VI

VI

Настал, наконец, давно желанный, благодатный, ясный[253] день 5 марта, великий день объявления воли, которого народ русский с изумительным долготерпением ждал ровно 99 лет[254]!..

По наружному своему виду Петербург не представлял собою ничего особенного. Это было Прощеное воскресенье, последний день Масленицы, стало быть, большое оживление на улицах было естественно. Никаких внешних, видимых, чрезвычайных мер к охране столицы не было принято генерал-губернатором Игнатьевым, несмотря на то, что он, как и шеф жандармов кн. Вас. А. Долгоруков, будучи противниками освобождения, с нескрываемою тревогою и злорадством ждали его осуществления. Обстоятельство это тем более бросалось в глаза, что тот же Игнатьев года полтора назад настоял на принятии чрезвычайных мер предосторожности, ввиду исполнившегося 8 сентября 1859 г. совершеннолетия наследника престола и ожидавшегося волнения народа, который ждал «воли» в этот день[255]. Такое «бездействие власти» тем более казалось странным современникам, что в тот же день в Москве пешие и конные патрули с заряженными ружьями ходили целый день и даже заходили в трактиры. Но бездействие петербургской власти, как узнаем из появившихся теперь воспоминаний старого гвардейца, было только кажущееся. На самом деле военным генерал-губернатором Игнатьевым 4 марта была разослана по полкам инструкция с подробным означением, какие полки в какие именно полицейские части города следует отрядить; полкам велено было никуда не отлучаться и быть 5 марта все время наготове[256]. Сам Игнатьев находился весь день 5 и 6 марта в Зимнем дворце при Императрице.

Бывший на дежурстве 5 марта в Зимнем дворце свитский генерал так описывает впечатления и настроение этого дня: «Лица, собравшиеся в Зимний дворец в ожидании Государева выхода, были, очевидно, неспокойны. Послышался глухой гул, как бы выстрел; генерал-губернатор посылает узнать, что такое, и ему докладывают… что глыба снега скинута с дворцовой крыши. Через несколько времени послышался колокольный звон; опять опрометью мчится фельдъегерь и, возвратившись, докладывает… что звонили у Исаакия по случаю похорон какого-то священника»[257].

Однако, как и следовало ожидать, страхи и тревоги были напрасны. В Петербурге в церквах с амвона прочитана была благая весть о свободе. Манифест был также афиширован и на стенах. В некоторых церквах послышалось ура, но в большинстве случаев был он выслушан молча и даже с некоторым недоумением[258]. На людей интеллигентных, радовавшихся освобождению народа, произвел неблагоприятное впечатление холодный, витиеватый тон манифеста и официальное выхваление доблести дворянства, якобы добровольно[259] отказавшегося от крепостного права, между тем как совершенно игнорировалось достойное, полное выдержки и такта поведение крепостного населения, засвидетельствованное не раз и имевшее колоссальное значение для хода и исхода реформы. «Я не могу не удивляться и не радоваться, – говорил Александр II в своей известной речи в заседании Государственного совета 28 января 1861 г., – и уверен, что и вы все также радуетесь тому доверию и спокойствию, какое выказал наш добрый народ в этом деле»[260]. И об этом замечательном событии, которое с любовью отмечено было в первоначальном проекте манифеста, ни слова не говорилось в его новой редакции[261].

На народ манифест не произвел особенно сильного впечатления, благодаря отчасти своему тяжелому книжно-официальному слогу, отчасти очень большому объему и обилию мелких подробностей. Только одно место в манифесте, где говорилось: «Осени себя крестным знаменем, православный народ, и призови с Нами Божие благословение на твой свободный труд, залог твоего домашнего благополучия и благо общественного», – только это теплое место затрагивало сердечные струны, и все невольно осенили себя крестом.

Но общий смысл манифеста и совершившегося великого[262] и радостного для народа события был слишком для него ясен и, конечно, не мог не произвести на него глубокого впечатления. Однако напрасно мы стали бы искать внешних проявлений, сколько-нибудь соответствующих глубине этого потрясающего чувства и величию пережитого народом исторического момента. Объясняется это, во-первых, обычною сдержанностью народа и отсутствием у него органов и способа для проявления своих чувств и мыслей, а во-вторых, робостью, забитостью, неуверенностью народа, издавна привыкшего быть в качестве animae vilis объектом бесцеремонной расправы со стороны начальства[263] и стесненного в проявлении даже вполне легальных чувств. Так, по рассказу современника, народ, стоявший около манежа, где Государь сам лично прочел манифест 16 февраля, снял шапки, когда показался Государь, но ура не смел кричать, не имея на то разрешения полиции[264]. Впрочем, были моменты, когда народ, не будучи в силах сдержать наплыва восторженного чувства благодарности и забыв страхи перед всякими начальствами, встречал Царя-Освободителя такими громогласными и идущими от сердца кликами «ура», которые могли издать лишь люди, впервые свободно, по-человечески вздохнувшие после многовековой злой неволи. Эти сияющие, радостные лица народа, впервые дождавшегося после трехвекового томления рабства светлого праздника на своей улице, эти стихийные взрывы сдержанного, но неудержимого восторга, эти пламенные громогласные вспышки беспредельного народного ликования навсегда запечатлелись в уме и сердце имевших счастье видеть и слышать их.

«Было 2 часа пополудни, – рассказывает один из этих счастливцев, – на Царицыном лугу было народное гулянье; плац был полон народом. Издали послышались крики «ура». Государь ехал с развода. По мере того как Он приближался, крики «ура» становились громче и громче; наконец, когда Государь подъехал к плацу, толпа заколыхалась, шапки полетели вверх, раздалось такое «ура», от которого, казалось, земля затряслась. Никакое перо не в состоянии описать тот восторг, с которым освобожденный народ встретил своего Царя-Освободителя. Я счастлив, – пишет автор воспоминаний, – что мне пришлось в моей жизни видеть этот народный энтузиазм, не поддающийся описанию»[265].

Другой из современников, профессор и цензор А. В. Никитенко под 5 марта пишет в своем Дневнике: «Великий день: манифест о свободе крестьян мне принесли около полудня. С невыразимо отрадным чувством прочел я этот драгоценный акт, важнее которого вряд ли есть в тысячелетней истории русского народа. Я прочел его вслух жене моей и детям в кабинете пред портретом Александра II, на который мы все взглянули с глубоким благоговением и благодарностью. Моему десятилетнему сыну я старался объяснить, как можно понятнее, сущность манифеста и велел затвердить ему навеки в своем сердце 5 марта и имя Александра II Освободителя. Я не мог усидеть дома, продолжает Никитенко. Мне захотелось выйти побродить по улицам и, так сказать, слиться с обновленным народом. На перекрестках наклеены были объявления от генерал-губернатора, и возле каждого толпились кучки народа; один читал, другие слушали. Везде встречались лица довольные, но спокойные… Из знакомых я встретился с Галаховым (ученым). – Христос воскресе! – сказал я ему. – Воистину воскресе! – отвечал он, и мы взаимно передали друг другу нашу радость. Потом я зашел к Ребиндеру. Он велел подать шампанское, и мы выпили по бокалу в честь Александра II». Мы поймем эту наивную, юношескую экспансивность пожилого ученого, если примем на вид, что он радовался объявлению воли и как просвещенный гражданин, и как бывший раб, сам познавший всю горечь и стыд крепостного бесправия[266]!

Великий день 5 марта прошел вполне спокойно.

Любопытная вещь! Опасались народных волнений, и что же? День объявления как будто нарочно пригнали на Прощеное воскресенье, когда народный масленичный разгул и буйство достигают высшего размера. Был ли тут затаенный расчет со стороны крепостников, жадно ждавших возможности запугать беспорядками Государя и эксплуатировать народные волнения в своих интересах, или невероятная непредусмотрительность тонких, но ничего не смысливших в народной психологии администраторов, но отрадно отметить, что сам великий именинник 5 марта, освобожденные крепостные, еще раз осрамили гнусные расчеты крепостников и выручили несообразительное начальство своим достойным, исполненным такта и самообладания, поведением, страдавшим скорее излишнею сдержанностью, нежели избытком экспансивности. Легко представить, как сладко и радостно должны были вздохнуть эти измученные жестоким произволом крепостные, ежедневною, ежеминутною мелкою домашнею тираниею дворовые, едва верившие выпавшему на их долю счастью! А между тем они сдерживали себя и таили в сердце охватившие их радостные чувства. Народ не только не «бунтовал», вопреки мрачным, но бессмысленным опасениям дальновидной полиции, но даже не дозволял себе шумных внешних излишеств в изъявлении своей радости, которые были, однако, так естественны, скажем более – законны и почтенны в такой исключительный счастливый день, как день уничтожения рабства и возвращения человеческого достоинства! Сызмальства привыкший под давлением двойной ферулы крепостного права и начальственного произвола сдерживать себя в проявлении вовне самых святых и заветных чувств, освобожденный раб не имел духа и воли отдаться свободно охватившему его ликованию, подобно больному, не могущему расправить свои члены, парализованные долгой болезнью. Даже самого Творца своей свободы и счастья, Царя-Освободителя, народ, как уже замечено, не всегда смел открыто приветствовать, не имея на то прямого разрешения начальства.

Еще больше обманул народ дрянные расчеты «его сивушества Полугарова, всех кабаков и выставок беспечального обладателя», по выражению Салтыкова, расчеты откупщиков. Кто о чем, а откупщик в этот день думал только об одном, как бы побольше народа споить своею гнусною отравою и сорвать барыши с этого редкого народного праздника. И без того большие запасы водки, делавшиеся обыкновенно для последнего дня Масленицы, были на сей раз еще более увеличены. Но, увы! – расчет оказался ошибочным: народ, как бы сговорившись, счел неуместным предаваться в такой великий день пьяному разгулу и откупщики потерпели убыток, не успев даже выручить суммы, обычной для Масленицы.

В последующие дни манифестации в Петербурге имели более правильный, но не менее грандиозный характер. Фабричные окрестностей Петербурга прислали к генерал-губернатору Игнатьеву депутацию с просьбою разрешить подать Государю адрес и хлеб-соль. Игнатьев принял их очень грубо и отказал наотрез. Тогда депутация заявила, что она обратится к министру двора Адлербергу, и Игнатьеву пришлось поневоле разрешить депутации подать хлеб-соль. Фабричные явились в числе 20 тысяч на площадь Зимнего дворца и подали Государю Императору хлеб-соль, но адрес не был принят[267].

Спустя неделю после объявления манифеста, 12 марта, тысячи крестьян, фабричные и ремесленники, отслушав литургию в Александро-Невской лавре, отправились с женами и детьми к Зимнему дворцу и, поднеся хлеб-соль, подали адрес следующего содержания:

«Всемилостивейший Государь!

Фабричное и ремесленное население столицы Твоей, проникнутое сознанием счастия, которым оно обязано Твоему великодушию, приходит ныне излить пред Тобою чувства беспредельной благодарности и преданности верноподданнической.

Единственный из Монархов! Ты соблаговолил день Твоего самодержавного воцарения соделать днем свободы народной, и мы все знаем, насколько в этом деле нашего освобождения принимало участие Твое вселюбящее сердце. Мы пришли благодарить Тебя за права гражданские, которые Ты даровал нам, за жизнь, которую Ты обновил для нас, за наше настоящее счастие, которого не знали отцы и деды наши, за будущее счастие наших детей и внуков.

Мы знаем, Государь, что, получая новые права, мы должны принять на себя новые обязанности, и обещаем Тебе соделаться достойными великого дара, ниспосланного нам Твоею державною волею.

Мы просим Бога под Твоим благотворным царствованием прославить и возвеличить любезное отечество наше, мы молим Его, Всемогущего, сохранить нам надолго драгоценные дни Твои, чтобы Ты Сам видел и вкусил плоды Твоего насаждения и, окруженный всенародною любовию, долгое время наслаждался счастием Твоего свободного народа!»

В ответе своем[268] Государь заявил, что освобождение это всегда было желанием и заботой Родителя его, который уже приступил к этому делу, и затем дал депутации добрые, отеческие наставления насчет христианского, честного и правильного образа действий, которому освобожденные крестьяне должны оставаться верными, если хотят нести в свободном состоянии своем все преимущества, какие оно может им дать[269].

Так спокойно прошли в Петербурге эти незабвенные исторические дни, ожидавшиеся с тревогою и ужасом. Но если обратиться к данным о настроении общественных групп или сословий, то они окажутся очень скудными. И понятно почему. Из двух непосредственно заинтересованных классов один, дворянский, хранил затаенное злобное молчание, другой, крестьянский, и рад бы выразить воодушевлявшие его чувства, да не имел еще организованного орудия общественной мысли и слова. Купечество и духовенство оставались равнодушными, так как реформа их прямо не задевала. Общесословных же учреждений в то время почти не существовало. Вот почему особенного внимания заслуживает, как отголосок общественного мнения, адрес, поданный общесословною Петербургскою думою. Дума, между прочим, писала: «Приняв на вид, что Высочайшим манифестом 19 минувшего февраля Его Императорскому Величеству благоугодно было возвратить крестьянам их древнюю исконную свободу, каковая Монаршая милость дополнила и довершила дарованную российскому дворянству манифестом Петра III от 18 февраля 1762 г. свободу от обязательной службы Царю и Государю, с которою было тесно связано обязательное тягло крестьян[270], и уничтожила в России несвободные отношения сословий к государству; и убежденная, что цветущая жизнь городов по большей части зависит от благоустроенного положения сельских жителей, обеспечивающих существование первых и доставляющих им способы обогащения, проникнутая этим убеждением и вследствие того душевно сочувствуя дарованному ныне меньшей братии счастью, не может отказать себе в сердечной потребности испросить у Его Императорского Величества соизволения повергнуть к подножию престола излияние верноподданнической благодарности за всемилостивейшее сопричисление крестьянского сословия, на непомещичьих землях поселенного, к свободному русскому обществу», – С.-Петербургская дума приговорила: «Просить Государя Императора считать городское общество ревностнейшим и усерднейшим ценителем и сподвижником (?) величайшего преобразования, которое составит на веки веков блестящую страницу царствования Его Императорского Величества и вместе источник неугасимой славы и непоколебимого процветания России». Затем С.-Петербургская дума ходатайствовала перед Государем о принятии в дар дома Межуева для устройства в нем Александровской больницы для чернорабочих.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.