I

I

17 апреля 1818 г. в Кремле Московском, в Николаевском дворце родился у великого князя Николая Павловича первенец Александр. Новорожденного поэт Жуковский напутствовал по какому-то вещему наитию на предстоящий жизненный путь, величие которого в эту минуту никто не мог предвидеть (наследником престола в то время считался, как известно, старший брат Николая I, великий князь Константин Павлович), замечательными стихами, коих «пленительная сладость, – по слову Пушкина, – прошла веков завистливую даль». Жуковский, между прочим, говорил:

Да встретит он обильный честью век,

Да славного участник славный будет

Да на чреде высокой не забудет:

Святейшего из званий-человек.

Исполнилось трогательное, воистину благочестивое пожелание гуманного поэта: ровно через 45 лет, день в день 17 апреля, этот младенец, уже ставший мужем и стяжавший на обоих полушариях славное, великое и завидное наименование Царя-Освободителя, исполняя напутствие человеколюбивого поэта, а впоследствии и наставника, дал в день своего рождения[411] жизнь одному из величайших и человечнейших законодательных актов – благодетельному закону 17 апреля 1863 г. о полной отмене жестоких телесных наказаний в гражданском ведомстве, в армии и во флоте.

«Сил прибывает, – писал по поводу этого закона И. С. Аксаков. – Еще гора свалилась с плеч, еще тяготы меньше. Удрученный бременем, богатырь выпрямился… Благо тому, кто облегчил его бремя, кто снимает гнет с Русской земли! Плети, шпицрутены, клейма, торговые казни – все это было, всего этого уже нет, все рухнуло в темную бездну минувших зол пережитого русского горя! Долой, – гласит между строк Государев Указ Сенату, – все оружия истязания и срама, долой сейчас же, немедленно по получении указа[412]! Вон из нашей речи, вон навеки вся эта терминология, эти выражения, с которыми так постыдно свыклись наши уста и наш слух, эти „сквозь строй“, „засечь“, „перепороть“ со всеми их бесчисленными, отвратительными вариантами! „Заплечному мастеру“ нет уже дела в Русской земле». Пишущий эти строки помнит то время, те тяжелые пережитые им ощущения, когда по обязанностям судьи с добросовестностью молодого юриста он подписывал «законные» приговоры о предании женщин на всенародный позор, на торговую казнь. С ужасом восстановляя в нашей памяти картину минувшего, мы тем живее ценим добро, дарованное указом, невольным умилением проникается сердце! Легче дышится, вольнее живется, слышишь рост Русской земли: сил прибывает… А еще сколько их может прибыть? Еще целые источники новой силы таятся, нераскопанные или засоренные тиною и илом… Еще не совсем снята печать молчания с наших уст, еще робеет русское слово[413].

Эта могучая победа милосердия, благородной отважной веры в силу добра и доверия к человечным инстинктам «вчерашнего раба» была вместе с тем крупною победою честных и человеколюбивых друзей народной свободы над тупыми, мнительными и своекорыстными консерваторами, которые приходили в ужас при одной мысли об отмене плетей и розог тотчас после объявления воли. Благополучное повсеместное за небольшими исключениями объявление воли, вопреки трусливым и близоруким карканиям представителей крепостного лагеря, пророчивших России все ужасы революции и пугачевщины, сильно окрылило сторонников решительных либеральных реформ. Правда, собственно крестьянской реформе нанесен был довольно чувствительный удар удалением в апреле 1861 г. от дел министра внутренних дел гр. С. С. Ланского и его товарища, точнее руководителя и вдохновителя, Н. А. Милютина; но делая эту уступку в лицах, правительство явственно выражало намерение выступить открыто на путь постепенного обновления нашего законодательства, ставшего особенно неотложным именно вследствие отмены крепостного права – этого коренного устоя старого порядка. В числе других поставленных на очереди реформ (земской, судебной, университетской, цензурной и пр.), первою получила движение и решение реформа уголовного права. Публичное дранье и истязанье на площадях, часто до полусмерти плетьми и розгами без различия пола и возраста, бесчеловечное прогнание сквозь строй, справедливо приравнивавшееся к жесточайшим видам смертной казни, наложение, тоже публично, клейма, – таковы были характеристические черты уголовных наказаний, действовавших в России всего 30 лет тому назад[414].

До издания гуманного Высочайшего Указа 17 апреля 1863 г. телесные наказания всевозможных видов и степеней составляли основу нашей карательной системы, корни коей восходили к Уложению «тишайшего» царя Алексея Михайловича 1649 г[415].

Различие между Уложением 1648 г. и Уложением 1845 г. сводилось, главным образом, только к постановке института смертной казни. Тогда как первое назначало смертную казнь в 60 статьях, Уложение 1845 г. ограничивало применение ее тремя – четырьмя случаями, введя, однако, ее впервые в виде общего правила за важнейшие политические преступления. Кроме того, первое назначало в 140 случаях наказание кнутом, смертельный исход которого был явлением весьма обычным. Таким образом смертная казнь, в теории отмененная еще указами 1753–1754 гг., до 1845 г. фактически процветала в квалифицированном, т. е. утонченно-жестоком виде. Уложение 1845 г. кнут заменило трехвостною плетью. Впрочем, для военных и ссыльнокаторжных оставлен был тот же кнут в виде палок или шпицрутенов.

Сущность произведенной в 1845 г. карательной реформы, приветствованной необыкновенно пышно с кафедр тогдашнею пресмыкающеюся «кнутофильскою» наукою[416], в лице известных братьев-криминалистов, сводилась, по одной меткой характеристике, к следующему. Еще кнут, – писал маститый ученый Д. А. Ровинский[417], —мало-помалу сокращался в числе ударов, а впоследствии и вовсе разменен на плети, которые в свою очередь сперва приведены в систему, потом усовершенствованы и отрехвощены[418] и, наконец, со спины спущены на более мягкие части, а шпицрутены, это дьявольское изобретение бездушного немца, не только оставались и после человечного указа 1801 г., но еще обогатились введением новой «Аракчеевской манеры», наглядно характеризующей кровожадного наперсника державного ученика сантиментального Лагарпа (см. ниже).

По Уложению 1857 г. телесное наказание составляло для лиц непривилегированных необходимое дополнение всякого уголовного наказания, начиная от тяжкого уголовного и кончая легким исправительным. При ссылке в каторжную работу назначалось публичное наказание от 30 до 100 ударов плетьми чрез палача. Вслед за этим производилось клеймение, наложение штемпельных знаков или клейма, т. е. постановление «так же публично и чрез палача определенным для того способом», как выражается ст. 160 Улож., на лбу и щеках трех букв: К. А. Т. (т. е. «каторжник»), с принятием мер, как гласит ст.544 т. XV ч.2, «указанных для предупреждения вытравления наложенных знаков»[419]. Публичное наказание плетьми назначалось и при ссылке в Сибирь на поселение. При отдаче в арестантские роты назначалось от 50 до 100 ударов розгами чрез полицейских служителей. Розгами же заменялось и кратковременное тюремное заключение и арест.

Кроме того, для ссыльнокаторжных и военнослужащих существовали в Своде Законов особые жестокие наказания шпицрутенами или прогнание сквозь строй. Число ударов шпицрутенами достигало ужасающей цифры 5000–6000. Это наказание сопровождалось для каторжных прикованием к тележке на время от одного года до трех лет.

Нельзя сказать, чтобы жестокие наказания, унаследованные от XVII–XVIII вв., не встречали протеста со стороны более развитой части общества. Царственная ученица Беккарии, Вольтера, Монтескье писала еще в 1767 г. в своем знаменитом Наказе: «Искусство (т. е. опыт – Г experience) научает нас, что в тех странах, где кроткие наказания, сердце граждан оными столько же поражается, как в других местах жестокими. Сделался вред ли в государстве чувствительный от какого непорядка, – продолжает Наказ, – насильное правление хочет внезапно исправить, и вместо того, чтобы думать и стараться о исполнении древних законов, установляет жестокое наказание, которым зло вдруг прекращается. Воображение в людях действует при сем великом наказании так же, как бы оно действовало и при малом; и как уменьшится в народе страх сего наказания, то нужно уже будет установить во всех случаях другое» (§ 86, 87). «Упомянувши с ужасом и с внутрисодраганием чувствительного сердца при зрелище тысяч бесчастных людей, которые претерпели столько варварских и бесполезных мучений, выисканным и в действо произведенных, без малейшего совести зазора, людьми давшими себе имя премудрых», гуманный автор Наказа заключает: «Страны и времена, в которых казни были самые лютейшие в употреблении, суть те, в которых соделывалися беззакония самые бесчеловечные» (§ 206).

Но, к сожалению, эти гуманные идеи оставались в области литературных упражнений, и при самой державной почитательнице Беккарии не только господствовал кнут, но и бывали случаи самых жестоких видов смертной казни в виде колесования и четвертования (примеч. к ст. 16, Зак. Уголов., изд. 1842 г.), а также жестокого гонения мысли в лице Новикова и др.[420]

Даже внук ее, либерально настроенный в начале царствования Александр I, отменив, конечно, в теории только, пытки, вырывание ноздрей и телесное наказание для духовенства, оставил в неприкосновенности чудовищный кнут, несколькими ударами коего, по отзыву графа Мордвинова, опытный палач мог засечь до смерти сильного мужчину[421], а Аракчеев даже изобрел особую манеру битья шпицрутенами, названною в честь его «аракчеевскою» и достойно прославившего имя изобретателя! С этой манерой «проводка сквозь строй в гарнизоне», свыше 500 ударов, часто равнялась бесчеловечному смертном приговору; в Москве, например, как передает Ровинский, в пятидесятых годах гарнизонные гоняли сквозь строй мещанина Васильева, который был судим военным судом по Высочайшему повелению: ему дали всего 400 ударов и он умер на третьи сутки.

А что сказать об аракчеевских шпицрутенах «сквозь тысячу двенадцать раз без медика?!» Надо видеть однажды эту ужасную пытку, чтобы никогда не забыть ее, говорит Ровинский и затем описывает следующую ужасную сцену прогнания сквозь строй, как будто выхваченную из Дантова Ада[422]. «Выстраивается тысяча бравых русских солдат в две шпалеры, лицом к лицу; каждому дается в руку хлыст-шпицрутен, – живая „зеленая улица! только без листьев, весело движется и помахивает в воздухе. Выводят преступника, обнаженного до пояса и привязанного за руки к двум ружейным прикладам; впереди двое солдат, которые позволяют ему подвигаться вперед только медленно, так, чтобы шпицрутен имел время оставить след свой на „солдатской шкуре"; сзади вывозится на дровнях гроб. Приговор прочтен; раздается зловещая трескотня барабанов, раз, два!., и пошла хлестать зеленая улица справа и слева. В несколько минут солдатское тело покрывается сзади и спереди широкими рубцами, краснеет, багровеет, летят кровавые брызги… „Братцы, пощадите!..“ – прорывается сквозь глухую трескотню барабана, но ведь щадить значит самому тут же быть пороту, – и еще усерднее хлещет березовая улица. Скоро бока и спина представляют одну сплошную рану; местами кожа сваливается клочьями, и медленно движется на прикладах живой мертвец, обвешанный мясными лоскутьями, безумно выкатив оловянные глаза свои… Вот он свалился, а бить осталось еще много; живой труп кладут на дровни и снова возят взад и вперед, промеж шпалер, с которых сыплются удары шпицрутенов, трубят кровавую кашу. Смолкли стоны, слышно только какое-то шлепанье, точно кто по грязи палкой шалит, да трещат зловещие барабаны»[423].

Эту леденящую душу картину зверских нравов «доброго старого времени» Ровинский заканчивает так: «с полным спокойствием можем мы смотреть на это кровавое время, ушедшее от нас безвозвратно, и говорить о жестоких пытках, и о татарском кнуте, и о немецких шпицрутенах. Отменен кнут, уничтожены шпицрутены, несмотря на вопли „кнутофилов“ 1863 г., вопивших, как и кнутофилы 1767 г., о невозможности защищаться от злодеев без кнута»[424].

Отменен кнут, но как мучительно долго пришлось ждать этой победы гуманности!

Столь продолжительное безраздельное государство жесточайших телесных наказаний, вопреки желанию гуманнейших и сильнейших монархов, объясняется, главным образом, тем, что в основе всего старого русского государственного и общественного строя лежало бесчеловечное крепостное право, сохранение и охранение которого только и можно было при помощи жесточайших наказаний.

Любовь к отечеству, стыд и страх поношения, писала Екатерина в своем Наказе, суть средства укротительные и могущие воздержать множество преступлений. И если где сыщется, – продолжала она, – такая область, в которой бы стыд не был следствием казни, то сему причиною мучительное владение (в подлиннике tyrannie), которое налагало те же наказания на людей беззаконных и добродетельных. Такою областью и была до 1861 г. Россия с ее ста тысячами полицеймей-стеров-помещиков, по мановению коих подвластные им крепостные могли подвергаться тяжким наказаниям, начиная от ссылки в Сибирь и кончая телесными наказаниями и помещичьими истязаниями вроде лизанья языком горячей печки и т. п. «фарсами кровавого добродушия и ехидной веселости», по выражению Щедрина. При таком режиме, лишенном всякой нравственной опоры, основанном исключительно на страхе перед физическою болью, телесные наказания были естественны. Страх и насилие были основою крепостного права. Кто мог пугать больше, говорит Шелгунов, характеризуя крепостное время, тот и был больше, кто мог пугать меньше, тот и был меньше. Сознание о человеческом достоинстве отсутствовало вполне до преобразовательной эпохи[425], до отмены крепостного права, при котором огромное большинство русского народа, низведенное до степени «крещеного инвентаря», считалось, в качестве «хамова отродья», лишенным чести и личного достоинства…

Благодаря могучему гуманному движению 60-х гг., коего ближайшим последствием было упразднение крепостного права, возникло уважение к достоинству человека, стали устанавливаться более человечные взгляды на людей и вещи. В незабвенном манифесте 19 февраля отмена крепостной зависимости мотивировалась «уважением к достоинству человека и христианскою любовью к ближним». Это широкое гуманное течение, столь торжественно выразившееся в освобождении крестьян, сказалось и на всех отраслях общественной жизни и разнородных отношениях человека к человеку, и даже человека к животным.

Тут нет ни малейшего преувеличения. Это непреложный исторический факт, который можно точно доказать. Укажу на один пример. До 1861 г. не раз возбуждался вопрос о назначении наказания за жестокое обращение с животными. Но всякий раз выставлялось в наших законодательных сферах против этого предположения то соображение, что при существовании жестоких телесных наказаний и безобразий крепостного права невозможно преследовать за жестокое обращение с животными. Только после 1861 г., благодаря гуманным веяниям 60-х гг., вместе с вопросом об отмене телесных наказаний разрешился и вопрос о наказании за жестокое обращение с животными[426]*

Пока существовало и давало всему тон жестокое и бесчеловечное как по идее, так и по применению крепостное право, ни во что не ставившее рожденную свободную личность человека, не могли особенно смущать или возмущать ни тайный суд, ни установленные для «хамов» и «черни» и вообще «податного состояния» жестокие телесные наказания, от которых изъяты были привилегированные классы либо по рождению принадлежавшие к «белой кости», либо по богатству (точнее выправкою гильдейских свидетельств) или образованию возвысившиеся над «подлым» народом.

После провозглашения в 1861 г. уважения к личному достоинству человека и правам свободной личности, стало уже казаться чем-то бесчеловечным публичное или тайное, жестокое истязание, чинимое во имя закона или обычая (как, например, пытка)[427] над личностью преступника без различия пола. Точно завеса упала с глаз, проснулась совесть «кающегося дворянина», заговорило, увы! ненадолго, сердце человека. Всем, конечно, всем, способным понять смысл совершавшегося 16 февраля великого общественного и социального переворота, стало стыдно за безграничную жестокость[428] и явную нецелесообразность наказаний, унаследованных от варварских времен. Стон и вопли, стоявшие в течение веков от шпицрутенов, плетей и розог, повсеместно, начиная от детских и учебных заведений и кончая помещичьими конюшнями, казармами и городскими площадями, и редко кого смущавшие в течение веков, вдруг предстали после 1861 г. во всем своем бесчеловечном ужасе[429] и диком безобразии.

Гуманному движению и смягчению наказаний оказала громадное содействие и литература 60-х гг. В ряду литературных влияний исключительное место в деле проповеди гуманности по отношению «к несчастным» принадлежит известному писателю Ф. М. Достоевскому, испытавшему на себе все ужасы каторжной работы, чуть ли не до телесного наказания включительно. Его роман «Записки из Мертвого Дома», печатавшийся в 1861–1862 гг., подготовил почву для закона 17 апреля, как Записки Охотника или Хижина дяди Тома для освобождения от рабства. Передавая в простых, но поразительных по правдивости и трогательности очерках, подробности ужасающей внешней обстановки «несчастных» и симпатичные черты внутреннего мира их, Достоевский умел показать наглядно, сколько добродушия, мягкости, восприимчивости к добру в этих отверженных, выброшенных вон навсегда сухою самодовольною фарисейскою моралью и беспощадною казенною юстициею, у этих заклейменных каторжников, с исполосованными спинами, бритыми головами, закованных в кандалы, которые не снимались даже во время агонии умирающих.

В рассказе Достоевского более всего поражала эта самодовольная, утвердившаяся веками, иногда рафинированная (так, например, бесчеловечная т. н. заволока)[430], рутинная жестокость доброго старого времени, часто бессмысленная, ненужная (так, например, в больницах) и потому особенно возмутительная. Даже чахоточные дышали воздухом, отравленным по ночам зловонными ушатами, даже они умирали в кандалах! «Положим, – писал Достоевский, – скажет кто-нибудь, что арестант злодей и недостоин благодеяний, но неужели же усугублять наказание тому, кого уже и так коснулся перст Божий?..»

– Тоже ведь мать была, – чуть слышно говорит старый служивый, убирая с койки обнаженный, иссохший труп в одних кандалах.

Этот инстинктивный возглас служивого, да иногда ласковое обращение лекарей, вот единственные лучи света и голоса человечности в этом мрачном царстве узаконенной злобы и беспредельного властного ожесточения. Но зато как дорожили этими крупицами человечности ссыльные! Достоевский неоднократно указывает, как самые старые закоснелые каторжники откликались на доброе сочувствие и «готовы были забыть целые муки за одно ласковое слово». «Человеческое обращение может очеловечить, – писал он, – даже того, на котором давно уже потускнел образ Божий. С этими-то «несчастными» и надо обращаться как нельзя более по-человечески. Это спасение и радость их».

В кроваво-ярких картинах, нарисованных Достоевским, быть может, было некоторое подчеркивание, но оно было необходимо, чтобы показать, какое развращающее действие производит существование жестоких телесных наказаний на самих исполнителей, чтобы расшевелить очерствевшие высшие бюрократические сферы и ожесточенное, развращенное, отупевшее общество, которое само бессознательно несло на себе последствия бесчеловечного обращения с преступниками.

«Есть люди, как тигры, жаждущие лизнуть крови, – говорит Достоевский, отмечая «звериные» свойства человека. – Кто испытал раз эту власть, это безграничное господство над телом, кровью и духом такого же, как сам, человека, так же созданного, брата по закону Христову; кто испытал власть и полную возможность унизить самым высочайшим унижением другое существо, носящее на себе образ Божий, тот уже поневоле как-то делается не властен в своих ощущениях. Тиранство есть привычка; оно одарено развитием, оно развивается, наконец, в болезнь. Я стою на том, что самый лучший человек может огрубеть и отупеть от привычки до степени зверя. Кровь и власть пьянят: развиваются загрубелость, разврат; уму и чувству становятся доступны и, наконец, сладки самые ненормальные явления. Человек и гражданин гибнут в тиране навсегда, а возврат к человеческому достоинству, к раскаянию, к возрождению становится для него уже почти невозможен. К тому же пример, возможность такого своеволия действует и на все общество заразительно: такая власть соблазнительна. Общество, равнодушно смотрящее на такое явление, уже само заражено в своем основании[431]. Одним словом, право телесного наказания, данное одному над другим, есть одна из язв общества, есть одно из самых сильных средств для уничтожения в нем всякого зародыша, всякой попытки гражданственности и полное основание к непременному и неотразимому его разложению».

Палачом гнушаются в обществе, но не палачом-джентльменом, замечает Достоевский, и в ряде образов показывает до какого, поистине сатанинского озверения может довести человека постоянное обращение с бесправными людьми и опьянение кровью. Достаточно напомнить образ выведенного Достоевским молодого 30-летнего поручика Жеребятникова, «этого утонченнейшего гастронома[432] в исполнительном искусстве», изобретавшего разные «штучки», чтоб сколько-нибудь расшевелить свою заплывшую жиром душу Вот выводят арестанта и Жеребятников истязует его такою «штучкою». Арестант молит о пощаде. Жеребятников сначала сурово отклоняет, но затем, кощунствуя над святым чувством жалости, как бы сдается на «сиротские слезы». Арестант обрадован, обнадежен, растроган. Начинается экзекуция шпицрутенами, и тут-то Жеребятников бросает маску: «Катай его, – кричит во все горло Жеребятников. – Жги его! Лупи!., лупи! Обжигай. Еще ему, еще ему! Крепче сироту, крепче мошенника! Сажай его, сажай». И солдаты лупят со всего размаха, искры сыпятся из глаз бедняка, он начинает кричать, а Жеребятников в сатанинском упоении бежит за ним по фронту и хохочет, хохочет, заливается, бока руками подпирает и от смеха распрямиться не может…». Другая «штучка» Жеребятникова заключалась в том, что он в виде снисхождения дозволял не привязывать арестанта к прикладу ружья. – «Арестант, что есть силы пускается бежать „по зеленой улице“ но, разумеется, не пробегает и пятнадцати шагов: палки, как барабанная дробь, как молния разом вдруг низвергаются на его спину, и бедняк с криком упадает, как подкошенный, как сраженный пулей. – Нет, лучше уж по закону, – говорит он, – а Жеребятников, который заранее знал всю эту штуку и что из нее выйдет, хохочет, заливается…»

Ужели это человек, а не порождение крокодила? И в руках таких зверей, извергов была в доброе старое время почти неограниченная власть над арестантами!..

Немудрено, что после таких представителей la bete humaine, «образа зверька» – (недаром у человека сохранились canines – клыки!), – арестанты души не чаяли в другом начальнике, Смекалове, который пленил их своим добродушным, хотя и отвратительным, цинизмом пред наказанием розгами. Смекалов, повторяя одну и ту же «штуку», заставлял арестанта читать «Отче наш», и когда лежавший арестант на 4-м стихе доходил до слов «яко на небеси», Смекалов воспламененный кричал: стой! и мигом с вдохновенным жестом, обращаясь к солдату, поднявшему розгу, командовал: «А ты ему поднеси!» И Смекалов заливался хохотом. Этому омерзительному кощунству ухмылялся секущий, свидетели, чуть ли не ухмылялся, добавляет Достоевский, сам секомый[433]!

Невольно скажешь вместе с Плинием: «nihil homini est miserius aut superbius», – и действительно, что может быть и гаже, и выше человека?!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.