XX

XX

Из моей флигель-адъютантской службы

Столь неожиданный и так нежеланный всеми брак моего великого князя с два раза уже разведенной г-жой Шереметьевской-Мамонтовой-Вульферт, как я уже сказал, отозвался на мне лично самым тягостным образом.

О моих внутренних переживаниях я не буду тут говорить – они, конечно, принадлежат только мне одному, да и в то особенно горькое время я не делился ими даже с самым близким мне другом – женою. Скажу только, что о своем дальнейшем служебном положении я тогда не думал.

Рушилось все то, с чем связывались мои мечты и стремления, и продолжать мою службу при опеке великого князя в качестве его лишь номинального адъютанта я совсем не желал, о чем и сообщил Михаилу Александровичу в своем прощальном к нему письме, прося его доложить государю мое прошение об отставке174.

На это письмо я не получил никакого ответа, хотя великий князь его и читал вместе с г-жой Брасовой.

Три раза затем я просил государя освободить меня от этой ставшей ненужной должности и от тяготивших меня обязанностей по опеке, но Его Величество не давал на то согласия.

В начале марта 1913 года, вскоре после Романовских торжеств, я подал в четвертый раз через министра двора мою просьбу об увольнении, указывая, что все дела великого князя мною уже переданы высочайше над них учрежденной опеке и что в моем дальнейшем заведовании ими уже более не представляется надобности.

Вечером в субботу 13-го марта ко мне неожиданно в Гатчину позвонили по телефону от министра двора: граф Фредерикс просил меня возможно скорее к нему приехать, но по какому делу – не говорил.

Я вспомнил, что в субботу всегда бывал его обычный доклад у государя, и этот вызов относил к какому-нибудь новому и срочному распоряжению, касавшемуся великого князя. Такие распоряжения тогда получались часто и большей частью были неприятны.

Я быстро собрался и с первым же подходящим поездом уже поздно вечером приехал в дом министра на Почтамтской.

Граф Фредерикс встретил меня не как обычно, а с некоторой официальной торжественностью, с какой этот изящный, полный придворных традиций старик любил иногда передавать другим о лично им полученных повелениях государя. Он встал из-за стола, двинулся мне навстречу, остановился среди комнаты и выпрямился.

– Я докладывал сегодня Его Величеству ваш рапорт об отставке, – начал он. – Государь соизволил вас уволить от должности адъютанта Михаила Александровича, но Его Величеству не угодно, чтобы вы совсем уходили со службы. Государь говорил мне о вас в самых сердечных выражениях и повелел мне передать вам, чтобы вы оставались впредь при нем, в его свите, – и тут его голос зазвучал совсем громко, – и пожаловал вас сегодня своим флигель-адъютантом. Примите от меня первого мои самые искренние пожелания… я очень радуюсь вашему назначению.

И милый старик, сам немного взволнованный от своей торжественной речи, обнял меня и поцеловал.

– Смотрите не ожидайте высочайшего приказа о вас, – добавил он шутливо, – а завтра же явитесь Его Величеству…

Это напоминание о существующем еще с давних царствований обычае – не позднее, чем на другой день после пожалования, являться в свитской для принесения благодарности государю, меня немного смутило.

Купить погоны с царскими вензелями и такие же флигель-адъютантские аксельбанты, а также сшить свитский мундир в течение суток было еще возможно, но изготовить все это в одну ночь, и притом на воскресенье, было, конечно, немыслимо. Обыкновенно в таких случаях пользовались мундиром кого-либо из полковых товарищей, числившихся уже в свите.

Но единственный, за исключением великого князя, в моем полку и в Гатчине флигель-адъютант полковник Дрозд-Бонячевский был громадного роста и намного шире меня в плечах. Я все же воспользовался его любезным предложением, кое-что мне дома в его одеянии успели сузить и укоротить, и наутро я уже был в Александровском дворце в Царском Селе.

Лица свиты государя имели преимущество являться Его Величеству в любой приемный день, не испрашивая на то предварительного разрешения. Их обыкновенно не заносили и в списки представлявшихся.

Государь встретил меня в своем кабинете с обычными простотой и приветливостью. Никогда не обращавший никакого внимания ни на свою, ни на одежду других, он все же на этот раз улыбнулся на мой уж слишком мешковато сидевший мундир и спросил, от кого я его так быстро успел достать.

– Не благодарите меня, Мордвинов, – сказал затем серьезным голосом государь. – Мне было очень жаль, что вы решили покинуть службу при брате, и я сделал теперь только то, что уже давно хотел сделать для вас… Ваше настроение я отлично понимаю… Кто мог думать, что все это случится… Знаю, что вам нелегко – иначе и не может быть при таких печальных обстоятельствах. А мне, вы думаете, легче… Но вот что, Мордвинов… я все же прошу вас продолжать помогать опеке заведовать делами Миши… и князь Кочубей, и граф Фредерикс находят это необходимым. Действительно, ведь вы один в курсе дел Миши, не только имущественных, но и других.

– Ваше Величество, – отвечал я, – необходимости, право, в том никакой нет. Опека уже до малейших подробностей успела ознакомиться со всем, и, говоря откровенно, при враждебном отношении ко мне г-жи Брасовой мой неуход вызвал бы только лишнее раздражение у Михаила Александровича.

– Знаю! Все знаю, Мордвинов, – говорил с горечью государь, – но верьте мне, что так продолжаться долго не может. Миша поймет наконец, как он жестоко несправедлив к вам, и у вас восстановятся с ним прежние отношения.

– Ах, Ваше Величество, дай-то Бог, чтобы так было когда-нибудь… в глубине души и я на это иногда надеюсь, но все-таки чувствую, что теперь этого долго не будет. Освободите лучше меня совсем от тяжелой обязанности.

– Хорошо, я подумаю, – сказал, немного задумываясь, государь, – а пока все-таки продолжайте заниматься его делами… столько же для него, как и для меня лично – в качестве моего адъютанта. Так, надеюсь, вам будет намного легче. Я и сам стал во главе опеки, чтобы для Миши это было не так ощутительно. Никто лучше вас не обережет его интересов.

– Ваше Величество, – заговорил я, волнуясь и, как всегда в своем большом волнении, отрывисто и бессвязно. – Всею душою благодарю вас за такое доброе мнение обо мне… Вы не поверите, как мне самому тяжело уходить от Михаила Александровича, и я долго колебался, прежде чем написал ему то прощальное письмо. Не о том я мечтал… Служба при нем меня только радовала и удовлетворяла… Надеялся, пока живы оба, мы будем всегда вместе… А вот теперь… Никогда не думал, что придется испытать такое горе… Верьте, Ваше Величество, я на него не сержусь. Мне только очень больно. Не сердитесь и вы, Ваше Величество, на него очень. Виноваты тут главным образом его молодость, полная неопытность и всегдашнее доверие к людям… Его и было так легко подтолкнуть на этот шаг… Конечно, в начале своего увлечения он поступил совсем нехорошо и сильно виноват перед полком, перед вами, перед своим положением и Родиной, но ведь, в конце концов, судя по-человечески – «прикрыть грех»175, – его поступок все-таки благородный.

– Но он мне обещал, и я верил в искренность его обещания176, – вставил не без раздражения государь.

– Ваше Величество, я думаю, что и самому Михаилу Александровичу страшно тяжело, что он нарушил свое обещание. Быть может, он и хотел бы назад, да уж пока не может. Ваше Величество, я никогда ни о чем ни у кого для себя лично не просил, и если вы хотите чем-нибудь вознаградить мою службу при Михаиле Александровиче, то простите его… разрешите ему вернуться в Россию… Кто знает, быть может, все еще и устроится как-нибудь… Ведь его молодое чувство всегда бывало очень изменчиво.

Государь ничего не ответил. Сам, видимо, взволнованный, он долго сидел задумавшись перед своим письменным столом, затем встал и протянул мне руку:

– Ну, до свидания, Мордвинов, меня ждут уже другие. Теперь вы здесь свой, и мы будем чаще видеться. Пройдите к Ее Величеству, она желала бы вас видеть… она, наверно, готова и находится в своей комнате.

Любимая гостиная императрицы находилась всего через коридор и одну проходную комнату от кабинета государя, рядом с их спальнею. Ее Величество сейчас же меня приняла, но ее разговор со мной в тот день был непродолжителен. Она только меня поздравила, сказала, что очень радуется моему назначению, и поговорила немного о Михаиле Александровиче. Его поступок не столько ее раздражал, сколько делал ей больно. Она была, так же как и я, убеждена, что все совершилось лишь из-за юношеского слепого увлечения, а не настоящей любви. Если бы это была настоящая любовь – любовь с обеих сторон на всю жизнь, – она бы извинила этот поступок, и ей не было бы так тяжело.

Моего великого князя, как я всегда чувствовал, она очень любила и отличала его, так же как и великую княгиню Ольгу Александровну, от остальных многочисленных родственников царской семьи.

С самого начала своей жизни в России она была с ним дружна и к нему внимательна. Ей нравились его простота, искренность и прямота; ей хотелось с ним сблизиться, чтобы найти в нем и для себя, и для государя поддержку в их становившейся все более обособленной, но все более сложной жизни. Чтобы выказать великому князю ее внимание, она собственноручно украсила рисунками и выжиганием по дереву его лагерную мебель, с заботливостью относилась и к другим мелочам его жизни и всегда радовалась, когда Михаил Александрович по какому-нибудь случаю гостил у них по несколько дней в Царском Селе.

Императрица вовсе не желала замкнутой жизни и не старалась избегать людей, как это было принято утверждать. Наоборот, с самого начала она старалась сойтись возможно ближе со своими новыми родственниками и со своей новой средой, столь не похожей на ее прежнюю. Делала она это, правда, неумело и крайне застенчиво и сама от своей ненужной застенчивости много страдала, да и новая обстановка и новые характеры так сильно разнились от ее прежнего герцогского и английского дворов.

Но если она не умела подходить к людям, то подойти к ней и найти у нее быстрый искренний отклик мог всякий, в ком она, довольно чуткая на этот счет, не подозревала ни малейшей хитрости.

Этими недостатками ни в какой степени не обладали ни Михаил Александрович, ни Ольга Александровна. Она чувствовала, что эти оба ее не критикуют, относятся к ней действительно по-родственному, и с ними она чувствовала себя не так «настороже» и натянуто, как с остальными.

К сожалению, Михаил Александрович за последние годы перед своей женитьбой очень редко появлялся в Царском Селе и, будучи также и флигель-адъютантом, довольно часто под разными предлогами пропускал свои очередные дежурства при государе, что очень огорчало и заботило императрицу.

Заботило столько же за самого Михаила Александровича, как и за государя. Ей очень хотелось, чтобы братья жили душа в душу между собой и имели друг от друга взаимную поддержку. Такие желания она высказывала мне и раньше неоднократно. Теперь с этой женитьбой великого князя ее надеждам было дано на долгий срок большое испытание. Но всегда, даже негодуя на Михаила Александровича, она, как и государь, не переставала его любить. Потому и негодовала, что он был им близок, и они желали ему добра.

«Верьте мне, – говорил один наблюдательный, хотя и стоявший вдали царедворец, – вашего великого князя, вы увидите, скоро простят. Строгости были необходимы, но они только для виду, для других, – внутри у брата живет другое чувство. Брасова его и двинула на такой шаг, потому что сама прекрасно все это сознает».

Я был такого же мнения, но не был убежден совершенно. Правда, опека над великим князем была настолько номинальна, что как будто бы ее вовсе не было. Все его желания, доходившие порою до очень больших сумм, всегда встречали полнее согласие государя, да и в разговорах о Михаиле Александровиче у Их Величеств чувствовалась лишь печаль и не было прежнего раздражения.

«Брат-то, наверное, простит и уже давно простил, – думал я всякий раз, уезжая из Александровского дворца, – но сможет ли и имеет ли право его простить государь? И главное, дадут ли государю возможность простить его другие? То, что просто в обстановке обыденной семьи, становится сложным и неисполнимым в жизни императорской фамилии. Даже в своей личной жизни они на виду у всех… Всеобщее к ним внимание сказывается и всеобщей требовательностью. Вот Михаила Михайловича до сих пор не простили и держат в Англии, а он женат на почти с ним равной особе.

Пожалование флигель-адъютантом принесло мне невольно несколько отрадных, но и очень подвижных дней. Как и при назначении адъютантом к великому князю, пришлось снова являться всем великим князьям и великим княгиням и объехать всю многочисленную свиту государя. Последнее, при помощи автомобиля, было исполнить легко. Гораздо сложнее было представление малым дворам. Приходилось испрашивать предварительно у каждого на это разрешение, а иногда и дни и часы, назначенные одним великим князем или великою княгиней, совпадали с теми же, указанными другими.

Как и при назначении адъютантом к Михаилу Александровичу, я и на этот раз получил от полковых товарищей, друзей и знакомых много искренних поздравлений. Были, конечно, среди них и неискренние, но я испытал это потом, а тогда они совсем не мешали мне находиться в самом благодарном, приподнятом настроении.

Получил я также в подарок со всех сторон, по установившемуся обычаю, целую массу погон с царскими вензелями и таких же аксельбантов.

Искренно радовался моему назначению и Александр Александрович Сиверс, помощник князя Кочубея по уделам, являвшийся его представителем в опеке.

Встречаясь часто по службе, я с ним быстро сошелся. Он был большой любитель старины, собиратель различных древностей и со страстью отдавался сухим и неблагодарным генеалогическим изысканиям. Но как человек он был совсем не сухой, очень отзывчивый, исторически начитанный и обладал душевным товарищеским тактом.

Для всегда в подобных случаях щекотливого дела опеки он был вполне человеком на своем месте.

Не знаю, каким образом и откуда А. А. Сиверс достал и вручил мне мой рапорт об отставке, на котором собственною рукою государя было написано, что он назначает меня своим флигель-адъютантом. Увы, и этот драгоценный для меня документ погиб при разгроме большевиками моей квартиры в Гатчинском дворце…

Флигель-адъютантов у государя, как я уже сказал, было много177.

Как и в царствование Александра II, так и в те дни, в каждом гвардейском полку их имелось по крайней мере по одному, а в некоторых и по несколько. Это почетное звание, продвигая отчасти в чинах (флигель-адъютантов производили в следующий чин до полковника, наравне с их старшими сверстниками), являлось венцом желания всех строевых офицеров и предметом зависти у многих.

Но из-за своей многочисленности они уже не пользовались тем особым вниманием в обществе и при дворе, как то бывало при Александре III, очень скупо дававшем такие пожалования. В этом отношении довольно показательным является один случай, о котором мне рассказывала одна старая свитская фрейлина императрицы-матери.

В бытность ее на каких-то придворных торжествах в Москве она находилась у другой свитской фрейлины молодой императрицы, когда этой последней доложили, что жена или молодая вдова одного из флигель-адъютантов государя очень желает ее видеть по весьма важному неотложному личному делу.

– Кто это такая? – сказала с неудовольствием хозяйка. – Где их знать, всех этих флигель-адъютантов, их такое множество, а тем более их жен. Передайте, что я очень занята, извиняюсь, но принять ее сейчас не могу.

Действительно, флигель-адъютантская служба не была влиятельна и не вводила сама по себе в замкнутые довольно прочно высшие придворные круги. Редко кому давались и поручения, требовавшие особого доверия. Она заключалась главным образом лишь в весьма редких в последнее время, не чаще одного раза в месяц, очередных дежурств при Его Величестве, наряд на которые велся военно-походной канцелярией государя, извещавшей о наступившей очереди особой запиской.

Помимо своей полковой формы одежды флигель-адъютанты имели еще особую свитскую, очень красивую, с мундиром длинного русского покроя, широкими шароварами с генеральскими лампасами и белую барашковую шапку с красным верхом.

В назначенный для дежурства день, захватив небольшой чемодан с вещами, необходимыми для ночлега, очередной флигель-адъютант в «обыкновенной» свитской форме выезжал с утренним поездом в Царское Село или Петергоф, где на вокзале его ждала так называемая флигель-адъютантская тройка придворных лошадей в прекрасной русской запряжке и с лихим ямщиком.

Эта тройка всегда находилась в распоряжении дежурного флигель-адъютанта и в течение суток обыкновенно не распрягалась, чтобы иметь возможность быть поданной по его требованию в любую минуту.

Прибыв во дворец около 10 часов утра, новый дежурный флигель-адъютант направлялся в свою дежурную комнату и сменял старого. Смена происходила самым несложным образом: здоровались, обменивались несколькими фразами о том, что было у государя вчера и что предстоит на сегодня, затем «старый» дежурный флигель-адъютант прощался, не заходя откланяться к государю, и уезжал домой. Дежурная комната в Александровском дворце находилась в левом флигеле, по коридору, сейчас же у подъезда. Она была небольшая, но заключала в себе целое помещение: узенькую проходную столовую, более обширный кабинет, совсем темную и низкую без окон спальню и такую же темную ванную комнату.

Обстановка этого помещения была самая обыденная, и только две-три старинные вещи да такие же старинные картины на стенах могли немного напоминать, что находишься во дворце.

Но остальной дворец все же был довольно красив. Стены, двери, потолки и полы были стильны, и обстановка некоторых зал соответствовала этой своей оболочке. Но имелось и много «покоев», которые заслуживали название лишь простых комнат.

Мебель и материя в них были уже современны, правда, менее чопорны, пожалуй, более уютны, но, не соответствуя годом постройки дворца, были и порядочно уродливы. В этом отношении старина и новизна могут быть красивы только поодиночке. Соединенные вместе, они никогда не живут в согласии и всегда спорят, как большинство отцов и детей, о своих преимуществах…

Вскоре появлялся в дежурной комнате, в своем живописном, украшенном страусовыми перьями головном уборе дежурный скороход. Он приносил список как представляющихся в тот день Его Величеству различных лиц, так и министров, являвшихся для очередного доклада.

Согласно существующим правилам, представляться лично государю и императрице помимо всех чинов двора и свиты имели право только лица гражданской службы, не ниже действительного статского советника, а военной – полковника гвардии. Конечно, всегда бывали и исключения, а являвшиеся различные депутации имели в своем составе лиц всяких званий и состояний, в том числе немало и крестьян.

Скороход в службе дежурного флигель-адъютанта играл большую вспомогательную роль. Он был осведомлен обо всем, что делалось и предполагалось делаться во дворце, предупреждал о готовящихся выездах Их Величеств, встречал и провожал представляющихся лиц, передавал приглашения к обеду и к завтраку у государя, исполнял поручения и вообще оказывал массу мелких услуг.

Должность его, в общем, по сравнению с остальной дворцовой прислугой была совсем не легкая, если подумать, что, несмотря на довольно замкнутую, монотонную жизнь самой царской семьи, суетливая придворная деятельность вокруг нее не прекращалась с раннего утра до позднего вечера.

Государь вставал рано, но прием у него начинался не ранее 10 часов. Выпив свой утренний чай у себя в кабинете – так как императрица из-за болезни сердца вставала намного позже – и проведя часть утра за работой, государь обыкновенно успевал до приема совершить небольшую прогулку в дворцовом саду.

Эта прогулка вызывалась не только потребностью подышать свежим воздухом, но являлась единственным свободным временем, когда государь мог спокойно обдумать наедине то, что его тревожило, или то, что ему предстояло особенно важное сделать. Спокойно обдумать все это он мог, конечно, и сидя в своем кабинете, но обдумать основательно и решительно мог, как и его брат, лишь во время движения.

Государя вообще редко покидала задумчивость. Даже во время оживленных прогулок по живописным окрестностям, когда порою его окружала разговорчивая свита и он сам участвовал в разговоре, мне всегда чувствовалось, что его мысли только на минуту задерживались на предметах разговора или на красоте природы, а затем он сейчас же опять уходил в самого себя.

Вынужденный большую часть времени проводить в рабочем кабинете, государь все же менее всего был «кабинетным человеком».

Но он не был, безусловно, и человеком обыденным, мимо которого все явления жизни скользят, не оставляя следа. Он задумывался много о жизни политической, общественной или народной, но еще более о тайнах жизни своей собственной и всего существующего.

Ключ к этим тайнам, как известно, дает не наука, даже не философия, а только религия, и именно она и преобладала постоянно в его задушевном внутреннем мире…

Являвшихся к нему лиц государь принимал в своем кабинете, одетый совершенно просто, по-домашнему – или в серой тужурке, или иногда в шелковой малиновой рубашке стрелков императорской фамилии, которую он очень любил, потому что она была не только легка, но и национальная русская.

В дни войны он неизменно носил очень некрасивую, но удобную защитную рубашку из довольно грубого толстого солдатского сукна.

Представляющиеся люди обыкновенно собирались в небольшой приемной комнате перед кабинетом. Сюда их вводил скороход, и тут их встречал дежурный флигель-адъютант. Обязанность его при этом была крайне несложна, почти декоративна. Ему предоставлялось или занимать разговором ожидающих своей очереди представляющихся, или молчаливо находиться в комнате во все время приема, что, конечно, было менее желательным.

Только в редкие дни, когда бывал в прежние годы так называемый общий прием или представлялись многочисленные депутации, дежурный флигель-адъютант обязан был проявить некоторую деятельность и установить по старшинству чинов или по списку прибывших лиц. Обыкновенно во главе ставилось духовенство, затем шли военные, а за ними придворные и гражданские чины. В обыденное же время впускал к государю дежурный камердинер, всегда находившийся у дверей кабинета в приемные часы. Камердинеров у государя было несколько; частью они достались ему по наследству от покойного отца, а один из них – Чемодуров, поехавший в Сибирь, от дяди, великого князя Алексея Александровича. За небольшими исключением они были люди совсем простые и скромные, из бывших военных и матросов, и своею внешностью и манерами отнюдь не напоминали чванных и важных прислуг из многих наших барских домов.

Прием оканчивался около часа, и дежурный флигель-адъютант или шел в свое помещение через длинные переходы и залы завтракать, или, если бывал приглашен к высочайшему столу, что бывало чаще всего, – то направлялся через коридор от кабинета государя в небольшую проходную комнату, приходившуюся рядом с любимой гостиной императрицы.

В проходной, неуютной, почти без мебели комнате стоял придвинутый к окну небольшой стол с закуской, но в ней никого еще не было. Лишь за дверьми гостиной слышались оживленный разговор великих княжон и шум от игры маленького наследника.

Через некоторое время появлялся из своего кабинета государь, здоровался с приглашенными, обменивался с ними на ходу короткою фразою и проходил, не задерживаясь, в комнату императрицы.

Оставался он там недолго – вскоре выходила к закусочному столу и вся царская семья. Закусывали коротко и стоя. Государь выпивал только одну небольшую чарку своей обычной настойки. Затем направлялись все для завтрака или обеда в любимую, рядом со спальней, гостиную императрицы, большую красивую комнату, полную цветов и всяких растений.

Здесь, сейчас же у входа, около кушетки стоял накрытый небольшой круглый стол. Ввиду болезни – расширения сердца – государыне приходилось часто и подолгу лежать178. Тогда она не занимала места за столом, а полулежала на кушетке, и кушанья ей подавались на отдельный низенький столик, стоявший рядом. Постоянное место за столом было только у государя и императрицы. Дети размещались каждый раз по-своему. Гость как-то сразу, без указаний, сам находил себе место – обыкновенно около наследника и одной из великих княжон.

Большей частью никого, кроме приглашенного дежурного флигель-адъютанта, не было, изредка присутствовал кто-нибудь из родственников, иногда, через долгие промежутки, приезжавших в Царское Село, но обыкновенно обед или завтрак проходили в самой непринужденной домашней обстановке. До войны императрица и великие княжны всегда переодевались к обеду в вечерние платья; во время войны они не снимали серой формы сестер милосердия, которая к ним очень шла.

Императрица в кругу семьи или близких знакомых и императрица во время приемов или среди полузнакомого общества – это были две разные особы. Неимоверно выигрывала первая, в особенности когда государыня чувствовала себя более здоровой – она необыкновенно хорошела и выглядела совершенно молодой. Дома ее покидала ее обычная застенчивость, она шутила, смеялась как с детьми, так и с приглашенными, оживленно принимала участие в играх, а в общем разговоре становилась очень находчивой.

Разговор большею частью велся на русском языке, которым императрица в последние годы владела совершенно свободно. Лишь изредка она обменивалась короткими английскими фразами со своими детьми. Говорили на всевозможные темы, иногда на отвлеченные и серьезные.

На эти темы особенно любила делиться своими мыслями императрица – чувствовалось, что она много читала и думала. Младшие великие княжны и Алексей Николаевич были еще очень молоды, и все их движения, и обороты фраз соответствовали этому возрасту. Но они все были чрезвычайно наблюдательны. Как я это где-то уже сказал, сплетня или даже намек на нее в разговорах семьи совершенно отсутствовали.

Великие княжны и маленький Алексей Николаевич, так же как и все дети Александра III, своею внешностью резко не походили друг на друга; сильно разнились и в своей внутренней жизни; но каждая из них была прелестна по-своему. Об их привлекательных особенностях я где-то в другом месте уже сказал. Здесь хочется только повторить, что для меня было одно наслаждение находиться в их среде.

С такою молодою искренностью и веселостью мне действительно ранее не приходилось встречаться. С отцом и матерью они держали себя совершенно по-товарищески; внутренне не только их любили, почитали, переживали с ними их огорчения, но, видимо, и побаивались, в особенности государя. Стоило ему только пристально посмотреть на расшалившегося наследника или младшую великую княжну, как они сейчас же утихали и краснели.

О характере государя и императрицы, какими я их знал, я также довольно подробно сказал в начале моих записок. Быть может, многие не согласятся с моими суждениями и будут указывать на впечатления, вынесенные другими лицами. Как бы то ни было, мне много приходилось выслушивать мнений по этому поводу, а еще более о них читать. Почти ни одна известная мне характеристика государя или императрицы, за исключением статей С. С. Ольденбурга и П. П. Стремоухова в «Русской летописи»179, меня не удовлетворяла, а многие просто возмущали, настолько они были несправедливы или поверхностны, отражая в себе лишь ходившие сплетни.

Впрочем, сколько людей, столько и мнений, да и разобраться в ком-либо с исчерпывающей полнотою – вещь не только трудная, но и невозможная, в особенности когда речь идет о государях или лицах, живущих обособленной жизнью, а судит о них толпа или предвзятое общественное мнение.

Правда, можно судить с известной определенностью об их личности по их поступкам, по отзывам близких лиц или прислушиваться к впечатлениям, вынесенными о них не обыкновенными людьми, а вдумчивыми, чуткими к движениям души писателями или беспартийными историками, привыкшими более пытливо разбираться не только в человеческих возможностях, но и в значениях монархов для жизни народов. Но и тут мнения порою расходятся до полной противоположности.

Когда я думаю о государе Николае Александровиче, мне невольно вспоминаются суждения о его отце императоре Александре III именно одного известного писателя и одного не менее выдающегося историка.

Писатель Тургенев при личном, правда, очень коротком знакомстве с этим императором в Париже успел вынести впечатление, что государь Александр III «был человек весьма посредственный»180.

Историк Ключевский, кажется, никогда лично не соприкасавшийся с этим императором, судит о нем уже иначе. В его глазах это была личность замечательная и выдающаяся. «Александр III, – говорит он, – способствовал сильнее других накоплению добра в нравственном обороте человечества, и только когда его не стало, Европа поняла, чем он был для нее»181.

В искренности суждений обоих писателей, ничего не искавших для себя, трудно сомневаться. И так можно казаться, быть может, и не без оснований, весьма посредственным человеком в своей личной жизни, и быть в то же время даже великим и необходимым для жизни человечества.

Правда, такая двойственность по плечу только одним монархам милостью Божиею, вернее, лишь самодержцам, но в этом кроется как их значение, так и их возможности.

Император Николай Александрович, несмотря на все свое, безусловно, хорошее и душевное, обладал, как и всякий другой, вероятно, многими человеческими слабостями, быть может, и ненужными для выдающегося русского самодержца, и все же благодетельное значение его не только для России, но и для всей Европы, да и для других стран было громадно и незаменимо. Этого значения не поняли лишь те, кто его устранил.

Лишь став на его место, они сейчас же почувствовали свое бессилие… «Жалкий, маленький армейский полковник» – оказался великим по сравнению не только с ними…

В этом отношении весьма характерно мнение современного выдающегося политического мыслителя и писателя Гульельмо Ферреро, которого никоим образом нельзя заподозрить в монархических убеждениях. «В течение целого века, – пишет он в своей длинной статье, – на празднике всеобщего процветания Европа и Америка были только приглашенными и почти паразитами у русских царей. Эта огромная империя была также охранителем порядка и мира в Азии. Но теперь никто больше не думает о царской России, как будто бы она окончательно исчезла по примеру Римской или Византийской империй. И все же последствия ее крушения начинают давать себя чувствовать. Что особенно ужасно для всего мира, это не то, что Советы поселились в Кремле, а то, что там нет больше царей. Советы, вероятно, окажутся только метеором, но с тех пор, как в течение 15 лет цари России не дают Европе и Азии подарков мира и порядка, опасения войны и беспорядков только увеличиваются, а вечные приглашенные на празднество процветания рискуют умереть с голоду, когда их величественный хозяин разорился»… («Иллюстрасьон», 21 января 1933 г.)

Я лично постоянно чувствовал значение государя для моей родины и потому, общаясь с ним даже в самой непринужденной обстановке, чувствовал не только некоторую застенчивость, но всегда и порядочное смущение.

Мне думается, что и другие, даже ярые революционеры, вблизи него испытывали бы подобное же чувство. Но это смущение все же не мешало быть с ним откровенным, естественным и не заставляло опасаться навлечь чем-либо его недовольство – настолько человек, и человек всегда доброжелательный и простой, пересиливал в нем монарха.

Говорить с государем «от сердца» можно было о чем угодно, даже самое ему неприятное. Но только «от всего сердца» – на это он был чрезвычайно чуток и отзывчив – и также, чтобы он чувствовал, что тут нет никакой личной заинтересованности, политической или придворной интриги.

Всякие, порою искренние и убежденные, но холодные настояния, шедшие против его воззрений, его уже внутренне, а иногда и внешне сердили.

Государю также приходилось зачастую в частных беседах выслушивать наговоры на разных лиц, но он этого особенно не любил: они ему казались сплетнями или интригами. Он это сейчас же давал понять и менял разговор или становился как-то сразу безучастным.

Лишь три или четыре имени людей, относившихся к нему с несправедливою, явною злобою, заставляли его, по-человечески, короткою раздраженною фразою из двух-трех слов соглашаться с только что выслушанной о них нелестной характеристикой.

Но я знал, что стоило даже и этим людям добиться у него личного свидания, глаз на глаз, и высказать ему от всего их сердца (если оно у них было), почему они идут против него и что им в нем не нравится, как он перестал бы на них сердиться и все бы прежнее им простил. Но и простив им, то есть чувствуя искренность иx личной незаинтересованности, – он не следовал бы их советам, если бы их настояния шли против его убеждений.

Многим казалось, что государь устранял от себя некоторых лиц, как и некоторых министров, благодаря именно наговорам, в особенности благодаря наговорам Распутина.

Мне кажется, что так думать ошибочно. Если всматриваться не затуманенными общим гипнозом глазами, то легко можно было вынести впечатление, что Распутин в политической жизни не имел никакого влияния на государя, да и в других областях также. Хотя Распутин и имел порою весьма редкую возможность влиять на императрицу, а она неукоснительно передавала его наговоры и советы своему супругу, то только тогда эти настояния имели видимый успех, когда они совпадали с давно продуманным без всякого распутинского старания личным мнением самого государя; всякий человек ведь никогда не воспринимает внушений, которых он не хочет воспринять, а государь не любил, чтобы им руководили другие, в особенности посредством сплетен, нашептываний и настояний. Часто поэтому этими стараниями достигалось лишь противоположное, в особенности тогда, когда он знал, что об этих воображаемых влияниях усиленно говорят.

Даже в опубликованных письмах императрицы182 – его самого близкого, единственного по обстоятельствам жизни друга – на это можно найти немало указаний: «Происходят серьезные вещи, а я не знаю твоих намерений.., «Говорят о перемене министров, а я ничего не знаю.., «Вот теперь Дума собирается, а друг просил ее созвать позднее.., «Все делается против его желания.., «Хотела бы наконец знать, какой ответ на мои просьбы», «Петербургской Думе надо дать резкий ответ», а государь отвечает этой Думе выражением искренней признательности.

Распутин против назначения Самарина и А. Ф. Трепова и некоторых других – а их назначают. Распутин «рвет и мечет», что флигель-адъютант Саблин получает назначение, удаляющее его из Ставки, и все же это ни к чему.

«Старец» уговаривает не ехать во Львов и Перемышль – едут.

Императрица настаивает, чтобы великий князь Димитрий Павлович по приказанию государя уехал, возможно скорее, из Ставки в свой полк, а он остается там месяцами и т. п., и т. п.

Распутину часто отказывают в таких мелочах, как в назначении его сына-солдата в собственный Его Величества полк. Он сам указывает на свое бессилие, говоря: «Хорошо репу есть, когда имеются зубы – очень жалею, что у меня зубов нет…

Вот в том-то и странность, скажут многие: «Зубов у него нет, ему отказывают в мелочах, а он все же и увольнял, и назначал министров».

«Вот Хвостов – история его назначения ведь всем известна…

Но именно говоря о Хвостове, Распутин выражал неудовольствие, что тот был назначен в его отсутствие.

Все говорили и о Протопопове как о распутинском ставленнике.

В особенности этим возмущались члены Думы, забывая, что именно председатель Думы Родзянко сам рекомендовал (24 июля 1916) Его Величеству Протопопова в министры, а прогрессивный блок выражал свое удовольствие по поводу его назначения183.

Можно было бы указать и на другие бесчисленные примеры бессилия Распутина. Здесь я снова невольно остановился на нем лишь потому, чтобы еще раз показать, что, общаясь с государем в его частной, совершенно домашней обстановке, я лично ни разу не слышал ни от него, ни от великих княжон даже упоминания распутинского имени; не видел также и ни одной его фотографии в многочисленных альбомах царской семьи.

Конечно, такое молчание ничего еще не доказывает – самое интимное всегда молчаливо, но по многим и другим признакам чувствовалось довольно ясно, что в душевной жизни как самого государя, так и великих княжон этот человек совсем не играл большой роли…

«Мне стыдно перед Россией, – говорил, по свидетельству А. А. Вырубовой, государь, – что руки моих родственников обагрены кровью этого мужика»184.

В тот день, 17 декабря 1916 года, когда в штабе Ставки было получено известие об убийстве Распутина (оно пришло к нам сейчас же после нашего завтрака), мы вышли с Его Величеством на обычную нашу дневную прогулку в окрестностях Могилева. В 5 часов дня было назначено у государя совещание с вызванными с фронта главнокомандующими армиями, и потому прогулка продолжалась не более двух часов. Шли мы, как всегда, быстро, о многом говорили, но в разговоре государь ни словом не обмолвился о совершившемся.

Когда мы вернулись около 4 часов домой, некоторые товарищи по свите, бывшие с нами, мне настойчиво указывали: «А ты заметил, как государь был сегодня особенно в духе? Так оживлен и весело обо всем говорил. Точно был очень доволен тем, что случилось».

Это же довольное выражение лица заметил у государя и великий князь Павел Александрович, приглашенный в тот день к нашему дневному чаю после прогулки.

По правде сказать, ни особенно хорошего расположения духа, или какой-либо необычной оживленности я тогда у государя не заметил. Но отчетливо вспоминаю, что в те часы мне действительно не чувствовалось в нем ни сильного волнения, ни тревоги или раздражения. Он мне казался таким, каким бывал в самые спокойные, обычные дни.

Да, впрочем, иначе и быть не могло. В те часы государь еще совершенно не знал об «исчезновении» Распутина. Первое известие об этом, не упоминавшее еще об убийстве, он получил из телеграммы императрицы, пришедшей в Могилев, согласно опубликованным документам, лишь в 5 часов 10 минут дня, то есть после нашего чая и начала военного совещания, происходившего не в губернаторском доме, а в помещении штаба. Поэтому телеграмму своей супруги он прочитал только вечером, вернувшись к себе домой, о чем и свидетельствует его весьма краткий ответ, помеченный 20 ч 5 мин. На следующий день, 18 декабря, были снова совещания с главнокомандующими фронтами, закончившиеся лишь в 4 часа дня, после чего мы немедленно выехали в Царское Село, как это и было решено заранее. Оба эти дня государь был настолько занят, что более подробное письмо императрицы о событии он смог прочитать лишь в вагоне императорского поезда185.

Таким образом, все свидетельства очевидцев, указывающие на особенно хорошее настроение государя, вызванное якобы известием об убийстве «старца», основаны лишь на невольном заблуждении. Государь был всегда человечен, справедлив и не жесток душой. Я убежден, по многим личным впечатлениям, что он действительно мог почувствовать значительное облегчение и даже большое довольство от простого, безболезненного и длительного исчезновения Распутина из столичной жизни, но отнюдь не от его убийства, в котором к тому же были замешаны его родственники…

Вспоминается мне с тяжелым чувством затем и один вечер в Александровском дворце в декабре 1916 года, почти непосредственно следовавший за убийством Распутина и который я провел на своем дежурстве у великих княжон.

Кто помнит те дни, помнит, конечно, и то, каким волнующим злорадством было наполнено тогда все окружающее, с какою жадностью, с какими усмешками и поспешностью ловились всевозможные слухи, с каким суетливым любопытством стремились проникнуть за стены Александровского дворца.

Дело ведь было, конечно, не только в Распутине – удар был направлен через него также и на императрицу, а через императрицу и на государя. Почти подобным же напряженным любопытством было полно настроение многочисленных служащих и разных должностных лиц и в самом дворце.

Царская семья это чувствовала, и на виду у других они все были такими же, как всегда. За домашним обедом и государь, и императрица были только более заняты своими мыслями, выглядели особенно усталыми, да и обыкновенно веселым и оживленным великим княжнам было как-то тоже не по себе.

– Пойдемте к нам наверх, Анатолий Александрович, – пригласили они меня сейчас же после обеда, – у нас будет немного теплее и уютнее, чем здесь.

Там наверху, в одной из их скромных спален, они, все четверо, забрались на диван и тесно прижались друг к другу. Им было холодно и, видимо, очень жутко, но имя Распутина и в тот длинный вечер ими не было при мне произнесено. Им было жутко не от того, что именно этого человека не было больше в живых, – а вероятно, ими чувствовалось уже тогда то ужасное, отвратительное и незаслуженное, что с этим убийством для их матери и с нею и для них самих началось и к ним неудержимо стало приближаться.

Я старался как мог рассеять их тяжелое настроение, но почти безуспешно. Мне самому, глядя на них, в те часы было не по себе; невольно вспоминалось все то, что я в последние дни слышал, видел, догадывался или воображал.

Взбаламученное море всяких страстей, наговоров, похвальбы и нескрываемых угроз действительно слишком близко уже подступило к этому цветущему, одинокому монастырскому островку.

«Отхлынет! Не посмеет!» – успокаивал я и самого себя. Как всегда, я верил в человеческое сердце и, как всегда, забывал, что у людской толпы этого сердца нет.

Вероятно, и на этот раз мое постоянное убеждение в ничтожном политическом влиянии Распутина на государя может показаться слишком субъективным или близоруким; сколько уж раз мне приходилось выслушивать подобные возражения. Но к этому же убеждению пришла и революционная комиссия после своего самого тщательного и пристрастного расследования186.

Впрочем, убедительнее всего о правильности моих свидетельств говорит сам государь в своем письме (от 9 сентября 1916) своему второму «я» – императрице: «Сердечно благодарю за твое дорогое длинное письмо, в котором ты мне сообщаешь об указаниях нашего друга. Мне представляется этот Протопопов хорошим человеком, но он имеет много дела с фабриками и т. п. Родзянко мне его уже давно предлагал как министра торговли на место Шаховского. Я должен об этом вопросе еще обдумать, ибо он для меня совершенно неожидан. Мнения нашего друга о людях, как ты сама знаешь, порою бывают очень странны. Поэтому надо быть осторожным, в особенности при назначениях на высокие посты. По моему мнению, все эти перемены происходят слишком часто. Во всяком случае, они не хороши для внутреннего положения страны. Мне жаль, что мое письмо сделалось таким скучным, но я должен был ответить на твои вопросы»187.

Как я уже сказал, в государе и помимо его сана всегда чувствовалось что-то особенное, какое-то внутреннее благородство, что заставляло даже злобно настроенных людей при личном свидании относиться к нему с большой почтительностью и сдержанностью.

Все напечатанные рассказы лиц, передававших с самодовольством известной заслуги о своих якобы крайне резких беседах с государем с глазу на глаз, мне поэтому представляются далекими от действительности.

Некоторые родственники царской семьи даже хвастались, что их резкость была намеренная, вызванная желанием вызвать самого государя не только на такую же ответную резкость, но и на тяжелое оскорбление. Но если такое намерение порою у них, может быть, и появлялось (спрашивается, для чего?!), то, во всяком случае, в действительности в разговоре с государем не могло осуществиться. Не могло по той простой причине, что даже ближайшие родственники государя его порядочно побаивались. В скольких, порою самых ничтожных случаях мне приходилось быть тому свидетелем и этому порядочно удивляться. Даже по своим личным маленьким делам они в большинстве случаев не шли прямо к нему, а прибегали к посредству его матери, брата, а иногда и сестер.

Даже в предреволюционные, безудержные дни в обычных разговорах с другими о государе в интонации их голоса, несмотря на сильное раздражение, все же ясно чувствовалась известная осторожность, иногда близкая к страху, а иногда и к врожденной почтительности. Уже одна эта интонация (ее надо было слышать) сводила на нет всю возможную при свиданиях резкость слов. Да и в разговоре с собой государь никому не позволил бы быть резким, несмотря на всю мягкость его натуры. В этом отношении рассказ А. А. Вырубовой как будто противоречит моим доводам.

В своих напечатанных воспоминаниях она говорит, что: «после убийства Распутина великий князь Александр Михайлович заявился со старшим сыном во дворец. Оставив сына в приемной, он вошел в кабинет государя и также от имени семьи требовал прекращения следствия об убийстве; в противном случае он грозил чуть ли не крушением престола. Великий князь говорил так громко и дерзко, что голос его слышали посторонние, так как он почему-то даже и дверь не притворил в соседнюю комнату, где ожидал его сын»188.

В целях истины я должен сказать, что этот рассказ во многом ошибочен. Я сам был дежурным в тот день при Его Величестве и находился в приемной комнате рядом с кабинетом, где в те часы государь принимал великого князя.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.