Глава I. Мое знакомство с Распутиным

Глава I. Мое знакомство с Распутиным

Слухи о нем. – Встречи с ним. – Первый приезд его в Царицын. – Моя поездка с ним в село Покровское. – Второй приезд Распутина в Царицын. – Третий приезд

В конце 1902 года, в ноябре или декабре месяце, когда я, обучаясь в С.-Петербургской духовной академии, деятельно готовился к принятию ангельского образа – монашества, среди студентов пошли слухи о том, что где-то в Сибири, в Томской и Тобольской губернии, объявился великий пророк, прозорливый муж, чудотворец и подвижник, по имени Григорий.

В религиозных кружках студенческой молодежи, группировавшихся вокруг истинного аскета, тогдашнего инспектора академии – архимандрита Феофана[5], рассуждения о новоявленном пророке велись на разные лады.

От этих толков о «старце» я оставался в стороне. Мне некогда было ими заниматься и к ним прислушиваться. Отчасти потому, что я, привезши в начале 1902 года из Кронштадта в академию некоего Митю блаженненького, о котором подробная речь будет ниже, на примере этого блаженного уже успел разочароваться в новых юродивых и прозорливых; а главным образом потому, что я тогда самым серьезным образом готовился отречься от мира и вступить на путь самоотверженного служения истине и ближним.

Но были моменты, когда вопрос о «старце» Григории прямо-таки гвоздем становился в моем мозгу.

Особенный интерес к «старцу» возбуждали во мне речи моего духовного отца и приготовителя к монашеской жизни, о. Феофана.

Сидели мы однажды с ним в его покоях, пили чай и вели душеспасительную беседу. Не знаю в связи с чем, о. Феофан, во время беседы заговорил о Божьем человеке – Григории.

– Да, – говорил он, – есть еще Божьи люди на свете. Не оскудела Русская земля преподобными. Посылает Господь утешенье людям своим, время от времени воздвигая им праведных мужей… Вот ими-то и держится еще Святая Русь.

Я, вообще с жадностью ловивший каждое слово своего учителя – Феофана, помню, особенно насторожился, когда он начал речь о современных праведных людях.

Он продолжал:

– И вот теперь такого мужа великого Бог воздвигает для России из далекой Сибири. Недавно оттуда был один почтенный архимандрит и говорил, что есть в Тобольской губернии, в селе Покровском, три благочестивых брата: Илья, Николай и Григорий. Старший из них – Григорий, а два первых – его ученики, еще не достигшие высокой ступени нравственного усовершенствования. Сидели как-то эти три брата в одной избе, горько печаловались о том, что Господь не посылает людям благословенного дождя на землю; потом Григорий встал из-за стола, помолился и твердо произнес: «Три месяца, до самого Покрова, не будет дождя»… Так и случилось. Дождя не было, и люди плакали от неурожая… Вот вам и Илья-пророк, заключивший небо на три года с месяцами! Господи! Господи! – глубоко вздохнувши, заключил о. Феофан.

Я был в умилении от его слов. Душа моя загорелась желанием видеть этого божественного «старца» и показать ему все свое гадкое и хорошее нутро.

Не вытерпел я и спросил своего отца:

– А не придет ли сюда этот «старец»?

– Придет, придет! Один архимандрит обещал его привезти. Мы его ждем…

Дни шли за днями. Я готовился к своему делу и почти ничего не слышал, что говорили о «старце».

В великом посту 1903 года из Сибири в академию приехал начальник корейской духовной миссии – архимандрит Хрисанф Щетковский (умерший года через три после этого епископом Елисаветградским). По всем академическим углам заговорили, что архимандрит этот привез в Петербург великого «старца» Григория, что Григорий был уже у ректора академии – еп. Сергия Страгородского, некоторые студенты видели его, получили предсказания и т. д.

Прошло порядочно времени, а я «старца» видеть не удостоился. Опять начинал успокаиваться на чувстве своего недостоинства, отдаваясь всецело благочестивым размышлениям об иноческой жизни, а новые разговоры и вести о «старце», как надоедливые осы, не давали мне возможности не отвлекаться от того дела, к которому готовился.

Иные говорили, что «старца» Григория трудно видеть, что он бывает только у ректора и что с ним они ездят во дворец.

Что ни день, то слухи о славе, величии «старца» все более и более увеличивались.

При своем маленьком положении и сознании своего недостоинства, я рассудил, что мне не видать блаженного пророка, как ушей своих.

В конце 1903 года, 29 ноября, я принял монашество. Из Сергия меня обратили в Илиодора. 16 декабря этого же года я, как новоиспеченный инок, шел по темному академическому коридору, со взорами, опущенными книзу, согласно учению св. отцов.

Вдруг меня кто-то деликатно, едва слышно, потрепал за плечо. Я поднял взор свой и увидел о. Феофана и какого-то неприятно склабившегося мужика.

– Вот и отец Григорий из Сибири! – застенчиво сказал Феофан, указывая на мужика, перебиравшего в это время своими ногами, как будто готовившегося пойти танцевать в галоп.

– А-а-а… – смущенно протянул я, подал мужику руку и начал с ним целоваться.

Григорий был одет в простой, дешевый, серого цвета пиджак, засаленные и оттянувшиеся полы которого висели спереди, как две старые кожаные рукавицы; карманы были вздуты, как у нищего, кидающего туда всякое съедобное подаяние; брюки такого же достоинства, как и пиджак, поражали своею широкою отвислостью над грубыми халявами мужицких сапог, усердно смазанных дегтем; особенно безобразно, как старый истрепанный гамак, мотался зад брюк; волосы на голове «старца» были грубо причесаны в скобку; борода мало походила вообще на бороду, а казалась клочком свалявшейся овчины, приклеенным к его лицу, чтобы дополнить все его безобразие и отталкивающий вид; руки у «старца» были корявы и нечисты; под длинными и даже немного загнутыми внутрь ногтями было много грязи; от всей фигуры «старца» несло неопределенным нехорошим духом.

Григорий, поцеловавши меня, упорно и продолжительно посмотрел своими круглыми, неприятно серыми глазами мне в лицо, потом зашлепал своими толстыми, синими, чувственными губами, на которых усы торчали, как две ветхих щетки, потрепал меня по плечу одной рукою, держа пальцы другой около рта, и, обращаясь к Феофану, с какой-то заискивающею, лукавою, неестественною, противною улыбкою, сказал про меня:

– А он ведь круто молится, о, как круто.

Не понимая, что значит «круто», я поклонился. Феофан взял под руку «старца»; они пошли в покои инспектора, а я, пораженный неожиданной встречей со знаменитым пророком, немало растерялся и отправился в свою убогую келью.

Так состоялось мое знакомство со «старцем» Распутиным. И не знал я тогда, встретившись с ним, что это знакомство ровно через восемь лет, то есть 16 декабря 1911 года, будет для меня роковым, перевернет всю мою жизнь, выбросит за борт того корабля (монашеская жизнь), на который я только что, пред знакомством, сел…

Гришка Распутин

Наступил 1904 год. В январе месяце приехал в Петербург, по делам, Антоний, епископ Волынский. Так как он считался большим другом и покровителем ученого монашества, то меня, как молодого монаха, еще не знакомого с важным епископом, повели в лавру, в покои, в гости к Антонию. Здесь я увидел большую компанию разных по положению и занятиям людей. Все они с большим вниманием слушали, что говорил Антоний. Зашла речь о Григории Распутине. Много о нем говорили… Антоний сказал: «Не верьте ему, он – обманщик; он в Казани на бабе ездил; такой человек не может быть праведником». Тогда я не поверил Антонию, потому что, по слухам, знал его как человека, всегда занимающегося рассказами о разных скабрезностях, доходящего в этих рассказах до чудовищных преувеличений. А так как фигура старца к тому времени как-то потускнела в моем воображении, то я просто мало интересовался ею: говорили ли о нем хорошее, говорили ли дурное – мне было все равно.

На Пасху 1905 года я, будучи уже на последнем курсе академии, пришел в гости к инспектору Феофану. На конторке, где Феофан имел обыкновение стоя писать, я увидел довольно прекрасной работы дорогую икону «Воскресение Христово». Феофан, указывая на икону, сказал:

– Вот эту икону мне сейчас прислала великая княгиня Милица Николаевна с мужем Петром Николаевичем. Я сегодня был у них со старцем Григорием…

Я насторожился слушать, что скажет дальше Феофан о старце, так как, признаться, давно уже о нем ничего не слышал.

Сели пить чай. Феофан охотно продолжал:

– Много раз бывали мы со старцем и у государя, а особенно у государыни. Вот Божий человек! И говорит-то не так, как мы грешные. Было раз так. Государь, государыня с наследником на руках, я и он сидели в столовой во дворце. Сидели и беседовали о политическом положении России. Старец Григорий вдруг как вскочит из-за стола, как стукнет кулаком по столу. И смотрит прямо на царя. Государь вздрогнул, я испугался, государыня встала, наследник заплакал, а старец и спрашивает государя: «Ну, что? Где екнуло? Здеся али туто?» – при этом он сначала указал пальцем себе на лоб, а потом на сердце. Государь ответил, указывая на сердце: «Здесь, сердце забилось!» – «То-то же, – продолжал старец, – коли что будешь делать для России, спрашивайся не ума, а сердца. Сердце-то вернее ума»… Государь сказал: «Хорошо», – а государыня, поцеловав его руку, произнесла: «Спасибо, спасибо, учитель».

В начале февраля 1907 года я привел в Петербург 9 крестьян – членов Государственной Думы от Волынской губернии.

Совершенно случайно остановился на квартире у председателя Союза русского народа – врача Дубровина. Здесь я встретил племянника жены Дубровина – молодого поручика И… Полюбили мы скоро друг друга, и он мне много рассказывал об ужасах японской войны, где на передовых позициях он был ранен в ногу. Закончил лечение раны в царскосельском госпитале, куда, по его словам, часто приезжала государыня Александра; особенное внимание обратила на него, и когда он выписывался из госпиталя, то она дала ему даже право время от времени представляться ей.

– Баба хорошая, – говорил поручик, – только вот при дворе завелся какой-то черт Распутин; взял чрез жену офицера Вырубову[6] в свои руки государыню, отбил от нее царя, так что государь только и знает что в шахматы играет да красное вино пьет, а Александра с Распутиным возится. Императорские царскосельские стрелки собираются застрелить и Вырубову, и Григория Распутина.

На мой вопрос: «Откуда вы все это знаете?» – поручик кратко ответил: «Офицеры в госпитале только об этом и говорили».

В последних числах февраля 1908 года я, переведенный из Волынской епархии на службу в Саратовскую, поехал с Волыни на новое место службы. Счел нужным заехать в Петербург, где в это время на Ярославском подворье, в качестве члена Синода, проживал мой новый начальник – епископ Саратовский Гермоген.

Гермоген поместил меня, как редкого гостя, в большой комнате рядом со своим кабинетом.

И вот я здесь однажды услышал и увидел следующее. В один прекрасный день приехали к Гермогену инспектор духовной академии, уже известный читателю, Феофан и приват-доцент академии – иеромонах Вениамин. Все они сели в кабинете, повели речь об автономии духовной академии, тогда большими усилиями профессоров проводившейся в жизнь.

Дверь из моей комнаты была открыта, и мне было все слышно, что говорили в кабинете.

Немного поговорили, как кто-то вбежал к ним, скоро семеня ногами. Вбежал и так же торопливо заговорил: «Ну, што? Пошто меня вызывали? Вот я!» – Собеседники сначала задвигались; как я понял, значит, здоровались с кем-то вошедшим; потом Вениамин сказал: «Да вот, дорогой друг, мы приготовили важный доклад об уничтожении зародившейся автономии духовных академий… Надо тебе ехать с ним к царю». – «Хорошо, вот хорошо, а я туда-то и направляюсь. Звали по важному делу, да звали. А поди-ка, скажи мне, што такое за штука – эта автономея?»

Вениамин начал объяснять.

Его перебил вошедший: «А слухай-ка, эта самая автономея не Антония Волынского выдумка?[7] О, какая ерунда! Прочь ее, не надо!»

Вениамин объяснил, что автономия – слово иностранное.

– Фу, гадость, вот гадость! – возмущался вошедший. Тут все, друг друга перебивая и не слушая, заговорили, что автономия, действительно, гадость.

Я, слыша весь разговор в открытые двери, не вытерпел, чтобы не посмотреть, кого же три друга посылали к государю уничтожать автономию и что это за уничтожитель, не умеющий назвать предмета правильно.

Посмотрел и увидел… Григория Распутина.

Троица степенно сидела около большого письменного стола; Вениамин держал в руках какую-то бумагу, а Григорий, которого я не видел уже четыре года, стоял около них, нетерпеливо перебирал ногами, как молодой, застоявшийся лошак, тыкал грязным указательным пальцем правой руки себе в зубы и все повторял: «Ну скорей, скорей давайте, а то меня ужо там давно ждут. Пора ехать!»

На Григории в этот раз была хорошая черная суконная русская поддевка и прекрасные лакированные сапоги бутылками. Борода его уже была похожа на бороду, а волосы на голове, сзади хорошо подстриженные, спереди рассыпались во все стороны правильным веером. Видно было, что на Григории начинал сказываться придворный дух…

В марте месяце 1909 года меня Синод, по настоянию графа Татищева, Саратовского губернатора, и премьер-министра Столыпина, с соизволения государя, за обличение правительства в неправде перевел из Царицына в Минск, в архиерейский дом. Я поехал не в Минск, а в Петербург, к еп. Феофану, уже ректору академии, с просьбой похлопотать пред царем об оставлении меня в Царицыне.

Приехал утром в Великую Субботу. Объяснил Феофану, в чем дело.

Феофан отказался хлопотать на том основании, что часто обращаться с просьбами к царям опасно, так как та дверь, лазейка, куда он приходит к ним, может в конце концов закрыться, «могут на нее замочек навесить».

Получив такой ответ, я приуныл. Сидел за столом и думал, что же делать.

Феофан сидел против меня и тоже молчал, как бы тяготясь моим присутствием.

В передней послышался звонок. Кто-то пришел.

Не прошло и одной минуты, как в столовую, где мы сидели, не вошел, а прямо-таки вскочил человек, вскочил с какими-то странными кривляниями и прыжками; казалось, что то был не живой человек, а игрушечный, который в одно и то же время начинает дрыгать и ногами, и руками, и головой, когда дернешь за ниточку, соединенную со всеми частями его фигуры. Человек тот был одет роскошно: на нем была малинового атласа русская сорочка; подпоясан был поясом с большими шелковыми кистями; брюки из дорогого черного сукна сидели на ногах в обтяжку, как у военных; дорогие лакированные сапоги бросались в глаза своим блеском и чистотою. Человек тот поздоровался сначала с Феофаном, потом, обратившись ко мне, начал целовать меня, приговаривая: «Ну, здорово, голубчик; не горюй, все будет хорошо!..»

Это был Григорий Распутин. Он, по-видимому, уже знал, что я переведен в Минск, что не хочу туда ехать, что приехал в Петербург хлопотать.

Григорий сел рядом со мною, против Феофана.

Феофан смотрел прямо на Григория, Григорий – на него, но оба ничего не говорили.

Чувствовалась какая-то неловкость, неестественность. Мне казалось, что между ними возникла какая-то неприятность, о которой они друг другу стеснялись говорить…

Впоследствии я уже узнал, что в это время между Феофаном и Григорием произошел крупный разлад из-за «старческой» деятельности последнего, усердно снимавшего с женщин и невинных девушек блудные страсти. Феофан узнал об этом на исповеди от жертв Распутина и предложил Григорию бросить заниматься такими гнусными делами. Григорий противился, и между ними завязалась борьба не на жизнь, а на смерть.

Вот я и попал среди них как раз в то время, когда они очень и очень косо смотрели друг на друга, но внешних сношений не порывали, надеясь как-нибудь сговориться и по-прежнему бывать у царей.

Заметив, что Феофан не желает с ним и разговаривать, Распутин обратился ко мне, потрепал меня за плечо и спросил: «Ну, что, дружок, голову-то повесил? А? В Царицын, небось, хочешь?»

– Хочу, очень хочу, – ответил я. – Как же, ведь там большое дело, там жизнь моя; ведь я ни к чему больше не стремлюсь, как только дела делать. Что же я сделаю, если меня, как собаку, будут гонять с одного места на другое…

Феофан воспользовался моментом и быстро-быстро куда-то скрылся.

Мы остались с Григорием вдвоем.

Григорий продолжал: «Хорошо, хорошо, голубчик! Ты будешь в Царицыне…»

– Когда? Быть может, лет через десять, когда мое святое дело там порастет бурьяном и колюкой?

– Нет, нет; ты будешь скоро, дня через три поедешь отсюда, но не в Минск, а к себе, домой.

– Как так? Мне обер-прокурор сказал, что возврата к прежнему нет, так как государь уже два раза, по докладу Столыпина, подписался об удалении меня из Царицына.

– Два раза, два раза?! Это для них много, а для меня ничто. Будешь в Царицыне, понимаешь? Ну, не беспокойся напрасно и помни Григория. Потом вот еще что знай: нельзя теперь так царей и правительство изобличать, как это делал, к примеру сказать, Филипп Московский; теперь, дружок, времена не те.

Говоря это, Распутин как бы отвечал на мою проповедь, сказанную в Царицыне в Вербное Воскресение: я тогда говорил о том, что долг священников всех обличать в грехах, всех, какое бы они высокое положение на земле ни занимали…

Естественно, что я был удивлен и недоумевал, почему это Распутин говорил как бы против моей проповеди. «Он, должно быть, действительно, муж прозорливый», – подумал я.

Григорий встал, чтобы уходить.

Я тоже встал и отвесил ему поясной поклон.

Если бы в это время кто хотя бы нарочно намекнул мне поклониться Григорию в ноги и поцеловать их, то я бы, не задумываясь, сделал это, так как чувствовал, что он возвращает меня к жизни, оказывая благодеяние лично мне, делу святому, над которым я трудился в Царицыне.

Во время пасхальной заутрени в академическом храме Григорий подошел ко мне в алтарь, похристосовался и сказал:

Императрица Александра Федоровна (урожденная принцесса Алиса-Виктория-Елена-Луиза-Беатрис Гессен-Дармштадтская)

– Завтра получишь из Царского Села письмо. Когда будешь представляться царице, то ты ей и Вырубовой скажи проповедь, чтоб они не убегали от заутрени, а стояли и обедни. Только ты не строго говори и не громко, а то они испугаются. Здесь в храме сейчас есть придворные. Я их привез посмотреть, как служит Феофан.

На второй день Пасхи я, узнавши, что Распутин находится в покоях архиепископа финляндского Сергия, позвонил по телефону, сгорая нетерпением узнать, как же идут дела насчет моего возвращения в Царицын. По телефону говорил сам Сергий. На мой вопрос: «Можно ли видеть Григория Ефимовича?» – он ответил: «Они почивают». Эти слова меня немало озадачили. «Вот штука, так штука – Распутин; такие важные сановники, как Сергий, выражаются о нем с таким почтением: «Они почивают!» – думал я.

В тот же день после обедни в квартиру еп. Феофана генеральша Лохтина принесла мне письмо из Царского.

На третий день Пасхи в 9 часов вечера я в Царском Селе, в доме № 2 по Церковной улице, имел, в присутствии А. Вырубовой, продолжительную беседу с государыней Александрой.

Она приехала… Высокая, вертлявая, с какими-то неестественно-вычурными ужимками и прыжками, совсем не гармонировавшая с моим представлением о русских царицах как о важных, степенных, осанистых, величественных особах, она поцеловала мою руку. Потом моментально села в кресло и с грубым немецким акцентом заговорила: «Вы из Петербурга приехали?»

Эти слова были сказаны так неправильно, что я не понял их и вместо ответа вытаращил на Александру глаза. Произошла крайне тяжелая и неприятная пауза. Из беды выручила Вырубова. Она передала мне вопрос царицы на чистом русском выговоре.

Государыня тогда засыпала, как горохом, или лучше сказать маком: «Вас отец Григорий прислал? Да? Вы привезли мне расписку по его приказанию, что вы не будете трогать наше правительство… Вот вы обругали во время службы, литургии, Саратовского губернатора Татищева. Назвали его татарином и что ему не достает только татарской чалмы…»

Я рискнул было оправдываться, возражая Александре, что она введена в заблуждение, что я никогда в присутствии Татищева не служил ни литургии, ни вообще никакой церковной службы; руководимый дружественными к Гермогену чувствами, умалчивал о том, что епископ Гермоген за литургией 5 декабря, в день именин наследника, действительно обличал «язычествовавшего» в своих отношениях к православию графа, но скоро увидел, что говорить Александре слова оправдания все равно что кричать покойнику в ухо; увидел и, конечно, замолчал, а она, поистине, тарабарским языком продолжала читать мне нотацию: «Да, да, вот, вот… Так как нельзя губернаторов бранить. Давайте сюда расписку, что вы этого никогда не будете делать. Да смотрите, слово отца Григория, нашего общего отца, спасителя, заставника, величайшего современного подвижника, соблюдите, соблюдите… Он сам хотел здесь быть, но до сих пор нет, а мне некогда его дожидаться. Ну, да ладно. Я его завтра буду видеть… Скажу ему, что я вам говорила… А вы его, наставника и учителя, слушайтесь во всем, во всем…»

Во время этого «поучения» я не помню, как я себя чувствовал; не отдавая себе отчета, смотрел на государыню… Опомнился только тогда, когда она также вертляво и подвижно, как и вначале, подскочила ко мне, поцеловала мою руку и сказала: «Ну, до свидания», – и быстро-быстро ушла из гостиной, шурша длинным, очень длинным хвостом шелкового платья светло-серого цвета.

На четвертый день Пасхи ко мне в академию явился Григорий и предложил поехать с ним на могилку Иоанна Кронштадтского. Я согласился. Когда мы с ним шли по Лаврскому парку, то Григорий не пропустил ни одной дамы, чтобы не пронизать ее своим упорным, настойчивым взглядом. Когда с нами поравнялась какая-то довольно красивая женщина, Григорий сказал: «Вот баба, так баба, должно, к какому-либо монаху идет на постельку». Я, слушая его неприличные речи, молчал; у меня тогда и вопроса в мозгу не поднималось о том, к лицу или не к лицу такие речи Божьему «старцу»; весь я был тогда поглощен глубоким почтением к своему, чуть не с неба свалившемуся благодетелю.

Когда были уже на обратном пути, Григорий вдруг спросил меня:

– Слушай-ка, дружок, а ты у графини Игнатьевой бываешь?

– Раз как-то был. Она каждый раз, как я приезжаю по делам в Петербург, приглашает меня к себе; я обещаюсь быть, но не бываю, потому что там нечего делать, там одно ханжество.

– Вот, вот, верно, брат! Вздорная баба – эта графиня: она раз написала царице письмо о том, что нужно делать, чтобы поднять нравственность в русском народе… А государыня прочла это письмо мне и говорит: «Вот дура-то, нашла кому писать; как будто я сама не знаю!» И вообще государыня Игнатьеву очень не любит за то, что она слишком много знает… А все-таки заедем-ка к ней; ведь я ее ни разу не видел.

– Заедем, если ты желаешь.

Заехали.

Графиня была дома. Встретила нас очень любезно. Я представил ей Распутина, сказавши: «Вот – мой друг!»

Графиня с недоумением посмотрела на Распутина, так, что как будто на губах ее застыл какой-то невысказанный вопрос, – процедила сквозь зубы: «Очень приятно», – и предложила нам сесть.

Мы сели. Я сел рядом с Игнатьевой, а Григорий против нас.

После минутного молчания графиня начала говорить:

– Пожаловали к нам в Питер?! Хорошо. Едете в Минск?

– Нет, в Саратов.

– Как в Саратов? Ведь вас же Синод перевел в Минск. И я вам здесь услугу оказала; когда, по настоянию Столыпина, подняли вопрос о переводе вас, то не знали: куда, так как все архиереи вас, как человека беспокойного, боялись брать. Тогда я и М. М. Булгак упросили еп. Михаила Минского взять вас к себе…

– Ваша услуга принесла мне много горя. Если бы вы не хлопотали, то Синод, в силу необходимости, так как меня некуда бы было деть, оставил бы в Царицыне, откуда я сам не хочу идти до самой смерти…

Графиня очень сконфузилась, но потом скоро оправилась и продолжала:

– Да, вот как? А мы думали, что вам добро сделали…

– Не хочу я этого добра!

– Да, но вы же должны ехать в Минск.

– Не поеду я в Минск!

– Но ведь Синод постановил!

– И пусть себе постановил.

– И государь дважды подписывался.

– Хорошо.

– Езжайте в Минск, послушайте Синода. Ведь знаете, что такое Синод?..

– Не знаю и знать не хочу Синода, заносящего хвост насильнику Столыпину!

Тут в разговор вмешался Распутин. Он дрожал, как в лихорадке, пальцы и губы тряслись, лицо сделалось бледным, а нос даже каким-то прозрачным; задвигавшись в кресле, он приблизил свое лицо к лицу графини, поднес свой указательный палец к самому ее носу и, грозя пальцем, отрывисто, с большим волнением заговорил:

– Я тебе говорю, цыть! Я, Григорий, тебе говорю, что он будет в Царицыне! Понимаешь? Много на себя не бери, ведь все же ты баба!..

Графиня от этих слов «старца» совершенно опешила. А Григорий, поднявшись с кресла, дернул меня за рукав рясы и сказал:

– Гайда! Домой!

Я поднялся и направился за Григорием к выходу, на пути скоро прощаясь с крайне смущенной графиней С. С. Игнатьевой.

По пути от Игнатьевой к лавре, на какой-то улице, из одного большого дома вышел почтенный генерал в военной форме. Увидя его, Распутин стал прятаться за меня и просить: «Схорони, схорони, пожалуйста, меня от этого генерала». Я начал загораживать его, но не успел: генерал уже поравнялся с нами, увидел Распутина и с большим почтением сделал под козырек, Распутин снял шляпу и как-то конфузливо замотал генералу головой…

Через полминуты я спросил:

– Кто это такой?

Распутин махнул недовольно рукой и проговорил:

– Э-э, это управляющий двором великого кн. Петра Николаевича.

– Почему же от него тебе хорониться надо? Какое зло что ли он тебе сделал?

– Нет, да так, там вышло дело…

Какое именно дело, Распутин не объяснил, но видно было, что дело плохое, и свидетелем, по всей вероятности невольным, этого дела был встретившийся генерал.

А дело-то, как я после узнал, заключалось в следующем: Милица Николаевна, узнавши о старческих художествах Распутина, выгнала его из своего дворца. Это и генерал знал, но, сознавая силу Распутина при дворе, по-прежнему отвешивал ему поклоны и отдавал честь.

В этот же день вечером Григорий затащил меня к присяжному поверенному С. Пришли. Он спросил жену С. Сказали, что она, по всей вероятности, у начальника переселенческого управления. Пошли к Г. С. была там. Боевая и красивая, С. не долго была вместе: ее скоро куда-то увез Григорий, а я остался, продолжая вести беседу с Г. о том, кто лучше: православные священники или католические ксендзы. Ждал Григория, так и не дождался: он «приятно» проводил время с С…

На пятый день Пасхи я был в доме генерала Лохтина, где Распутин останавливался на квартире.

Не веря всему совершающемуся, я спросил здесь Распутина:

– Да правда ли, что я возвращаюсь в Царицын?

– Вот чудак! – ответил Григорий.

А присутствовавшая здесь же О. В. Лохтина укоризненно покачала головой и прибавила:

– Какой вы маловерный, если о. Григорий раз сказал, что «да», то, значит, нечего об этом больше и вопроса поднимать.

Вечером этого же дня я уезжал с Николаевского вокзала в Саратов. Григорий пришел провожать меня. Все время утешал меня, приговаривая:

– Дело все сделано; тебя никто из Царицына не возьмет. Езжай, утешай своих детей. Помни Григория. Правительство не ругай, а жидов и люцинеров…

В сентябре месяце 1909 года я, будучи в Царицыне, получил от Гермогена из Саратова письмо с просьбой ехать к нему повидаться с дорогим другом Григорием Ефимовичем. Я поехал. Распутина еще не было в Саратове. Он прислал из Казани телеграмму, что скоро приедет. Через два дня он приехал. Встретил я его около ворот архиерейского дома. Одет он был щеголевато: было на нем дорогое осеннее пальто и мягкая шляпа. Как только он вошел в дом, то сейчас же сказал:

– Вот, брат, штука; как меня-то жандармы поддели. В Камышлове, как только поезд остановился, так сейчас меня разбудили и повели в жандармскую. Офицер спросил паспорт. Я показал. Меня отпустили. А смеху-то было. Люди думали, что я какой разбойник. Это все – козни Столыпина. Был друг, а вот я его поддел из-за тебя, а он и обозлился. Ну-ка садись, пиши телеграмму тому офицеру. Пиши, что, дескать, я, Григорий Распутин-Новый, сижу сейчас в покоях епископа Гермогена и спрашиваю его: какое он имел право тревожить меня в Камышлове…

Все это Распутин говорил, сильно волнуясь. Видно было, что его, придворного «пророка», слишком задела придирка самого обыкновенного жандармского офицера.

Я написал телеграмму в таком духе, как говорил Григорий.

Распутин взял телеграмму и сам побежал сдавать ее. Вскоре приехали Лохтина, Лена и Митя. Я с Распутиным встретил их на вокзале. Девица Лена, о которой мне часто говорил Распутин, была молода, красива, но во всем ее поведении заметна была какая-то пришибленность. Казалось, что ее насильно держат Лохтина и Распутин около себя, что на душе у нее есть какое-то большое, никому не высказанное горе, что она следует в этой компании в силу какой-то страшной, роковой необходимости.

Вопрос о странном поведении Лены для меня разрешился далеко после, но в данный момент я все ее странности приписал просто ее природной застенчивости.

Все мы явились к Гермогену. Беседовали. Обедали вместе. Во время разговоров и обеда О. В. Лохтина только и знала, что прикладывалась к ручке о. Григория. Как только Григорий скажет какое-либо слово, так Лохтина лезла целовать его грязную руку; то же делать она заставляла и Лену. Лена целовала, но как-то нехотя. Мы с Гермогеном, видя это, переглядывались, и я думал: «Вот какой почет старцу. Видно, заслужил!»

Григорий, поместивши женский пол в доме эконома, и сам оттуда почти не уходил.

День-два спустя я собрался ехать в Царицын. Григорий меня удерживал, а потом отпустил, пообещав осенью, в ноябре месяце, приехать с Гермогеном ко мне в гости. Я поехал с мыслями, как я буду скоро с народом встречать своего друга и великого благодетеля. Незаметно подошел и ноябрь.

Распутин, епископ Гермоген и иеромонах Илиодор

Я начал готовиться к приему гостей. Кое-что народу сказал о старце, сильном у высоких людей и возвратившем меня из Минска в Царицын.

Все были заинтересованы личностью Распутина.

19 ноября 1909 года, в полдень, приехал в Царицын Гермоген и привез с собой Григория. Остановились они в доме купчихи Таракановой, потом приехали в монастырский храм, где, по случаю дня моего ангела, шла служба.

Гермогена и Распутина встретили торжественно. Гермоген взошел на амвон и обратился к народу со словом, а Григорий в это время стоял среди народа на женской половине.

Никогда ни прежде, ни после он не был для меня так противен, как в этот раз. Я стоял около Гермогена, смотрел на Григория и готов был рвать на себе волосы за те чувства, которые возбуждал во мне Григорий своим видом: а вид его был до крайности отвратителен. Одет он был в черный крашеный овчинный полушубок, руки его от краски были черны, грязны, как у кочегара, лицо неприятное, изможденное, взгляд холодный, скользящий, нечистый. Он стоял выше других, как-то неестественно вытянулся, положил свои грязные руки на головы впереди стоящих женщин, голову свою высоко задрал, так что борода стала почти перпендикулярно к лицу в его естественном положении, а мутными глазами он водил во все стороны, и, казалось, своим взглядом он выговаривал: «Что вы слушаете Гермогена, епископа; вот посмотрите на грязного мужичка: он ваш благодетель; он возвратил вам батюшку; он может миловать и карать ваших духовных отцов».

Когда Гермоген окончил проповедь, я, поборов в душе своей чувства крайнего отвращения к старцу и мысленно сваливая все эти чувства на бесовские козни, вызвал Распутина на амвон и сказал народу:

– Дети! Вот наш благодетель. Благодарите его.

Народ, как один человек, низко поклонился Распутину и, как бы скрывая какую тайну, сказал:

– Спаси, Господи! Спаси, Господи!

Распутин был крайне растроган оказанною ему честью, ничего не сказал и сбежал в алтарь к Гермогену.

Скоро Гермоген и Распутин покинули монастырь и уехали в город.

Придя домой, я обратился к своему келейнику Емельяну:

– Ну что, Емельян, видел друга и благодетеля, видел царского учителя, пророка и наставника? Не слышал ли, что народ говорит по поводу приезда в Царицын брата Григория?

Емельян, человек 52 лет, спокойный, степенный, ничем не возмутимый, вместо того, чтобы сразу дать ответ на мой вопрос, сначала, по обыкновению, подсадил повыше на нос очки рукой, как будто они у него спадали, потом начал одною рукою гладить бороду, а другою водить по своей лысой голове и переминаться с ноги на ногу, при этом застенчиво, как невинный ребенок, улыбаться…

– Ну, что, что, говори, – подгонял я его.

– Да что, батюшка, хи-хи-хи, правду вам нужно сказать…

– Говори, говори правду, всю правду, я люблю правду. Ты это сам знаешь хорошо. Ну?

– Да народ говорит нехорошо; хоть он и кланялся в храме брату Григорию, а вышел из храма и говорит по углам: «А ведь владыка ездит с жуликом!»

Этот народный отзыв о «старце» засел у меня с тех пор в мозгу, как ледяная сосулька.

Вечером приехал ко мне в келью брат Григорий. Как только вошел в комнату, так и заговорил.

– А на шшот этих баб. У тебя, я говорю, чисто. Оне тебя слушаются, и ни одна из них даже и не помыслит, а у Андрея так дело плохо: там бабы стоят около него, а сами и не слушают его слов, а думают совсем о другом, о нехорошем. Он им повод сам дает.

– Да, я держу себя строго и их строго, – смущенно ответил я, в то же время недоумевал, – почему это он такой разговор повел, совсем не монашеский.

Немного помолчав, Распутин продолжал:

– А счастливый ты, право, счастливый!

– Чем? – спрашиваю.

– Да к тебе любая пойдет из тех многих, каких я сейчас видел в твоем храме.

Я до края был смущен такими речами, не знал, что говорить и думать на речи «старца», и постарался завести разговор о другом.

Но «старец» энергично заставлял меня говорить с ним о том, о чем ему желалось. Он отрывисто спросил у меня: «А как, дружок, звать твоего регента?»

– Иван Сорокоумовский.

– Поди, какие у него волосы красивые!

– Да, красивые.

– Знаешь что? Ты, голубчик, прикажи ему того… остричь волосы…

– Это зачем? Ему так идут волосы… Он – краса моего хора!

– Ну, да это Богу не нужно, а он своими волосами хворсит, и девки за ним уж больно бегают из-за волос. Прикажи ему непременно остричь волосы…

– Нет, я этого сделать не могу, не имею никакого права.

– А поди, он здорово с бабенками возится?

Я молчал.

«Старец», видя, что я не могу говорить на его излюбленную тему, начал ходить по кельям, заглядывать в углы, а потом, как-то незаметно для меня, исчез из моей квартиры.

На другой день, рано утром, я поехал в город к Гермогену. Здесь я наткнулся на неприятную историю. «Старец» лез с кулаками на хозяйку дома, Тараканову, и кричал: «Я тебе покажу! Ишь ты! Мне цари руки умывают, а ты што?»

– В чем дело, в чем дело? – с волнением спросил я.

Хозяйка-старушка стояла в углу, испытующим взглядом исподлобья смотрела на Распутина и молчала, видимо, сдерживая свой гнев и досаду.

Распутин горячился: «Вот тобе и в гости приехал. Она только тебя да владыку кормит, а на меня плевать… Вот Гермогену она поставила рукомойник, а я спросил, где умыться, так она ткнула пальцем на кухню да пробормотала сквозь зубы: «Вот там тебе». – Мотри каково? А ведь мне цари руки моют, воду несут, полотенце, мыло. А она».

Я растерялся окончательно, не знал, что сказать в утешение расходившемуся «старцу». Мне было жалко старушку-хозяйку; досадно, что рассердили друга и благодетеля, а тут мысли о том, что друг – праведник, а так гневается и обижает хозяйку, которая со всею душою принимала гостей, только больше почтения оказывала епископу, а не мужику, прямо-таки не давали моей голове покоя. Кое-как дело уладилось.

Поздно вечером проводили Гермогена в Саратов.

Я и Распутин возвратились в дом Таракановой. Григорий опять напал на старушку, когда она, подавая нам чай, буквально весь стол уставила вазами с разным вареньем, а сама остановилась тут же следить, не будет ли кто из нас иметь в чем-либо нужду.

Григорий погрозился на хозяйку пальцем и строго начал говорить: «Смотри у меня. Твово чая я не буду пить. Ты меня обидела. За одними смотришь, а другого так…»

Старушка стояла, спокойно смотрела, и казалось, что своим спокойным взглядом она выговаривала: «Не выкаблучивайся, голубчик, много я вашего брата на своем долгом веку видывала; меня не проведешь!»

И действительно, Григорий ее не провел. С самой первой встречи и до последних дней она говорила и говорит про него: «Это не святой; это озорник какой-то! Господи, и на кого цари засмотрелись? Что они с ума, что ли, спятили. Господи, батюшки! Помилуй нас и сохрани!»

На другой день, после отъезда Гермогена, Распутин объявил мне, что 27 ноября поедем с ним в с. Покровское, а для этого дня надо объехать в Царицыне всех моих видных почитателей. Я, конечно, был согласен: в то время я даже и не думал о том, что я мог бы не исполнять какое-либо желание, конечно, приличное, своего друга Распутина.

Начали ездить по домам почитателей. В день объезжали домов 50–60. В каждом доме Григорий Ефимович считал долгом перецеловать всех особ женского пола; особенно красивых он принимался целовать по нескольку раз.

Я задавал себе вопрос: для чего это? Зачем? И, не умея дать на эти вопросы определенного ответа, успокаивал себя тем, что так значит надо, значит для святого это не вредно и не грешно, значит брат Григорий очень цельный духом человек, а, быть может, даже и бесстрастен. Был таким Ефрем Сирин.

О грязных целях поцелуев «старца» я тогда и предположить не осмеливался.

Купцы Рысины, по моей просьбе, справили брату Григорию хороший полушубок на лисьем меху, так как мое нутро не выносило того, чтобы мой друг ходил в противном овчинном полушубке и марал себе руки, которые целовали люди. От полушубка Григорий не отказался. Надел его и стал щеголять.

Распутин приемами почитателей остался очень доволен. Он так расчувствовался, что однажды в моей келье обратился ко мне: «Ну-ка, дружок, пиши папе и маме, что за мною здесь бегают тышши. Да пиши, штоб они тебе поскорее метру дали».

– Не смею я писать царям, да еще о награде себе.

– Вот чудак, да ты от меня…

– Так рука-то моя будет. Нет, не могу.

– Ну ладно, я сам напишу.

Он сел и при мне начал выводить каракули: «Миленькие папа и мама! Здеся беда, прямо беда: за мною тышши бегают. А Илиодорушке нужно метру…»

– Не пиши, не пиши про меня, – закричал я.

– Ну ладно, не твое дело.

Письмо это он послал.

После я понял, для чего он писал о «тышшах». Тогда против него поднималась кампания во главе с еп. Феофаном; так Распутин старался парализовать домогательства этой кампании указанием на тот авторитет, которым он якобы пользуется среди народа. А народ-то и принимал его только ради меня. Это и сам Распутин хорошо сознавал, а поэтому к «тышшам» приплел в письме к царям и «метру».

Дни поцелуев окончились. Наступило 27 ноября. В монастырь собрался народ и шумно провожал нас из Царицына в далекую Сибирь, на родину Григория Ефимовича, в с. Покровское, Тюменского уезда Тобольской губернии. Ехали до места девять суток. За это время я, будучи с Распутиным один на один, наслышался от него столько разнообразных чудовищных до сказочности, прямо-таки невероятных вещей! Но все им рассказанное было правда, ибо подтверждено фактами.

«Святой черт»

Всю дорогу Григорий болтал мне обо всем, что было интересного в его жизни. Изредка он отрывался от рассказа только тогда, когда замечал в каком-либо купе вагона женщин или девушек; тогда он начинал ходить мимо того купе взад и вперед, останавливаться около него, без всякого стеснения заглядывать в него, навязывался к дамам, особенно красивеньким, с разговорами, с пустыми расспросами. Где удавалось ему завести знакомство, а где и не удавалось. Ходил он по коридору вагона вприпрыжку; будучи в шелковой сорочке, он то и дело пристукивал сапогами об пол. Я смотрел на него, удивлялся и думал: «Друг-то, друг мой, а все-таки я хочу рассмотреть получше, что ты за пророк и за святой.» А он все ходил, говорил, потом возвращался в свое купе и все рассказывал и рассказывал мне.

Вот что он мне за дорогу рассказал.

Был он до тридцати лет горьким пьяницей и развратником. Потом покаялся. Во время молотьбы, когда над его святостью смеялись домашние, он воткнул лопату в ворох зерна и, как был, пошел по святым местам. Ходил целый год. Много видел, много слышал. Пришел домой. Домашние приняли его ласково и уже не смеялись над его религиозностью. В хлеву у себя выкопал пещеру и молился там Богу две недели. Чрез некоторое время пошел опять странствовать. Повелел это ему сделать св. Симеон Верхотурский. Он явился ему во сне и сказал: «Григорий! Иди, странствуй и спасай людей». Он пошел. На пути в одном доме он повстречал чудотворную икону Абалакской Божией Матери, которую монахи носили по селениям. Григорий заночевал в той комнате, где была икона. Ночью проснулся, смотрит, а икона плачет, и он слышит слова: «Григорий! Я плачу о грехах людских; иди странствуй, очищай людей от грехов их и снимай с них страсти».

И Григорий послушался Владычицу, пошел. Исходил почти всю Россию. Посетил лавры, многие видные монастыри. Знакомился со священниками, монахами, монахинями, старцами, архимандритами, епископами и, наконец, добрался до царей.

– Был я у о. Иоанна Кронштадтского. Он меня принял хорошо, ласково. Сказал: «Странствуй, странствуй, брат, тебе много даров дал Бог, помогай людям, будь моею правою рукою, делай дело, которое и я, недостойный, делаю…»

Был у старца Гефсиманского скита, Варнавы. Здесь произошло нечто неприятное и смешное.

– Пришел я к нему, – рассказывал Григорий, – в первый раз мужик мужиком: в дешевом, засаленном пиджаке, в лаптях, нечесаный, грязный… А он все чистых, да видных, да богатых подзывает к себе, а меня-то все рукою отталкивает подальше, подальше. Тогда я пошел в лаврскую гостиницу, к своему другу – богатому купцу, надел его костюм, шубу, дорогую шапку, вымылся, расчесал бороду и пришел к Варнаве: нарочно даже и цепочку золотую от часов на вид выставил. Старец увидел меня и сейчас же замахал рукою: «А пойди сюда, пойди сюда, дружок». Я подошел. Он меня благословил и поцеловал. Потом повел меня в свою внутреннюю келью. Здеся я ему и говорю: «Старец, я тебя обманул».

– Как так?

– Да вчера я к тебе пришел мужиком, как я и есть, и ты меня все отталкивал… А сегодня пришел я к тебе купцом, ты меня позвал, честь оказал.

– А-а, – протянул старец, – какой ты, Григорий, озорник. Да ведь, сам знаешь, что со всеми людьми одинаково обращаться негоже. К богатым так, а к бедным так. Ведь от богатых нам больше пользы.

Конечно, больше всего Распутин рассказывал мне о том, как он бывает у царей и что там делает. Всего рассказанного им я в этой главе приводить не буду, чтобы избежать ненужных повторений в следующих главах. Все-таки обо всем скажу, только в своих местах.

– Не думай, – говорил мне Распутин, – чтобы с царями легко говорить. Нет трудно, аж губы кровью запекаются, весь съежишься, когда даешь им какой-либо совет… Они у меня спрашиваются обо всем… О войне, о Думе, о министрах… Вот враги хотят, чтобы я там не был. Шалишь… Без меня цари не могут. Хоть им трудно выслушивать выговоры мужика, а они слушают. Раз царь говорит так, а я говорю: «Вот так», так у него аж румянцы заиграли на обеих щеках, весь затрясся, неохотно-то мужика слушать, а послушался… Он без меня и дыхнуть не может. Все мне говорит: «Григорий, Григорий! Ходи чаще к нам, когда ты с нами, нам весело, легко, отрадно. Ходи, только ни о ком не проси меня. Ведь знаешь, я тебя люблю и всегда готов сделать все то, что ты скажешь, но мне бывает трудно иногда исполнять твои желания, так как ты желаешь так, а министры иначе, ведь они тебя не любят, особенно Столыпин».

– Царь раз упал предо мною на колени и говорит: «Григорий, Григорий, ты Христос, ты наш Спаситель». А почему? Когда революция подняла высоко голову, то они очень испугались. А тут Антоний Волынский где-то сказал проповедь, что наступили последние времена. Они и давай складывать вещи, чтобы куда-то спрятаться. Позвали меня и спросили. А я долго их уговаривал плюнуть на все страхи и царствовать. Все не соглашались. Я на них начал топать ногою и кричать, чтобы они меня послушались. Первая государыня сдалась, а за нею и царь. Когда я пришел к ним после успокоения, они оба упали предо мною на колени, стали целовать мои руки и ноги. Царица подняла кверху руки свои и со слезами говорила: «Григорий! Если все люди на земле восстанут на тебя, то я не оставлю тебя и никого не послушаюсь». А царь, тоже поднявши руки, закричал: «Григорий, ты Христос!»

– Для меня открыта их казна. Только царица скупа все-таки. Если брать у ней по тысяче, она ничего не говорит, всегда беспрекословно дает, а если, к примеру сказать, когда попросить десять тысяч или больше, то она начинает мяться и спрашивать: «А на что деньги? Куда?» Когда ей объяснишь, она дает мне и по двадцать тысяч.

– Раз царь говорит мне: «Григорий! Мне Столыпин не нравится своею наглостью. Как быть?»

– А ты его испугай своею простотою.

– Как так?

– Возьми одень самую простую русскую рубашку и выдь к нему, когда он явится к тебе с особенно важным докладом.

Царь так и сделал. Столыпин, явившись, увидел царя и спросил: «Ваше величество! Как вы просто одеты?» – А царь, по моему совету, ответил: «Сам Бог в простоте обитает». – От этих слов Столыпин прикусил язык и даже как-то покоробился.

– Ты хочешь знать, как у меня явилась новая фамилия – Новый? Слушай! Когда я однажды поднимался во дворец по лестнице, в это время цари, дожидаясь меня, сидели в столовой. Государыня держала на коленях наследника, тогда еще не говорившего ни слова. Как только я показался в дверях, то наследник захлопал ручонками и залепетал: «Новый, Новый, Новый!» Это были первые его слова. Тогда царь дал приказ именовать меня по фамилии не Распутин, а Новых.

Государыня с сыном, 1913 г.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.