях бюрократии и образованного общества. Она резонировала с популярным тогда геополитическим мечтанием о развале Габсбургской империи, который мог бы быть ускорен оживлением национального движения тамошних славян[492], и о присоединении Восточной Галиции. (Пропагандировавшийся в 1861–1862 годах на страницах аксаковского «Дня» способ решения «польского вопроса» – предоставление полякам возможности более или менее самостоятельного развития в их этнических границах, т. е. во всяком случае за пределами Западного края[493], – не был лишь отражением славянофильской теории о самобытности каждой «народности». Он мыслился в славянофильском кружке моделью «славянской политики», которую следовало навязать дестабилизированной Австрии, а также залогом польской подмоги в окончательном разрушении империи Габсбургов[494].) Если упомянутый экспансионистский план вызывал живой интерес у вел. кн. Константина Николаевича[495], в 1862–1863 годах наместника в Царстве Польском, то одного из протежируемых им министров, главу ведомства народного просвещения А.В. Головнина, привлекал другой, либерально-гуманистический, аспект проекта этнокультурного дробления – внедрение светского начального образования с широким использованием местных родных «наречий»[496].
Наиболее обстоятельный анализ этого имперского экспериментаторства с точки зрения конкурирующих концепций управления полиэтническими окраинами представлен в недавней работе Д. Сталюнаса. По мнению исследователя, структура дебатов и разногласий имперской бюрократии по проблеме интеграции окраин и центра задавалась оппозицией между политикой этноязыковой ассимиляции, образцом которой для российских политиков середины и второй половины XIX века была Пруссия / Германский рейх, и политикой, именуемой автором «разделяй и властвуй» (в более узком значении, чем принято употреблять эту максиму в разговоре о власти), опыт которой был к тому времени накоплен теми же Габсбургами. Вариантом «разделяй и властвуй» и были задумки и начинания начала 1860-х годов по части поощрения сепаратных идентичностей в этнически и конфессионально пестрой среде простонародья западных окраин (правда, в заимствовании хотя бы некоторых управленческих практик Австрийской империи российские бюрократы не любили признаваться даже самим себе).
Убывание радикальности соответствующих предложений после начала Январского восстания Сталюнас показывает на примере двух проектов, вышедших в 1862–1863 годах из неформального кружка чиновников и ученых, который включал, судя по всему, Гильфердинга и контактировал с братьями Милютиными. Основным составителем или руководителем составления документов выступил статс-секретарь Департамента государственной экономии Государственного совета А.П. Заблоцкий-Десятовский, малоросс по происхождению. Первая из записок была подана в феврале 1862 года через государственного секретаря В.П. Буткова Александру II и в конце того же года обсуждалась по высочайшему распоряжению (как анонимное частное мнение) вновь образованным Западным комитетом[497]. Записка с пафосом предрекала, что если власть не повернет политику в сторону решительной поддержки «местных элементов» в западных губерниях – малороссов, белорусов, литовцев, то весь край вскоре подчинится польскому влиянию. Хотя Заблоцкий-Десятовский не оспаривал традиционный постулат о русскости малороссов и белорусов, он шел беспрецедентно далеко (для чиновника, подающего меморандум царю) в рекомендации не бояться развития культурной самобытности этих «народностей» и исторической специфики самого региона. В частности, он предлагал учредить сеть начальных школ с обучением на местных «наречиях»; ввести преподавание последних как специального предмета в средних и даже высших учебных заведениях; опубликовать перевод Нового Завета, важнейших законодательных актов; разрешить произнесение проповедей и вообще избегать дискриминации малороссийских, белорусских и литовских говоров. Всякая опасность сепаратизма, по Заблоцкому-Десятовскому, исключалась «геополитической сознательностью» (выражение Сталюнаса) местного народа, который понимал, что отчленение западных губерний от империи неизбежно повлечет за собой создание отдельного польского государства – а мыслимо ли существование независимой Литвы или Малороссии, стиснутой между Россией и Польшей?[498]
Спустя примерно год та же группа бюрократов, ученых и публицистов подготовила записку, легшую в основу проекта т. н. Западнорусского общества – добровольной общественной организации наподобие светского братства, куда намечалось привлечь целый ряд высокопоставленных администраторов[499]. Проект был поддержан председательствующим в Государственном совете графом Д.Н. Блудовым, который через свою дочь Антонину с сочувствием следил за активностью славянофилов и оказывал протекцию даже таким не вполне «респектабельным», зато горячим националистам религиозного толка, как А.В. Рачинский. Эта записка, несмотря на ее задорный патриотический тон и деловитое перечисление предстоящих Обществу свершений в Западном крае, выдавала происшедшую за год ревизию прежних воззрений на допустимую меру разнообразия внутри единого «русского народа». Проект поощрения самобытности местных «народностей» 1862 года явно был отброшен. Малороссы и белорусы уже не величались «народностями» (за литовцами этот титул сохранился, но ставилась задача распространять среди них православие для полного их отрыва от поляков), преподавание на «местных наречиях» разрешалось только в начальных школах, с прицелом на по возможности скорое и добровольное усвоение «великорусского языка». В числе главных целей Общества указывалось содействие строительству и ремонту православных храмов, моральному ободрению и росту материального благосостояния православного духовенства, возрождению религиозных братств мирян (в записке 1862 года секулярным методам деполонизации уделялось больше внимания). Таким образом, подлежащая осторожному пестованию самобытность малороссов и белорусов понималась теперь только как региональная, промежуточная ступень в формировании общерусского сознания[500].
Сталюнас прослеживает сходство проекта Западнорусского общества с более ранним (осень 1862 года) предложением виленского генерал-губернатора В.И. Назимова – издать манифест, предоставляющий каждой «народности» «средства свободно и беспрепятственно развиваться в свойственных ей формах, характере и пределах»[501] и получать образование на своем языке в местностях, где она составляет большинство населения. «Манифест ? la Garibaldi в честь народностей» – так назвал этот замысел раздраженный Валуев[502]. В наброске главных формулировок манифеста фигурируют в качестве основных групп населения, имеющих право на употребление родного языка в школе: 1) русские, 2) литовцы и «жмудины»; 3) поляки. (Стоит напомнить, что тогда же Назимов искал способ вытеснения местных поляков в Царство Польское, так что едва ли он всерьез готовился санкционировать свободу польскоязычного обучения для поляков в Западном крае.) Словом, определение белорусов как составной части русского сообщества превалировало над признанием их специфических языковых и культурных характеристик.
Вместе с тем не стоит недооценивать тот интерес, который отдельные деятели в виленской администрации в начале 1860-х годов проявляли к белорусской самобытности. Вообще, в 1850–1860-е годы в российском сознании постепенно происходило своего рода переоткрытие Белоруссии. До этого понятие «Белоруссия» использовалось в историческом и географическом смыслах и прилагалось преимущественно к землям, аннексированным при первом разделе Речи Посполитой в 1772 году, – Могилевщине и Витебщине (отвлеченно, как «Белая Русь», оно фигурировало и в полном императорском титуле)[503]. Присутствовало оно и в административной номенклатуре: генерал-губернаторство с центром в Витебске, охватывавшее Витебскую, Могилевскую и Смоленскую губернии, в обиходной чиновничьей речи называлось «белорусским». Учебный округ, учрежденный в 1829 году и включавший в себя Минскую, Виленскую, Гродненскую и Ковенскую губернии, носил то же наименование официально – мы уже видим здесь смещение термина «Белоруссия» на запад[504]. В том же ряду можно вспомнить и учрежденные в 1828 году греко-униатские Белорусскую и Литовскую епархии. В 1840-м Николай I повелел изъять определения, производные от слов «Белоруссия» и «Литва» (в них ему явно слышались сепаратистские нотки – конечно, пока что польские, а не какие-то еще), из официального словаря власти, однако в повседневном словоупотреблении и бюрократии, и общества название Белоруссия – пусть и без строгой территориальной привязки – не предавалось полному забвению. Например, драматург А.В. Сухово-Кобылин, записывая в дневнике в конце 1857 года новость о важной мере по крестьянскому вопросу (о знаменитом впоследствии рескрипте Александра II генерал-губернатору Северо-Западного края В.И. Назимову), называл Гродненскую, Виленскую и даже Ковенскую губернии «белорусскими»[505].
Начиная с рубежа 1850–1860-х годов Белоруссия не просто все чаще упоминается в статистических описаниях и путевых очерках (чему много способствовала прокладка железной дороги из Петербурга в Варшаву через Витебскую, Виленскую и Гродненскую губернии), но само это понятие приобретает новое, этнокультурное, значение. Происходило это параллельно расширению и детализации ментальной карты русских националистически настроенных элит. Как доказывает в своих недавних работах В. Булгаков, до середины XIX века русский – бюрократический и научный – дискурс идеального отечества если и проводил некое географическое представление о Белоруссии, то не наделял ее узнаваемым, эмоционально притягательным обличьем, не сопрягал с символами, важными для стуктурирования имперского пространства. Напротив, польский дискурс о землях бывшей Речи Посполитой, особенно в своем романтическом изводе, хотя и не признавая белорусскоговорящее население отдельным народом, закреплял за Белоруссией более или менее цельный образ «полумифического варварского края, наделенного потаенными животворными силами». Рывок в российском символическом присвоении белорусских земель пришелся уже на пору мужания национализма, когда власть над территорией стало невозможно помыслить без сколько-нибудь предметного «осязания» живущего на ней населения. Требовались более впечатляющие, сильнее заряженные сантиментами образы, одним из которых стал стереотип безответного, угнетенного католической Польшей белорусского люда[506]. В результате – одновременно в согласии и имплицитном противоречии с идеологемой восточнославянского триединства[507] – установилась достаточно прочная корреляция между Белоруссией как территорией, историческим краем – и Белоруссией как родиной и местом проживания «племени», народа, говорящего на одном языке («наречии»).
Близкий как виленской администрации, так и славянофилам публицист М.О. Коялович, о чьих взглядах на местную самобытность внутри общерусского единства ниже говорится подробно, в 1863 году заявил в аксаковском «Дне», что Белоруссия – это «всё то племя, которое говорит белорусским наречием», и описал ареал расселения белорусов охватывающим Витебскую губернию, часть Могилевской и Минской, б?льшую часть Гродненской и Виленской и малую часть Ковенской губерний[508]. Привычно чередовавший в своих статьях определения «белорусский» и «литовский» и называвший себя то «белоруссом», то «литвином» или даже «литовцем»[509], Коялович, тем не менее, явился одним из творцов новой ментальной карты, на которой определяемая ранее в исторических терминах Литва, во-первых, потеснилась перед напирающей на нее с востока и юга Белоруссией[510], во-вторых, стала связываться прежде всего с литовской этничностью. Важно подчеркнуть, что это переосмысление Белоруссии было инициировано людьми, далекими от модерного белорусского национализма (случай Кояловича в этом отношении особенно показателен), но, как небезосновательно считает В. Булгаков, предложенный ими набор образов, риторических приемов и объектов эмоционального переживания послужил позднее культурной рамкой для формирования белорусского национального нарратива, где, например, семантика колониального угнетения белорусов Польшей использовалась для культивирования аналогичных антирусских настроений[511].
В Северо-Западном крае этим подвижкам в восприятии Белоруссии способствовал ряд частных инициатив по изданию литературы на белорусском языке (или, пожалуй, точнее – на белорусских диалектах) во второй половине 1850-х годов, среди которых выделялась деятельность В. Дунина-Марцинкевича, выпустившего несколько повестей для крестьянского чтения и даже подготовившего к печати белорусский перевод «Пана Тадеуша» А. Мицкевича[512]. Использование латиницы, а не кириллицы в этих публикациях не сразу было увязано властями с угрозой полонизации местного крестьянского населения. Но даже после того как в 1859 году был официально подтвержден введенный в 1853-м запрет на «применение польского алфавита к русскому языку»[513], культивирование при помощи кириллицы того, что считалось «наречиями» русского языка, не возбранялось еще в течение нескольких лет.
Как кажется, и сам запрет на латиницу вплоть до Январского восстания не имел в глазах авторитетных местных фигур силы бесповоротного табу. В августе того же 1859 года глава православной Минской епархии архиепископ Михаил Голубович – бывший униат, приятель митрополита Иосифа Семашко, приверженный польскому языку не как фактору нациостроительства, но как средству распространения культуры, – беседовал с братом императора (!) вел. кн. Николаем Николаевичем (Старшим), владельцем большого имения в Минской губернии, о задачах народного образования в этой местности. Великий князь доброжелательно выслушал предложения владыки о снабжении народных школ в Борисовском уезде «книжками для крестьян», напечатанными в житомирской типографии «польскими литерами» (т. е., надо думать, на местных «наречиях»), и даже о непосредственном обучении крестьян польскому языку силами местной интеллигенции[514].
Возникавшие в начале 1860-х годов в Вильне «белорусские» начинания были созвучны упомянутым выше доктрине Гильфердинга и предложениям Заблоцкого-Десятовского. В 1863 году группа чиновников Виленского учебного округа, покровительствуемых лично попечителем А.П. Ширинским-Шихматовым, выступила с планом создания т. н. «Западнорусского братства» (не путать с упомянутым выше Западнорусским обществом, задуманным в Петербурге). Идея, вероятно, принадлежала местному педагогу В.П. Кулину; к тому моменту он уже довольно долго прослужил в Вильне (это потом давало противникам повод попрекать его былым полонофильством), а в скором времени, при следующем попечителе И.П. Корнилове, стал номером два в администрации округа. Согласно проекту устава, братчики должны были «охранить белорусский народ от тех пагубных влияний, которые грозят заглушить в нем родные нам основы его самобытности»[515]. Просветительская деятельность братства должна была распространяться на все белорусское население, безотносительно к конфессиональной принадлежности. Проект не получил хода при преемнике Назимова М.Н. Муравьеве, который подозрительно отнесся как к секулярной этнокультурной ориентации братства, так и к чрезмерной демонстрации авторами проекта полонофобских эмоций[516].
Данный текст является ознакомительным фрагментом.