Глазами художника. Из книги Алексея Ремизова «Взвихренная Русь»

Глазами художника. Из книги Алексея Ремизова «Взвихренная Русь»

Свидетельство мое о всеобщем восстании в величайший год русской жизни есть свидетельство так приспособившегося к жизни, а иначе и невозможно, что как раз самое кипучее – события великих дней оказались закрыты для глаз, и осталось одно – дуновение, отсвет, который выражается в снах, да случайно западавшее слово в неоглушенное шумом ухо, да обрывки события, подсмотренного глазом, для которого ничего не примелькалось.

И суд мой есть суд тоже человека, только забившегося в нору, для непрестанной духовной работы, с сердцем – почему не сказать? – птицы, вздрагивающем при каждом уличном стуке и стучащем ответно со стуком сердца всей страды мира.

* * *

…К красным флагам привыкли. Трамвайный путь расчищают.

На трактире надпись:

ввиду свободы объявляю: мой трактир свободен для всех солдатов. Солдаты, приходите, кушайте, пейте бесплатно, а также желающие из публики. Да здравствует свобода!..

Нестройно кучка народу – душ около сотни – демонстрирует мимо Исакия.

Два красных флага:

«да здравствует с-д. р. п.» и «земля и воля».

Царь вампир из тебя тянет жилы,

Царь вампир пьет народную кровь…

– Товарищи, присоединяйтесь! Долой буржуазию! Шапки долой! – выкрикивает без шапки.

А рядом солдат с ружьем:

– Сказано: шапки снимать. Снимай шапку!

Я снял шапку.

И какие-то два прохожих сняли.

И вдруг мне показалось, один из моих глазеющих соседей как гаркнет —

Бо-же ца-ря…

О мире всего Мира

Третья неделя, и с каждым уходящим днем входит новое – жуткое.

И эта жуть представляется мне всё от праздности: на улицах, мне кажется, не идут уж, а «ходят».

Углубляется революция, – так сказала одна барышня из редакции.

И как была счастлива!

Я видел о ту пору счастливых людей: и их счастье было от дела.

– Революция или чай пить?

Другими словами:

– Стихия – палочки вертящиеся? – или упор, самоупор?

Те, кто в стихии – «в деле» – они и счастливы. Потому что счастье ведь и есть «деятельность».

И скажу, до забвения видел я тогда таких деятельных – счастливых.

Чай-то пить совсем не так легко, как кажется! Ведь, чтобы чай пить, надо прежде всего иметь чай. А чтобы иметь чай…

Есть, впрочем, одно утешение: эта стихия, как гроза, как пожар, и пройдет гроза, а ты останешься, ты должен остаться, вдохнув в себя все силы гроз.

– Но грозой может и убить!

Пришвин – увлекающаяся борода, – так его прозвали на собраниях, «увлекающейся бородой», – Пришвин всё в ходу, не мне чета, но тоже не в деле, и вот приуныл чего-то.

«В мясе-то копаться человечьем – все эти вертящиеся палочки – вся эта накипь старых неоплатных долгов – месть, злоба – весь этот выверт жизни и неизбежность проклятия – революция – нос повесишь!»

Соседки наши, учительницы, обе тихие, измученные. Я часто слышу, как старшая жалуется:

– Несчастье мое первое, что я живу в такое время.

А другая кротко всё уговаривает:

– Очень интересное время. После нам завидовать будут. Надо только как-нибудь примириться, принять всё. И разве раньше лучше нам было?

– Да, лучше, лучше, – уж кричит.

И мне понятно:

«Как хорошо в грозу, какие вихри!»

И мне также понятно и близко:

«В мясе-то копаться человечьем – все эти вертящиеся палочки, – гроза, раздор, тревога и самая жесточайшая месть и злоба, выверт жизни – революция»…

* * *

На углу 15-ой линии и Среднего агитатор – за кого не знаю, а выбирают в Городскую думу.

– Спирт без книжек, хлеб без очереди, сахар без карточек.

И до чего эти все партии зверски: у каждой только своя правда, а в других никакой, везде ложь.

И сколько партий, столько и правд, и сколько правд, столько и лжей.

И, как вот сейчас, идут выборы, и если всех послушать, и уж никакой правды не сыщешь; всякий всё обещает и один другого лает.

А ничего не поделаешь: радоваться нечему, но и горевать не к чему —

Ведь это ж жизнь: кто кого? чья возьмет? – В этом всё и удовольствие жизни.

Да, «без дела» беда.

Смотрел я на агитатора: живет, жив, счастливый человек.

– Спирт без книжек, хлеб без очереди, сахар без карточек.

* * *

Помню, когда началось, в каком я был волнении: ответственность, которую взял на себя русский народ, и на мне ведь легла тысячепудовая.

Что будет дальше, сумеют ли устроить свою жизнь – Россию! – столько дум, столько тревог.

Душа, казалось, выходит из тела – такое напряжение всех чувств.

Третий месяц революции.

И от напряженности вздвига всех чувств я как весь обнажен.

Совесть болит —

По-другому не знаю, как назвать мучительнейшее из чувств: всё дурное, что сделал людям, до мелочей, до горьких нечаянных слов, всё вспоминаю.

И жалко всех…

Знамя борьбы

С утра метель. С винтовками ходят – разгоняют. Вчера арестовали Пришвина. Иду – в глаза ветер, колючий снег – не увернешься.

На Большом проспекте на углу 12-ой линии два красногвардейца ухватили у газетчицы газеты.

– Боитесь, – кричит, – чтобы не узнали, как стреляли в народ!

– Кто стрелял?

– Большевики.

– Смеешь ты…?

И с газетами повели ее, а она горластей метели —

– Я нищая! – орет, – нищая я! ограбили! меня!

На углу 7-ой линии красногвардейцы над газетчиком. И с газетами его на извозчика. А пробегала с газетой – видно послали купить поскорее, успела купить! – прислуга, и ее цап и на извозчика.

– И ты…!

А она как орнет, да с переливом —

и где ветер, где вой, не разберешь.

Около Андреевского собора народу – войти в собор невозможно.

– Расходитесь! – вступают в толпу красногвардейцы, – расходитесь!

– Мы архиерея ждем.

– Крестный ход!

– Расходитесь! Расходитесь!

Толчея. Никто не уходит.

Какая-то женщина со слезами:

…хоть бы нам Бог помог! —

…только Бог и может помочь —

…узнали, что конец им, вот и злятся —

…какой конец…!?

…с крыш стреляли —

…да, не жалели вчера патронов —

…придет Вильгельм, – подразнивает баба, – и заставит нас танцовать под окном: и пойдем танцовать! —

…большевики устроили: каждый пойдет поодиночке с радостью…

* * *

Получено известие из Москвы, будто во время переворота сожжен Василий Блаженный.

– Что же это такое сделали? – Ф. И. Щеколдин[30] плакал, говоря по телефону.

А я не верю – не хочу верить. «А если? если остались одни развалины, они будут святей неразрушенного. Нет, только бы что-нибудь осталось!»

Приходил П.: он очень смущен, оторопленный:

– Не бежать ли нам?

– Да нам-то чего?

Вот так все и разбегутся.

О хлебе: «хлеб тяжкой», это с соломой: «хлеб грядовой», это с мякиной.

Обыск

С вечера мело – завтра Сретение! Зажег лампадку и при огоньке взялся за книгу – «Исследование о Михаиле архангеле». Читая, рисовал. И когда под крыльями подписывался: «Salve obductor angele!» («радуйся ангеле-водителю!») слышу стук шагов по лестнице. Я зажег лампу и с лампой к двери —

«…вооруженные до зубов ворвались чекисты…»

Мне показалось, очень много и очень все страшные – «до зубов», но когда моя серебряная стена с игрушками зачаровала пришельцев, я увидел простые лица и совсем нестрашные, и только у одного пугала за плечами винтовка.

– Годится ли от лампадки закуривать? – заметил мне который-то.

– Да я спичкой огонек беру!

Но это все равно, хотя бы и нестрашные – и это всегда при обысках! – как будто нахлестнется на шею и – петля!..

Повели в совдеп

Захлестнулось – теперь никуда! – иду, как на аркане, и странно, как по воздуху, вот настолечко от земли! – фонарь – в фонаре свистит, ишь, запутался в трамвайной проволоке, ну!..

Идем по трамвайным рельсам. Снег в глаза, а не холодно. Еще бы холодно!

– Куда?

Молчит.

Я оглянулся: а за спиной черно – черной стеной закрывает.

Под лестницей в совдепе у печки

– Придется подождать: приведут еще товарища!

Это сказал не тот, который меня вел – тот, как снежок, прыгнул в метель – это другой.

Я забился в угол головой под лестницу. Между мною и моим стражем прислонена к лавке винтовка. Он подбросил полено в раскрасневшуюся печку – и красным пыхнуло жаром.

Он – рабочий с Трубочного завода,

А я —

– Саботажник?

– Нет.

…?!

Недоверчивым глазом посмотрел на меня в полуоборот и так недоверчиво-подозрительно и остался, а другой его глаз туда – в метельную темь.

«– в этом доме до Совдепа жил Ф. К. Сологуб, и сюда под лестницу засидевшиеся гости спускались будить швейцара, и нетерпеливо ждали, когда швейцар крякнет —»

– Ведут!

Громко, без стеснения, распахнулась дверь —

К. С. Петров-Водкин!

Я ему очень обрадовался.

Съежившийся растерянно смотрел он из шубы, еще бы! Ведь всю-то дорогу, как вели его, он себе представлял, что ведут его на расстрел – «китайцы будут расстреливать!» – и в предсмертные минуты он вспомнил все свои обложки и заглавные буквы и марки, нарисованные им для «Скифов» и «Знамени борьбы»…

И вот вместо «китайцев» – я:

– Козьма Сергеевич!

– Трубку потерял, – сказал он, обшариваясь и не находя.

Нас вели по знакомой лестнице – всё вверх – «к Сологубу»…

«– мы сидим в „зале у Сологуба“ и мне ясно представился последний вечер у Сологуба на этой квартире: елка – тесно – какой-то пляшет вокруг елки, а елка вот тут, где сейчас мы сидим у столика…»

В следственной комиссии

Нас принял тощенький остренький – я сразу его узнал, это тот, что во сне мне приснился: вбежал в камеру и затаратал, как будильник. Он отобрал у нас документы: паспортные книжки и удостоверения на всякие права.

Получить удостоверение – это большая работа, и я очень забеспокоился.

– Прошу вас, не потеряйте!

– не беспокойтесь: поведут на Гороховую, отдам.

И он стал звонить на Гороховую…

Повели на Гороховую

«…окруженный кольцом вооруженных до зубов чекистов…»

И действительно, стражи набралось что-то не мало: и милиционеры и красноармейцы и еще с Гороховой какие-то. Но должно быть, всё это только для виду – опытный глаз Яшки Трепача не ошибался! – нас посадили в трамвай, на прицепной. И везли до самой Гороховой на трамвае. А от трамвая шли мы врассыпную…

По лестнице на Гороховой

Когда я поднимался по сводчатой лестнице мимо подстерегающих пулеметов, я представлял себе, что может чувствовать человек, никогда не проходивший ни через какие лестницы, ни в какие тюрьмы —

а ведь кажется, никого не оставалось из живущих в Петербурге, кому не суждено было за эти годы пройти через сыпняк или по этой лестнице!

Какие страхи мерещились несчастным, застигнутым нежданно-негаданно судьбою, и какой страх гнался и цапал со всех сторон, и не пулеметы, а сами нюренбергские бутафорские машины и снаряды пыток лезли в глаза, цепляя, вывертывая и вытягивая.

Петров-Водкин догнал меня со своим конвойным.

В гороховой канцелярии

Старичок-«охранник» бритый с зелеными губами – а вот кто, если бы смотрел, сколько бы увидел обреченных человеческих чувств! —

или когда такое творится (и эта не-обходимая лестница и этот не-отвратимый «прием!») и уж не в воле человеческой, а судьба и суд, – и смотреть не полагается?

Не глядя, поставил он нас – Петрова-Водкина одесную, меня ошуюю – раскрыл книгу и под каким-то стотысячным №-ом стал записывать одновременно и мое и Петрова-Водкина.

и кем был и чем есть и откуда корень и кость и много ль годов живу на белом свете?

Потом отобрал документы, уже прошедшие через Золотаря, и велел подписаться в книге каждому порознь под своим №-ом.

И поддавшись всеобщему чувству – перед судьбой и судом! – я, как когда-то на вступительном экзамене в приготовительный класс под диктовкой – «коровки и лошадки едят траву» – вывел нетвердо, но ясно вместо «Алексей Ремизов» —

Алекей Ремзов

Камера 35-ая контрреволюция и саботаж

– «Алекей Ремзов?»

– Я.

– «Петр Водкин?»

– Тут! – отозвался Козьма Сергеевич.

Все тут были: и Штейнберг[31] в женской шубе, и Лемке[32] с чемоданом, какие только в багаж сдают. И еще незнакомые: одни сидели, других сажать привели —

баба с живым поросенком: шла баба по спекуляции, попала на обыск и угодила в контрреволюцию;

дама с искусственными цветами: «дверью ошиблась» и попала в засаду;

балт-мор: наскандалил чего-то;

красноармеец из «загородительного отряда»: бабу прикончил, загорождая;

человек с огромными белыми буквами на спине – как слон! – беглый из германского плена;

да два «финляндца»: перебегали границу – прямо с границы.

Всякий рассказал другому свои происшествия: как и почему попал и попался. Но больше некому рассказывать.

– И долго ли нам еще тут томиться?

И наползают всякие страхи: за окном автомобиль стучит – «пары выпускает» – и я вижу, как прислушивается баба с поросенком, и поросенок не пищит.

– Автомобиль пары выпускает, известно: расстреливают!

Обед

Немножко поздновато, ну, когда целый день пост, тут, хоть и в полночь, а все обед будет, не ужин! Поставили миску на стол и ложку:

– Обед.

– Спасибо.

У Штейнберга ложка, а у Лемке в его чемодане целая дюжина, да вынул он одну (по опыту знает, больше не стоит!), да казенная. Сели мы вкруг миски и чередом в три ложки принялись за суп.

И поросенок оживился: хрючит, клычки скалит, хвостиком поддевает – ну, ему баба кусочек хлеба в пятачок сунула:

– Кушай!

Так всю миску и подчистили.

Унесли пустую миску, убрали ложки.

– И долго ли нам еще тут томиться?

А говорят:

– Подожди – следователь вызовет!

Первым вызвали Лемке.

Взял Лемке свой чемодан, и повели его с чемоданом куда-то в коридор. И пропал Лемке.

Пропал Лемке! – а за окном автомобиль стучит – «пары выпускает»…

– И есть тут, сказывали, – шепчет баба с поросенком, – находится надзиратель, петухом кричит: расстреливал и помешался – петухом кричит.

Допрос

Что подумает баба с поросенком, когда придет и ее черед и ее введут в следовательскую к товарищу Лемешеву![33]

Не следователь – Лемешов свой человек, баба это сразу сообразит по говору с его первых слов! – нет, а эти вот машины: телефонные коммутаторы и аппараты и синий свет от абажура, от чего машины еще стальнее. И из тьмы, куда не попадает этот свет, почудится ей, как прорезывается решетка тюремного окна, а за словами допроса стук автомобиля и из стука петушиный крик расстреливающего надзирателя.

Штейнберг дописывал свои показания, а мы с Петровым-Водкиным начинали.

И как там на «приеме», так и тут один запев:

чем был и что есть и какого кореня и кости и много ль годов живу на белом свете?

Я писал завитущато – и перо хорошее и сидеть удобно и свет такой, не темнит и не режет! – и в конце подпись свою вывел:

с голубем, со змеей, с бесконечностью – с крылатым «з», с змеиным «кси», с «ъ» – в Алексее с «ижицей» – в Ремизове и с заключительным «твердым знаком»…

Мы сидим к коридоре на чемодане Лемке – сам Лемке в камере – и очень хочется пить и еще такое, как бывает после допроса: как будто кто-то там внутри по внутренностям провел посторонним предметом – «механическое повреждение».

Ни к обыскам, ни к допросам не привыкнешь – я не могу привыкнуть! – и мне всегда чего-то совестно и за себя и за того свидетеля моих слов, кто меня допрашивал. И это не только в тюрьме, а и в жизни – на воле!

Нельзя ли сорганизовать чаю! – взмолились мы к служителю.

Служитель шмыгал по коридору без всякой видимой причины.

– Это можно! – сказал он и посмотрел на нас добрыми глазами.

И откуда что взялось: кипяток и чай – и такой горячий, губы обожжешь.

Развернул я мой узелок сухариков попробовать – «берег на случай болезни!» И с сухариками стали мы пить и пересказывать наши ответы на допросе —

никогда так не говорится, как после скажется, а что сказано, не выскажешь!

И когда мы так в разговорах горячий чай отхлебывали, из другой двери от другого следователя вышла баба с поросенком. И повели ее, несчастную, мимо камеры «контрреволюции» в соседнюю – в «спекуляцию».

И видел я, как шла баба – нет, о себе она уж не думала: один конец!

«А за что ему такое? – поросятине несчастной? В чем его вина, что ему здесь мучиться?»

У коменданта

…Терпеливо ждем в комендантской, куда нас привела судьба по суду.

Уж очень время-то неподходящее: пора спать, а тут потребовали бумаги! И комендант долго роется в груде. И отыскав, наконец, под стотысячным №-ом наши документы и удостоверения, выдал их нам на руки.

– Нельзя ли получить какой ночной пропуск, а то выйдем мы на волю, нас сейчас же и сцапают!

– Не сцапают!

И никакого нам пропуска не дали.

А тихо-смирно – ночное время! – провели по лестнице вниз и на улицу – на Гороховую.

Вышли мы на улицу, воздухом-то как с воли дунуло, шагу-то и поддало, и! – пошли…

* * *

Трамвай набит до невозможности.

– Господа, подвиньтесь!

Красноармеец, оборотись:

– Господа под Гатчиной легли.

Баба с места:

– То-то и есть: господа легли, а одни хамы остались.

– А ты тише! Держи язык за зубам! А то знаешь: долго разговаривать с тобой не будем.

– Ишь какой выискался! И не боюсь я тебя. Что ж, останови трамвай, выведи меня и расстреляй! Такую жизнь сделали, только смерти и просишь.

Баба ворчит.

Красноармеец оттеснился.

А тут и остановка, стали выходить – места освободились…

Заложники

А другой раз иду я, у меня, ну – как грудная клетка открыта и внутренности обнажены – горят. Я не голоден, мне ничего такого не нужно себе, и я иду совсем вне всяких гроз.

Так шел я по Среднему проспекту с такой обнаженностью горящей – и каждое движение, каждый поворот встречного был мне, как прикосновение к больному месту.

И вот недалеко от Совдепа на углу 7-ой лин. гонят —

– Кто эти несчастные? – спросил я.

– Буржуи заложники! – кто-то ответил.

И я вспомнил, читал сегодня в «Правде» – это вскоре после убийства Урицкого – «за одну нашу голову сто ваших голов!» И я подумал:

«Это те, из которых отберут сто голов за голову!»

Приостановился и смотрел, провожая глазами обреченных: их было очень много – много сотен.

«Должно быть, в "политике" так всё и делается, – думал я, – не глядя делается! ведь, если смотреть так вот, как я, и всякое мстящее рвение погаснет – за голову сто голов!»

И вдруг увидел возмущенное лицо человека – возмущенный голос человека, кричащий:

«Убили! так нате же вам! ваших – сто!»

А тут вижу гонят – это как раз те, которые попали – обреченные сотни.

Каждого различать в лицо невозможно, но есть общее: это согнутость и тревога – не о себе! о себе-то никто больше не тревожится, разве уж какой плющавый! – нет, о близких, у каждого ведь гнездо! – да еще недоумение: «не согласен, не согласен, что несу ответ!»

«Да, это в политике, не глядя, – на бумаге, по анкетам!»

Я провожал глазами этих обреченных – пришибленные шли они покорно по Среднему проспекту из Совдепа…

* * *

Зима 19-го была самой лютой не по морозу, – эка, морозы-то и не такие бывали! – а потому что топить нечем было. Продавать же дрова нельзя – запрещено: дрова, как хлеб, товар «нелегальный».

Само собой и покупать не разрешалось, за это тоже: попадешься, не обрадуешься!

Но ведь, когда холодно, тут ни на что не посмотришь! У кого деньги были или запасы всякие, что можно было продать или на обмен, те и хлеб и дрова доставали: за деньги всё можно.

Нет, что ни говорите, не верю я, чтобы на нашей улице был бы когда праздник! – только на бумаге вывести всё, что угодно, можно и не потому, что так есть, а потому что хочется, и без веры нельзя быть на белом свете.

«Богатые» – всякими правдами и неправдами за деньги или, как говорилось, «через преступление», простые же люди – через «учреждения», ну, всякий, хоть сколько-нибудь, да добывал себе дров. А я и служил и тоже к учреждениям имел всякие отношения, но мне не везло: наобещать наобещают, да только этим и будь здоров!

Конечно, у всех было мало и сжигали всё, что ни попало. Ну, а когда даже и самого малого нет, тут уж только и смотришь, чего бы использовать на топку: со шкапами и полками покончив, за дверь взялся. Только это неверное дело и одному никак невозможно (хорошо еще нашелся добрый человек и дверь высадил чисто, а то беда!) Но что поделаешь, надо что-нибудь выдумывать, и слышу – когда надо, уши-то вот какие становятся, как глаза у водолаза! – слышу я,

что надо идти к товарищу такому-то, и называют учреждение:

– Сологуб и Мережковский давно получают —

Понимаю, и Сологуб и Мережковский известные писатели, а мое дело маленькое – меня мало кто знает! – рассчитывать мне на «исключение» не годилось бы, но опять таки, говорю, когда надо, тут и не то что уши растут, а и язык, и всё выражение наглеет.

Я и пошел.

Я стал всё объяснять, как сейчас говорю, и об ушах и о празднике, которого на нашей улице никогда не дождешься, только о двери не сказал (все-таки начальство, неудобно!).

– Не знаю, – говорит, – как мне и быть, много я всем вашим давал, что на это товарищи-рабочие скажут? Опять же и Мережковскому надо послать…

И все-таки пообещал.

Вернулся я домой – счастливые минуты! – я думал, так вот сейчас и привезут. А долго пришлось ждать: за делами там забыли, конечно, – не я один и всем надо!

Я и опять пошел.

Понимаю, и не полагается мне никаких дров, и зря я это всё затеял, но что же мне еще придумать: я и так мерзну, а уж тут совсем – замерзаю!

Пошел я напомнить —

– насчет дровец обещались?

– Хорошо, хорошо, – говорит, – я не забыл: дрова будут.

Да, я вам скажу, все бы мы пропали, живи эти годы жизнь свою по декретам, но сердце человеческое, для которого нет никаких декретов, спасало нас.

И опять ждать-пождать, нету, и другую дверь я наметил – и вдруг под вечер привозят – счастливая минута! – привез милиционер, дрова сбросил с саней у ворот под аркой, и уехал.

Стою я над дровами – и не так их и много – а все-таки перенести к себе на такую высоту, на шестой-то этаж, сил у меня таких нету: пробовал, протащил полена два, запыхался и боюсь уж.

А все ходят, смотрят, дрова похваливают.

– Откуда?

А я всё стою, отойти невозможно: отойдешь, кто и стянет. Прошу одного, другого помочь – мне это никак невозможно! – объясняю. И хлеб сулю. И никто не соглашается (я понимаю, надо хлеба много!) – не соглашаются: очень высоко и так за день все устали! А на ночь оставить дрова на дворе, нечего и думать: ведь не с кого будет спрашивать!

А все ходят, смотрят, дрова похваливают —

– Вот привалило счастье-то!

И еще раз сбегал, полено к себе снес наверх. Нет, больше не могу.

Я и возроптал:

«Уж если, думаю, человек захотел доброе дело сделать, так надо до конца делать, ну, что бы велеть этому милиционеру и не только привезти, а и перетащить дрова ко мне наверх, я бы ему весь мой хлеб отдал —»

Стою над дровами – жар-то прошел, как бегал-то я с поленьями к себе! – холодно стало.

И во дворе никого, а скоро и ночь.

И только в окнах чуть огоньки перемигивают – на меня мигают на счастливого, которому выпала такая удача, привалило счастье: дрова!

А шла с работы Анна Каренина, несла в руке огромную черную метлу да узелок с хлебом, вся-то закутанная, только ноздри из щек глядят. Знаю, устала, но я уж не думаю, не думая, прошу —

И что же вы думаете? – согласилась:

за тот хлеб согласилась, за который никто не соглашался!

Отнесла она метлу к себе – бросать зря нельзя, а то еще кто стащит! – и не раскутываясь, как была, так и вышла. Кликнула Лизу, и вдвоем взялись за дрова.

Я не заметил, как в мешке перетаскали они ко мне все поленья…

Портреты

В Народном Доме висят два больших портрета, красками написаны – работа художника «ради существования».

Эти портреты, как я ни слеп, а сразу увидел, слоняясь по залу в ожидании собрания. Мне-то ничего с Васильевского острова, а другим с дальних концов на Петербургскую сторону, никогда вовремя не поспевают. Вот я и слонялся, глазея.

Какой-то из театральных рабочих проходил мимо.

– Кто это? – спрашиваю, показывая на портреты.

– Марья Федоровна и Петр Петрович! – скороговоркой ответил и так посмотрел на меня: откуда, мол, такой взялся «несознательный».

– Как Марья Федоровна и Петр Петрович! что вы говорите?

Понимаю: Марья Федоровна – заведующая ПТО, Петр Петрович – управдел, но все-таки —

– Скажите, чьи это портреты? – остановился я заведующего Народным Домом.

– Роза Люксембург и Карл Либкнехт – отрывисто сказал он и посмотрел на меня: ну, мол, и чудак нашелся.

– Я очень плохо вижу, – поправился я.

И подумал: «а что ж, тот-то мне – или нарочно?»

И вспомнил, как мой ученик из «Красноармейского университета» самый способный – «политрук» – после моего чтения о Гоголе признался, что и он и его товарищи были убеждены, – что Гоголь еще жив и служит в ПТО – «член коллегии».

«Нет, конечно, не нарочно; и почему начальству не висеть на самом видном месте, так всегда было!»

Тут подошли запоздавшие, и началось собрание.

А я продолжал думал о своем – о портретах:

Роза Люксембург и Карл Либкнехт!

Рассказывал мне один – за продовольствием ездит. (Теперь этим кто не занимается!) И точно не помню, но где-то по соседству в нашей же Северной Коммуне, когда дошла весть о убийстве Розы Люксембург и Карла Либкнехта, в местной «Правде», по примеру петербургской, было написано всё о тех же головах: «за нашу одну голову сто ваших голов!» Стали справляться по анкетным листкам, и вышло, что никто не подходит: какие были буржуи – торговцы, лавочники, доверенные давным-давно или разбежались или были использованы как ответчики за другие контрреволюционные выступления в Москве и в Петербурге. Но надо же как-нибудь: так – никого – невозможно! И пришлось отобрать из «нетрудового элемента»: взяли пятерых учителей, больше некого.

И я себе представил, как эти несчастные готовились к смерти.

Ни судьи, кто их обрек на смерть, ни сами они, обреченные, ничего не знали – в первый раз слышат:

Роза Люксембург и Карл Либкнехт!

«нетрудовой элемент» – это еще куда ни шло: «трудящийся» – это тот, который руками делает, а они действительно только учили грамоте, и руки тут совсем ни при чем;

но Роза Люксембург и Карл Либкнехт —

если бы Маркс-Энгельс! – все-таки что-то слышали, а про этих ничего. «Нет, не согласны!» Умирать, не зная за что, – умирать, чувствуя себя дурак-дураком…

* * *

Родина моя просторная, терпеливая и безмолвная!

Зашаталась русская земля —

смутен час.

Ты одна стоишь —

на голове тернов венок,

ты одна стоишь —

неколебимая.

По лицу кровавые ручьи текут,

и твоя рубаха белая,

как багряница —

это твоей кровью заалели

белые поля.

Слышу, темное тайком ползет,

пробирается по лесам, по зарослям

горе-зло-кручинное,

кузнецы куют оковы

тяжче-тяжкие.

* * *

Родина моя просторная, терпеливая и безмолвная!

Прими верных, прими и отчаявшихся,

стойких и шатких,

бодрых и немощных,

прими кровных твоих

и пришлых к тебе,

всех – от мала до велика —

ты одна неколебимая!

из гари и смуты выведи

на вольный белый свет.

Фрагменты печатаются по книге: Алексей Ремизов. Взвихренная Русь. Париж: Таир, 1927.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.