IV

IV

Император Александр III скончался в Крыму, когда я был уже в Академии Генерального Штаба. Начало его недомогания-болезни24 также связывалось в рассказах с крушением в Борках. Я тогда был выбран новгородским дворянством в числе его представителей для встречи поезда с телом государя на границе губернии, в Любани.

Печаль всех была искренна и глубока. Помню, что, несмотря на глухую холодную дождливую ночь, громадная толпа народа всех званий и состояний заполнила не только все большие платформы станции, но и расположилась на большом расстоянии на железнодорожных путях. Все стали на колени еще при приближении траурного поезда и в таком положении оставались во время всей панихиды.

В многочисленных рассказах твоих дедушки и бабушки (Карл и Вильгельмина Хис. – О. Б.) и в основанных на личных встречах воспоминаниях мама сохранилось много подробностей о характере этого с сильной волей, но добродушнейшего, с чисто русской народной душой императора.

Притягательные особенности его натуры больше других детей унаследовала великая княгиня Ольга Александровна, напоминающая даже во внешнем облике во многом своего отца.

Представителем от новгородского же дворянства я был выбран присутствовать и на торжествах коронования моего государя Николая Александровича и участвовать в процессии верхом во время его въезда в Москву.

Жил я тогда в Хамовниках вместе со своими товарищами кирасирами Ее Величества.

Никогда не забуду ни тогдашних проявлений народных чувств, ни той сказочной картины иллюминаций Москвы, которые мне пришлось увидать. В особенности чарующее впечатление оставил ласкающий весенний вечер в день так называемого «куртага» в Кремлевском дворце, когда все веранды дворца были настежь открыты, и с них открывался чисто волшебный вид на всю горящую ослепительными разноцветными огнями Москву, запруженную морем двигающегося народа25.

Ничего подобного я затем не испытывал при других коронациях за границей.

Государь Николай Александрович вступил на престол холостым26.

Бракосочетание его произошло месяц спустя, 14 ноября 1894 года в Зимнем дворце, в день рождения императрицы-матери27.

Я присутствовал в числе других офицеров полка также и на этом редком событии и тогда впервые увидал вблизи свою будущую государыню. Молодая царица была замечательно тогда красива, стройна, но чрезвычайно смущена и очень бледна. Даже обычного румянца от застенчивости на ее лице тогда видно не было. Видимо, ее новое положение, торжественность минуты, вся величавая обстановка русского двора и всеобщее любопытство присутствующих ее особенно волновали…

С переменой царствования и переездом Большого двора сначала в Зимний, а затем в Царскосельский дворцы28 Гатчина не опустела окончательно. В ее дворце ко дню моего назначения продолжала жить императрица-мать вместе с моим великим князем Михаилом Александровичем. Его сестры к тому времени вышли уже замуж, жили отдельно в своих петроградских дворцах, но очень часто и подолгу, в особенности летом, приезжали гостить к матери29.

Кроме них, также подолгу гостили в Гатчинском дворце королева эллинов Ольга Константиновна, сестра императора Александра III Мария Александровна, герцогиня Эдинбургская, великий князь Михаил Николаевич, великий князь Георгий Михайлович со своей супругой великой княгиней Марией Георгиевной, принц Христофор Греческий и много других членов царской семьи, как русских, так и иностранцев.

Помещение, которое мне отвела в этом дворце гофмаршальская часть, находилось в очень близком соседстве с бывшей квартирой твоих покойных дедушки и бабушки, где провела свою молодость твоя мама. Оно состояло из красивой, уютной, очень большой комнаты, увешанной громадными, во всю стену, картинами Анжелики Кауфман и вмещавшей в себе как спальню, так и кабинет.

Мебель в ней старинная, светлая, частью из карельской березы, вся бронза и хрусталь были также очень старые, стиля ампир.

Кроме этой комнаты, у меня была еще небольшая прихожая, ванна и комната для прислуги.

Твоя мать первые два года оставалась в нашем, купленном после свадьбы гатчинском доме30, но затем переехали и все вы, уже в более обширное отведенное нам дворцовое помещение, которое ты, наверное, хорошо помнишь. Это помещение осталось за мной с разрешения императрицы Марии Федоровны и после моего назначения флигель-адъютантом к государю. В нем застала нас и революция.

В мое распоряжение был назначен также придворный экипаж, что было особенно приятно для Гатчины, окрестности которой восхитительны. Дворцовым лакеем, приставленным к моей персональной квартире, был старик Владимир Андреевич Лукзен, служивший еще отцу моей жены. Он же находился все время и при мне вплоть революции и даже некоторое время после нее, когда заведующим дворцовым ведомством был назначен вместо министра двора ставленник Временного правительства некий г[осподин] Головин.

Не только я, но и ты, и мама сохраним, наверное, самое задушевное воспоминание о нашем милом Лукзене, в котором вместе с трогательными особенностями уже исчезнувшего типа старого, добродушного слуги-ворчуна соединялись качества редкого по сердцу и заботливости человека.

Он происходил из крещенных в православие эстонцев, был чрезвычайно религиозен, «скопидомец» и необычайно нам предан.

В. А. Лукзен и было то первое лицо, которое в парадной, затканной гербами ливрее, вероятно, нарочито надетой для такого случая, особенно почтительно встретило мое появление во дворце.

Радость давно знавшего меня старика была все же ясно написана на его лице. С низким поклоном он растворил настежь двери моего «покоя», отступил церемонно назад и торжественно произнес:

– Добро пожаловать к нам, Анатолий Александрович… Служил долго его превосходительству, а вот теперь, под старость, привелось послужить и вам… Бог вам в помощь на новом месте.

* * *

Свита вдовствующей государыни, с которой пришлось жить тогда под одной дворцовой кровлей, была очень немногочисленна.

Она состояла из фрейлин (впоследствии камер-фрейлин) графинь Марьи Васильевны и Аглаиды Васильевны Голенищевых-Кутузовых, Екатерины Сергеевны Озеровой и гофмейстера князя Георгия Шервашидзе.

Вскоре к ним присоединилась новая «свитная» фрейлина графиня Ольга Федоровна Гейден, а затем, незадолго до начала войны, еще и графиня Зинаида Менгден – сестра кавалергардов.

Ввиду довольно частых недомоганий князя Шервашидзе в последние годы его иногда заменял, переселясь для этого во дворец, секретарь Ее Величества, писатель и поэт граф Арсений Аркадьевич Голенищев-Кутузов.

Кроме этих лиц, нередко гостили в Гатчине бывшая фрейлина государыни, княгиня Александра Александровна Оболенская, рожденная графиня Апраксина, бывшая воспитательница Ее Величества m-elle de Lescailles (де Лескаль. – О. Б.) и сын (или внук) поэта Павел Васильевич Жуковский, очень недурной художник. Он пользовался большим расположением покойного императора Александра III и по старой памяти любил приезжать в Гатчину.

Состоящим при моем великом князе, должность которого я вскоре затем занял, был генерал Димитрий Яковлевич Дашков (умер в Петербурге в 1928 году), бывший лицеист и кавалергард, брат известного собирателя гравюр Павла Яковлевича Дашкова.

До князя Шервашидзе, бывшего раньше тифлисским губернатором, с которым государыня познакомилась в Абас-Туман у больного цесаревича Георгия Александровича31, состоящими при Ее Величестве были князь Михаил Михайлович (автор ошибается, имеется в виду Иван Михайлович Голицын. – О. Б.) Голицын и генерал-адъютант князь Анатолий Владимирович Барятинский. (Автор имеет в виду Владимира Анатольевича Барятинского. – О. Б.).

Князь Шервашидзе долгое время являлся единственным лицом мужской свиты государыни. Впоследствии одновременно с ним на такую же должность был назначен генерал свиты Николай Дмитриевич Оболенский («Котик»), управлявший раньше кабинетом Его Величества. Князь Оболенский оставался недолго – он скончался внезапно на одном из петербургских благотворительных базаров, и его неожиданная кончина очень огорчила государыню.

Из лиц свиты, принадлежавших к прежним царствованиям, я еще застал обер-гофмейстерину княгиню Марью Михайловну Голицыну, бывшую фрейлину императрицы Марии Александровны, графиню Александру Андреевну Толстую, тетку поэта графа Алексея Толстого, бывшую воспитательницу единственной дочери Александра II великой княгини Марии Александровны.

У нее мне приходилось бывать лишь в ее квартире в Зимнем дворце, так как в Гатчину при мне она никогда не приезжала. Я вспоминаю с особенно теплым чувством эту милую старушку, с такой готовностью переносившую меня своими рассказами в далекую жизнь минувших царствований. Она была живым и лучшим воплощением той эпохи, со всеми ее привлекательными особенностями в манерах, радушии и оттенках речи, которые – увы! – уже неповторимы в наше стремящееся к упрощению и уже совсем не изящное время.

Я не знаю, будут ли когда-либо напечатаны ее воспоминания, которые она так упорно писала вплоть до самой своей кончины32. Ее наблюдательность, вдумчивость и ясность ума заставляют горячо желать, чтобы эти страницы прошлого сделались известными широкому кругу читателей…

Нередко бывали в Гатчине, приезжая со своими дворами, фрейлина великой княгини Ксении Александровны София Димитриевна Евреинова, адъютант великого князя Александра Михайловича моряк Н. Ф. Фогель, фрейлина великой княгини Марии Александровны Эдинбургской… и фрейлина королевы греческой г-жа Сапунзаки.

По старому немецкому обычаю были и при нашем дворе у каждой императрицы по своей камер-фрау. Несмотря на такое придворное «звание», сравнивавшее их как будто с дворцовою прислугою, это были дамы из хороших дворянских семей, очень развитые, обладавшие знанием общества и хорошим домашним воспитанием. На их ответственности было хранение драгоценностей императрицы и исполнение поручений по разным личным заказам и покупкам. Положение их – между дворцовой прислугой к «свитой», – несмотря на весь их такт, было все же, вероятно, не особенно приятно для самолюбия. Они имели и особый придворный экипаж, но с кучером и лакеем, одетыми не в придворную ливрею.

У императрицы Марии Федоровны камер-фрау долгое время была премилая старушка Фон-Флотова – мать витебского губернатора, а после ее кончины г-жа Фон-Стрезова, вдова преображенца. У императрицы Александры Федоровны эту должность все время занимала г-жа Герингер.

Вот все те лица, с которыми мне очень часто приходилось встречаться в Гатчинском дворце и о которых я сохраняю самое лучшее воспоминание. Все они относились ко мне очень радушно; со многими из них я сошелся очень близко, и не только благодаря сближавшим нас невольно своеобразным мелочам совместной дворцовой жизни, но и по другим также общим нам интересам.

Ближайшими моими соседями по помещению были князь Шервашидзе, генерал Дашков и очень часто граф А. А. Голенищев-Кутузов; редкий день в свободное время мы не собирались друг у друга, чтобы поговорить о том, что нас особенно занимало.

Все они были далеко не заурядные люди, с большим жизненным опытом, очень начитанные и большие ценители старинного искусства во всех его проявлениях. У князя Шервашидзе было большое собрание исторических портретов и миниатюр, а у графа Голенищева-Кутузова несколько прекрасных картин старинных мастеров.

Я с удовольствием вспоминаю эти наши тогдашние беседы и споры на всевозможные темы, в числе которых исторические как то невольно преобладали – все мы недолюбливали наше текущее время, и сравнение с более красивым и менее материальным прошлым всегда было не в пользу первого, несмотря на очень большую разницу как в возрасте, так и в характере собеседников.

Граф Кутузов был один из тех немногих современных писателей-поэтов, с которыми мне приходилось довольно часто встречаться. В то время он закончил свой роман «Даль зовет» и замышлял его продолжение «Бог зовет»33. В его присутствии история и политические злобы дня отступали большей частью на задний план, к проблемам человеческого духа мы тогда отводили и наше посильное понимание, и порою наши горячие споры…

У брата Димитрия Яковлевича Дашкова – Павла Яковлевича, я также бывал довольно часто во время моей работы по писанию истории полка, порученной мне моими полковыми товарищами34. Бывать у него для меня всегда являлось большим удовольствием. Павел Яковлевич был не только непревзойденный знаток в той области, которой он себя посвятил, но и являлся теперь уже вряд ли повторимым типом настоящего, просвещенного русского барина, полного радушного гостеприимства и той доброжелательной простоты обращения, с которыми он относился даже к мало ему известным людям. Двери его дома всегда были широко открыты для всякого, кто хоть немного интересовался искусством, историей или литературой. Переступая порог его кабинета, каждый вновь прибывший сразу начинал себя чувствовать «как дома» и почти независимым от хозяина.

Когда я пришел к нему в первый раз, Павел Яковлевич встретил меня лежа на полу в одном жилете, пристально рассматривающий в лупу какую-то громадную гравюру, которая, видимо, не умещалась на его письменном столе.

В комнате уже ходили и сидели несколько человек, с которыми он обменивался короткими фразами. Мое появление заставило хозяина лишь повернуть голову в мою сторону, приветливо осведомиться о цели моего посещения и затем добродушно сказать: «Шагайте смело через меня… вот на той полке, в большой папке, вы найдете пока то, что, вероятно, заинтересует вас на сегодня, а в следующий раз я вам подготовлю и еще что-нибудь более подходящее…

Кой-что могу вам дать и на дом, только обещайте не затерять… а теперь располагайтесь возможно удобнее, как у себя…

Своих утренних посетителей, а их бывало немало, Павел Яковлевич никогда не отпускал без отличного завтрака. Этот завтрак за разговорами и какими-то особенными, действовавшими не на голову, а на ноги наливками всегда длился очень долго.

Во время его приходили новые люди, садились на свободные места за столом или, отказываясь от предложенной еды, придвигали свои стулья ближе к месту хозяина, образуя около него порою большую группу.

Павел Яковлевич был очень общителен и не только охотно давал ценные указания, но и любил делиться рассказами об удачной находке какой-либо особенно редкой гравюры или рукописи. Его доступность и большая известность в широких кругах людей, даже далеких от искусства, очень часто помогали таким неожиданным открытиям.

Мне вспомнился его рассказ о том, как в одно утро к нему явился неизвестный человек с большим мешком, заключавшим в себе мелкие клочки разорванной рукописи «какого-то писателя», которые посетитель предлагал Дашкову у него купить. Откуда они попали к продавцу, я уже теперь забыл. Случай был довольно сложный и счастливый. По некоторым отдельным словам и почерку Павел Яковлевич сразу догадался, что эта рукопись принадлежала Гоголю и являлась, насколько я помню, одним из уничтоженных самим писателем вариантов или продолжения его «Мертвых душ».

За небольшую сравнительно сумму – кажется, 300 рублей, – Дашков купил эту кучу изорванных, перемешанных и загрязненных лоскутков исписанной бумаги.

Чтобы восстановить целость рукописи в прежнем виде, он прибег к весьма находчивому и оказавшемуся очень удачным способу.

Захватив мешок с ценными клочками, он поехал к себе в имение, расставил в комнатах усадьбы большое количество столов, призвал неграмотных деревенских ребятишек и заставил их соединять отдельные обрывки рукописи, подбирая их, как в известной игре, лишь по форме один к другому.

«Это заняло много времени, – говорил Павел Яковлевич, – но зато удалось восстановить рукопись скорее и точнее, чем это сделали бы, наверное, мы, люди грамотные и читавшие или изучавшие Гоголя – у ребят не было того искушения составлять фразы по отдельным словам, которые казались бы знатокам самыми подходящими и совсем, быть может, и не соответствовали бы намерениям Гоголя…

Говоря об оригинальных личностях того времени, мне невольно хочется упомянуть и о моем знакомстве с известным издателем «Русского Архива» – Петром Бартеневым.

Знакомство это было, впрочем, весьма кратким, но произошло довольно неожиданным образом.

В те дни я с особенным старанием изучал в московских архивах время 6-месячного царствования Петра III, и для этой работы мне понадобилась одна из самых старых книжек «Русского Архива», которую можно было достать только в конторе самого журнала, так как ни у одного из букинистов ее не находилось.

Поднявшись по лестнице типичного московского дома и найдя двери конторы не запертыми, я вошел в небольшую комнату, в которой всюду были навалены кучи запыленных книг, но никого из людей не было. Выждав некоторое время, я постучал в запертую дверь какого-то соседнего помещения… Никто не отозвался… Я постучал второй раз, посильнее…

Послышалось шлепанье туфель, дверь слегка приотворилась, и у ее порога показался старичок в сером халате, довольно недружелюбно и пристально в меня вглядывавшийся.

В образовавшийся узкий просвет двери за старичком виднелась небольшая, обставленная простой старинной мебелью комнатка, со столом посередине, на котором кипел большой самовар.

У самовара сидела старушка в большом чепце и, не обращая внимания на мое появление, продолжала пить чай с той серьезностью и неторопливым достоинством в движениях, с какими могут делать это важное домашнее дело только очень старые, одинокие и очень уж русские люди.

Непередаваемым спокойствием и особым уютом далекой старины веяло от всей этой милой живой картины.

Я сразу почувствовал, что неприветливость старичка я хотя и невольно, но вполне заслужил и начал извиняться.

– Что вам угодно? – промолвил он наконец, прерывая мои извинения.

Я объяснил. Старичок помолчал, снова пристально посмотрел на меня и, не отвечая на мою просьбу, сурово спросил:

– А позвольте узнать, как ваша фамилия?

Я назвал себя.

– Вот как! – оживляясь, заговорил он, приоткрыв немного шире дверь. – Мордвинов! А знаете ли вы, молодой человек, как следует все то, что касается ваших Мордвиновых и что о них говорит история?.. Наверное, не знаете – так я вам сейчас объясню… Я знавал лично многих, да за долгую жизнь приходилось много читать о них и слышать… – И, не давая мне возможности вставить ни одного слова и не выходя из-за приотворенной двери, он прочел мне целую долгую лекцию о Мордвиновых, как игравших какую-нибудь историческую роль, так и в большинстве случаев никакой роли не игравших.

Память этого глубокого старца и образная манера, с какой он передавал события далеких царствований, меня поразили…

С удивительными подробностями, не путая ни имен, ни отчеств отдельных лиц, он мне рассказал действительно много нового и интересного о моих предках.

Одних он милостиво хвалил, других снисходительно, но метко порицал.

– Так вот какие были в действительности Мордвиновы, – уже совсем добродушно и назидательно закончил он… – Все-таки кое-что сделали для России, а могли бы, как и все мы, сделать и больше… До свидания, приходите еще… В следующий раз поговорим подольше, а книжку поищите тут сами. – И, не подавая мне руки, а лишь кивнув головой, он захлопнул свою дверь.

Приглашением оригинального старичка, имевшего много врагов, но делавшего без шума большое русское дело, мне так и не удалось воспользоваться. Москву тогдашних годов с ее бурно либеральствующей интеллигенцией и ее еще более оторванными от родной почвы либеральствующими купцами я совсем уже перестал любить, да и раньше ее не любил, бывал в ней редко, только проездом, а вскоре прочел, что и самого П. Бартенева не стало.

Да простят мне эти невольные отступления от моего рассказа.

Они действительно могут показаться слишком излишними. Ведь своеобразных людей на свете много, вернее, мы все, не исключая и близнецов, не похожи друг на друга, и всякий «другой» нам всегда представляется более или менее оригинальным.

Равенства, о котором особенно горячо продолжают проповедовать и которого так желают в наши дни, среди природы, куда входит и все человечество, к нашему счастью, не существует.

С этим равенством не было бы ни полной красоты мироздания, ни смысла нашего существования. Не было бы и движения вперед.

Распространенное насильно, оно никогда не помогало подъему масс и, разрушая высшие классы, лишь ускоряло процесс одичания и варварства…

Но среди неравных существ встречаются люди, внутренний облик которых особенно духовный и с которыми, несмотря на всю невозможность, хотелось бы все же сравняться… Для многих такие личные встречи бывают нередкими. У меня, к сожалению, в моей жизни их было слишком мало. Вот почему они во мне запечатлевались особенно резко и почему, к слову или не к слову, я с такой настойчивостью люблю вспоминать о них.

Ведь эти люди своим общением помогали мне хоть на минуты становится чуть лучше, чем я есть…

* * *

Из следующих событий этих годов наиболее резкими по впечатлениям были для меня месяцы нашей исподволь подготовлявшейся смуты 1905-1906 годов.

Когда теперь, более 20 лет спустя, я хочу вновь пережить тогдашние дни, в моем представлении возникает все же довольно неясная картина.

Припоминаются довольно ярко лишь отдельные, быть может, малоинтересные для других мелочи, но мелочи почему-то запечатлевшиеся во мне довольно отчетливо.

Эти, в общем, не смутные – смута тогда еще не охватывала весь народ, – а скорей разнузданные агитацией на некоторое время и в некоторых местах дни почему-то привыкли теперь называть 1-й русской революцией – быть может, из-за известной исторической давности, когда все становится действительно виднее.

Но тогда это громкое слово не повторялось с такой настойчивостью, хотя в попытках и слухах приблизить эти беспорядки к «Великой французской», вплоть до объявления крохотных смехотворных республик, и в те дни недостатка не было.

Из особенно пугавших обывателя слухов мне запомнился один, утверждавший, что во дворе Петербургского университета давно уже привезена студентами гильотина, которую «непременно завтра» установят на дворцовой площади, чтобы рубить головы «всем господам, министрам и богатеям, укравшим счастье у народа»…

Наиболее тяжело сказалась тогда на населении раздражавшая его железнодорожная, а с нею и почтовая забастовки.

В Великую французскую ни железных дорог, ни телеграфа не было, и благодаря этому обстоятельству ее размах не был так внезапен и «величественен» по своей широте, каким он явился впоследствии в ближайшие к нам дни уже действительного крушения Родины.

Все эти современные технические «ускорители и упростители жизни» действительно тогда ускорили и упростили до легкости все задания участников «Петербургского действа».

Не будь их, пожалуй, не было бы и отречения от престола, как не было бы и того, что за этим отречением неминуемо последовало.

Быть может, скажут многие, что эти же самые технические средства в руках смелого и действенного правительства могли бы сыграть еще более решительную роль и дать ему полную победу над «взбунтовавшимися рабами» для их собственного блага.

Пожалуй, и так – спорить не буду, а предоставляю об этом судить более вдумчивым и знающим людям, чем я.

Когда-нибудь история этих дней будет исследована во всех подробностях, и тогда будет больше оснований для таких пока не нужных суждений.

Мне хочется лишь сказать, что 1905 год, когда поезда не ходили, а телеграф бездействовал35, не был так ужасен по своим последствиям, как 1917-й, когда телеграф и железные дороги разносили по всей стране торжествующие известия «о совершившемся окончательном падении власти», которая еще не падала, кое-как все-таки боролась и могла еще стать на ноги по примеру 1905 года.

В этом отношении «революционеры» 1905 года, подстрекавшие к железнодорожной и почтовой забастовке, как это ни кажется странным, действовали себе во вред, были более шаблонны и менее находчивы, чем их предусмотрительные товарищи 1917 года, не только захватившие дороги и телеграф в свое ведение, но и взывавшие к их усиленной деятельности.

Эти «товарищи» более понимали обывательскую психологию.

Правда, на стороне бунтовщиков 1917 года было больше самоуверенности, почерпнутой якобы «из всеобщего сочувствия», и они с весьма небольшой решимостью вырвали это вспомогательное оружие из рук растерявшегося правительства.

Первые, до такой, основанной на ложном представлении самоуверенности еще не доросли и поневоле ограничились лишь вредной для самих себя полумерой.

Но как в том, так и в другом случае, то есть говоря о правительстве или революционерах, хочется заметить, что с обеих сторон, в особенности в дни смуты, когда все понятия извращены до смешного, придается слишком много веры в силу и значение этих современных средств сообщения.

Достаточно вспомнить радость революционеров временного правительства 1917 года, когда, желая не допустить страшный для них Георгиевский батальон генерала Иванова на соединение с верными войсками в Гатчине, они повалили на железнодорожный путь около Семрина (всего 2-3 версты от Гатчины) два товарных поезда и были крепко убеждены, что теперь Иванов уже не прорвется через такое заграждение.

Как ни странно, но и такой военный человек, как генерал Иванов, пошел навстречу этому ребяческому убеждению и спокойно повернул вспять к станции Дно. А между тем стоило ему не думать о железной дороге, поваленных поездах и снятых стрелках, а просто, высадившись у Семрина, пройти на своих ногах эти короткие 2-3 версты, как через 45 минут он был бы уже в Гатчине. Впрочем, не одни поваленные поезда помешали генералу Иванову исполнить поручение, возложенное на него государем. Подобную задачу мог бы выполнить с полнейшим успехом и всякий решительный, воодушевленный человек с военными знаниями даже самого простого рядового солдата36.

Невольно вспоминается и другой случай в те же позорные дни, когда даже главнокомандующий Северным фронтом и его начальник штаба были убеждены, что взбунтовавшийся в Луге ничтожный гарнизон (кажется, одна рота и автомобильные части) не пропустит по рельсам через эту станцию ни императорский поезд, ни многочисленные эшелоны полевых войск, двинутые тогда по приказанию государя на усмирение бунтовавшего Петрограда. Это обстоятельство – или, вернее, предлог – заставило приостановить начавшееся уже тогда движение войск, сулившее несомненный успех37.

Объяснить подобные случаи возможно действительно только лишь смутой, то есть полным потемнением в умах, а с этим и забвением долга.

Беспорядки 1905 года начались в виде какого-то тяжелого предзнаменования, до сих пор недостаточно разъяснимым выстрелом из салютационного орудия картечью по водосвятию на крещенском параде, на котором присутствовал государь38.

В то время я был полковым адъютантом и, вынеся свой кирасирский штандарт из зал дворца, находился в числе адъютантов остальных воинских частей в самой середине сквозной беседки-часовни, устраиваемой ежегодно со времен Екатерины II, как всегда, на льду у проруби Невы против Иорданского подъезда Зимнего дворца.

Его Величество и великие князья стояли во время молебствия немного поодаль, налево от знамен и штандартов, довольно заметной издали отдельной группой.

Государыни императрицы, великие княгини и все остальные собравшиеся на высочайший выход, смотрели на эту красивую церемонию из окон дворца.

В то время как митрополит погружал святой крест в воду, раздался обычный салют с верхов Петропавловской крепости и из полевых орудий батареи гвардейской конной артиллерии, находившейся около Биржи. Одновременно со звуком салюта мне послышалось какое-то шуршание по льду, небольшой треск сверху, и я почувствовал, как что-то пронеслось около меня.

Я поднял невольно глаза вверх, думая, что это, вероятно, падают обломки от неудачно пущенной ракеты. Но никаких обломков я не заметил, как не заметил никакого смущения и среди остальных – молебствие продолжало совершаться в прежнем торжественном порядке.

Государь спокойно приложился к кресту и неторопливо, своей обычной походкой, обошел вместе с митрополитом окропленные знамена и штандарты.

Лишь по окончании всей церемонии, когда мы возвращались обратно во дворец, я заметил, к моему изумлению, несколько окон в нем разбитых, а поднимаясь по дворцовой лестнице вместе с другими, услышал как кто-то, волнуясь, говорил:

– Какое чудо, что мы все остались живы… ведь по нас стреляли самой настоящей боевой картечью, а поранили только глаз одного городового да, говорят, пробили знамя морского корпуса… Воображаю, какой переполох должен был быть в залах у дам…

Действительно, это было чудо, так как иначе назвать его нельзя. Возвращаясь с выхода домой, я прошел осмотреть беседку на Иордани. Весь низ ее около льда был густо изрешечен картечными пулями. Очень много из них попало и в верхнее строение часовни, в купол, а также и в средние окна дворца.

Как при таком густом и широком разлете картечи не оказалось ни одного попадания ни в находившегося внизу у льда духовенства, ни в стоявших в середине беседки людей, ни в образах около купола, приходится объяснить лишь одним промыслом Божьим[2].

В дворцовых залах, полных народа, также никто не пострадал, и особого смятения благодаря звуку салюта, заглушившего звон раз битых стекол, не произошло.

Картечные пули, достигнув дворца, видимо, были уже на излете и, пробив стекла, упали у самых окон; лишь немногие из них докатились до середины Николаевского зала.

В тот вечер, возвратившись с выхода, Михаил Александрович находился совершенно один в Гатчинском дворце. Одиночество в связи с этим событием его, видимо, тяготило; он позвал меня обедать к себе и показывал мне одну из таких пуль, которую он подобрал во время обратного выхода с Иордани в одной из зал дворца.

Пробив только стекло, она сохранила свою прежнюю форму.

Великий князь, рассказывая мне о полном спокойствии, проявленном государем, сам был, видимо, очень удручен. Ведь стреляла в нас благодаря какому-то, если не несчастному, то, во всяком случае, совсем непонятному случаю боевым снарядом одна из батарей той гвардейской конно-артиллерийской бригады, где государь и сам великий князь проходили свою учебную службу, и этот выстрел не только мог сказаться громадным несчастьем на многих присутствовавших на молебне, но, несмотря на благополучный исход, сулил, конечно, и очень суровую кару хорошо знакомым ему офицерам.

Но мысль о каком-либо заранее задуманном, злоумышленном покушении ни мне, ни ему, ни, судя по его словам, государю не приходила тогда в голову – настолько она казалась чудовищной по отношению к этой преданной, избранной части гвардейских войск, куда поступали офицеры, лишь отлично окончившие Пажеский корпус.

Командиром батареи был тогда полковник Давыдов, а офицерами – Карцев, Колзаков и, кажется, братья Рот. В чем-либо предумышленном этих офицеров, конечно, нельзя было подозревать, а лишь прислугу из нижних чинов, непосредственно соприкасавшихся с орудиями.

Я вспоминаю, что мы строили в тот вечер всевозможные догадки, перебирали разные несчастные случаи, которые нередко случаются в артиллерии, и… объяснили все случившееся лишь халатной неосмотрительностью…

Так, судя, конечно, лишь по официальным сведениям, оказалось и в действительности. Было назначено следствие, установившее, что во время происходивших накануне учебных занятий в одном из орудий, якобы по небрежности, был забыт боевой снаряд с картечью, и это же орудие, не осмотренное предварительно, как и все остальные, офицерами, было отправлено на салютационную стрельбу в день Крещения. Для меня непонятным осталось все-таки то, что орудие это было наведено совершенно точно именно на часовню Иордани, но, не будучи артиллеристом, я не знаю, в каком направлении обыкновенно устанавливают орудия в подобных случаях для салюта. Еще более преступным и уже совершенно неправдоподобным представляется мне то обстоятельство: как можно было заряжать орудие для салютационной стрельбы и не заметить, что в нем уже находилась картечь.

Командира и офицеров батареи судили, всех разжаловали в рядовые, но вскоре они были прощены и переведены теми же чинами в армию, что вызвало большое неудовольствие в полевой (армейской)артиллерии.

Понесла ли какое-нибудь наказание прислуга орудия – я не знаю, а в ее поступках, по-видимому, и заключалась вся тайна.

Об этом случае много и оживленно толковали в военной среде, указывали на недоговоренность и промахи следствия, на работу в войсках революционеров, но наступившие вскоре новые волнующие события заставили забыть и о нем.

В связи с этим возмутительным событием весьма показательным является рассказ Н. А. Павлова, сообщенный мне уже за границей одним хорошо мне знакомым генералом. Н. А. Павлов незадолго до своей кончины рассказывал ему, что 23 декабря 1904 года во время своей поездки из Москвы в Петербург он случайно, стоя на площадке вагона, до отхода поезда из Москвы, слышал следующий разговор между двумя молодыми людьми (провожающим и отъезжающим):

– Для чего ты все же едешь в Петербург?

– Покончить 6 января.

– Да все ли у вас подготовлено?

– Разумеется, все до малейшей подробности, если не будет отмены парада…

В дороге Павлов заболел и, приехав в Петербург слег на две недели в кровать. Но все же сообщил письмом Орлову об этом разговоре и своем беспокойстве. Затем на словах передал о том же навестившему его двоюродному брату Ив. Карл. Багговуту, полковнику гвар. конной артиллерии, обещавшему сообщить обо всем кому следует. 7 января утром к Павлову приехал Орлов и, сильно волнуясь, признался, что он ограничился только посещением кн. Святополк-Мирского, тогдашнего министра внутренних дел, и передал ему письмо Павлова. На что кн. Святополк-Мирский ему только сказал «вздор» и бросил письмо в свой стол!

9-го января случилось под предводительством Гапона и революционера Рутенберга известное мне во всех подробностях шествие рабочих к Зимнему дворцу.

Об этом событии также много говорилось; особенно возмущались всем происшедшим либеральные круги, но почему-то все забывали, что Зимний дворец и в те дни стоял совершенно пустой: государь давно, уже несколько лет подряд, жил в Царском Селе, что было известно каждому, а вожакам рабочих в особенности. О том, что Его Величество не приедет в Петербург и в воскресенье 9 января, градоначальник генерал Фуллон предупреждал заранее и самого Гапона40.

Таким образом, грандиозное, рассчитанное на большое впечатление шествие уже заранее было направлено в пустое пространство и становилось порядочно смешным.

Принять, как тогда говорилось, «народную петицию» за исключением разве караульного офицера или обычного плац-адъютанта было бы во дворце некому.

Самый первый залп по надвигавшейся толпе был произведен сначала не дворцовым караулом, как рассказывали, и не на площади Зимнего дворца, а за несколько верст оттуда, небольшой военной командой, охранявшей тогда мост на Таракановке – речке, отделявший тамошнее петербургское предместье от внутренней части города. По словам очевидцев с обеих сторон, эти выстрелы в те минуты не вызывались никакой необходимостью. Они раздались после короткого предупредительного сигнала, совершенно неожиданно и внезапно, вероятно, благодаря лишь нервности и напряженности войск, так как никакой команды об открытии огня никто из очевидцев не слышал41. Хотя большая часть участников шествия были мирной, а многие даже верноподданнически настроены, то совершенно не таким было намерение ее вожаков. Как свидетельствуют записки генерала Герасимова, начальника тогдашней петербургской охраны, на заданный им впоследствии Гапону вопрос: «Верно ли то, что у главных вожаков был составлен на 9 января план застрелить царя в то время, когда он выйдет к собравшимся около дворца рабочим?» – тот отвечал: «Да, это правда. Это было бы ужасно, если бы это случилось… Я об этом узнал намного позже. Это был план Рутенберга, а не мой. Но господь спас царя… Об этом же намерении убить государя, Гапон говорил впоследствии и одной знакомой ему даме, у которой он бывал запросто.

Что касается до событий на Дворцовой площади, то разрозненные выстрелы раздались там от роты Преображенского полка, оттесненной наступавшей толпой к самому дворцу. Выстрелы были вызваны лишь необходимой самообороной от напора, а также и низкими оскорблениями войск, далеко не мирно настроенной в то время толпы.

Сама «народная петиция» была революционно-политическая и составлена в резких вызывающих выражениях, о чем было известно заранее, конечно, Департаменту полиции, таким образом, бездейственная роль этого высшего полицейского учреждения, заведомо знавшего в подробности о подготовлявшемся шествии, не только весьма загадочна, но и особенно преступна и жалка…

Крестьяне нашей деревни отнеслись к этому событию с полным равнодушием. Они еще не были тогда затуманены политикой и обладали большим здравым смыслом, чем рабочие. Они также любили по разным случаям посылать от себя ходоков, и их ходоки, повторяя вместе с другими, что «до Бога высоко, а до царя далеко», все же умели доходить со своими нуждами самым простым способом и до самого государя, не прибегая для этого, на русской почве, к примерам из революций иностранных стран…

Но в самом Петербурге было уже неспокойно, и в конце января или начале февраля 1905 года императрица-мать даже переехала из Аничковского дворца к государю в Царское Село, где поселилась у него в Александровском дворце42.

Время было действительно тревожное, полное разных слухов. Я вспоминаю, как однажды мой кирасирский Ее Величества полк был приказанием по телефону из Петербурга поднят ночью по тревоге и направлен на рысях из Гатчины в Царское Село, куда, по слухам, намеревалась направиться из Петербурга громадная толпа каких-то вооруженных фабричных.

Помню, что большую часть 22-верстного пути мы сделали даже не рысью, а галопом, рисуя в своем воображении дворец, уже окруженный бунтующей толпой. Каково же было наше удивление, когда, прибыв в Царское, мы нашли там полный мир и порядок.

Полк все же оставался в Царском Селе около месяца, высылая наблюдательные разъезды по всем дорогам, и так как спокойствие и потом не нарушалось, вернулся в свои казармы в Гатчину.

Как я уже сказал, все эти события запечатлелись в моей памяти, в общем, довольно смутно, так как своего дневника я тогда еще не вел. Помню только, что почти перед самой железнодорожной забастовкой мои дети уехали с бабушкой в Англию, к нашей английской тете, и мы остались с женой вдвоем, не получая от уехавших никаких известий.

В эти месяцы Михаил Александрович, остававшийся также совершенно один в Гатчине, очень часто посещал наш дом и проводил у нас вечера.

Даже на тихом дворцовом городке Гатчины тогда уже отразилась петербургская агитация.

На обычно пустынных по вечерам улицах стали появляться изредка разнузданные солдаты-артиллеристы, воспитанники Сиротского института и Учительской семинарии, и какие-то темные личности, как в рабочем, так и в неуклюже сидевшем солдатском одеянии, и ходить одному в те часы было небезопасно.

Я всегда поэтому провожал великого князя от нас обратно во дворец и вспоминаю, как в один из таких вечеров нам грубо преградили дорогу трое солдат с каким-то «вольным» и стали неистово ругаться и грозить.

Оружия, по гатчинскому обыкновению, ни у меня, ни у Михаила Александровича не было. Великий князь вспылил и уже поднял руку, чтобы отшвырнуть с дороги нахалов.

– Как вы смеете, – закричал и я, – разве не видите, что это брат государя?..

«Штатский» и один из солдат бросились бежать, а двое других упали на колени, стали кланяться в землю и молить великого князя о прощении.

– Ну что с таких дураков спрашивать? – сказал презрительно Михаил Александрович, и мы, невольно рассмеявшись, пошли дальше.

Гатчинские учебные заведения, в особенности Сиротский институт43, в подражание петербургским тогда начали также волноваться.

Чем эта жажда подражания выразилась в стенах зданий, я уже забыл; помню только, что эта молодежь, в числе которой были какие-то подозрительные пожилые личности, делала несколько раз несмелые попытки, и то лишь по вечерам, в темноте, выходить нестройной толпой на пустынную улицу, силясь изобразить что-то вроде демонстрации. Для большей внушительности в этих шествиях принимали всегда участие и юные гимназистки, обычно с красными флагами, прятавшимися до поры до времени у них на груди.

Кирасир моего эскадрона, в то время иногда объезжавших по наряду конными патрулями улицы городка, встреча с этими действительно комичными пугливыми шествиями, с визгливыми голосами гимназисток и каких-то наезжих курсисток приводила всегда в самое искреннее веселое настроение.

Завидя еще издалека патруль, которому, как они хорошо знали, было запрещено в подобных случаях употреблять какое-либо оружие, вся толпа бросалась врассыпную во все стороны, сбивая друг друга с ног и перелезая через соседние заборы.

На этих заборах обыкновенно застревали несколько гимназисток, видимо, недостаточно ловких для подобной гимнастики, и это больше всего веселило солдат, ограничивавшихся лишь одними меткими насмешками.

Но вообще тогдашние нижние чины строевой службы относились не только с искренним неодобрением, а порою, когда наряды на разъезды участились, и с сильной злобой к «этим самым негодным смутьянам».

Вахмистру и взводным унтер-офицерам стоило, по их словам, громадных усилий, чтобы отобрать от нижних чинов самодельные плетки, которые были строго запрещены, но которые вновь делались и тщательно прятались кирасирами даже от глаз их родственного непосредственного начальства.

Возмущало рядовых кирасир и то, что солдатам, заходившим в некоторые (2 или 3) мелочные лавки, раздавались брошюры с громким оглавлением на обложке «За Веру, Царя и Отечество», но заключавшие в себе воззвания к бунту. Ни один из полка не утаил у себя книжки и немедленно отдавал ее взводным.

В безобидных для Гатчины столкновениях «народа» с «народом» – их нельзя назвать более определенно, хотя бы столкновениями «города» с «деревней», потому что среди кирасир было много городских рабочих, а среди учительской семинарии немало крестьян, – действительно нельзя не видеть начала борьбы «красных» с «белыми», которой полны и совсем близкие к нам дни.

Начатая не по хотенью русского народа, а зародившаяся лишь благодаря идеям и домогательствам людей совершенно чуждых нашей народной душе и нашему народному укладу, эта борьба еще продолжается и сейчас…

Ею затронуто столько дорогого и священного, чем жило громадное большинство моей родины, что в конечном успехе стремлений белых я не сомневаюсь.

Мне только до боли жаль, и моя русская гордость страдает, что этого успеха так долго ждем.

Но он придет, в этом порукой не только порядок вещей, законы истории, но и Высшая Правда и наши страдания…

Страдания – ведь это тоже молитва, только наиболее настойчивая и доходчивая до Бога из всех…

Особенно тяжелое впечатление оставляло по себе в те дни поведение воспитанников гатчинского Сиротского института, почетным попечителем которого был мой великий князь.

Круглые сироты, сыновья бывших бедных офицеров и таких же гражданских чиновников, в большинстве не имевшие никакой поддержки извне и обязанные своему благополучному существованию и хорошему образованию лишь вдруг сделавшемуся им ненавистным правительству, они своим вызывающим задором старались сломать тот сук, на котором так беззаботно и прочно сидели.

Впрочем, тогда этот сук заставляли с упорством рубить и других, кого за бессознательность льстиво называли «сознательным», а за непродуманность политической мысли – «передовыми людьми».

«Сознательность» питомцев Сиротского института все же выражалась, в общем, довольно безобидно и не менее пугливо, чем во время их «революционных шествий».

Они любили отворять в разное время дня форточки, высовывали из них отдельные инструменты своего ученического оркестра и неверными звуками «Марсельезы» призывали прогуливавшихся обывателей к борьбе с тиранами; или, завидя в Гатчинском дворцовом парке, куда частью выходили окна их здания, прогуливавшегося великого князя Михаила Александровича, они кричали ему издали «в знак братства» – «Милый Миша», «Братец», «Мишенька» и т. п.

В чем выражались тогда их оригинальные передовые идеи, я уже забыл. О них мне много рассказывал, то печалясь, то смеясь, директор института генерал Гейштор, которому все же удалось в конце концов заставить борцов за свободу учиться и перестать раздражать жителей своими выходками…

В те дни Михаил Александрович и я с женой особенно часто ездили в Царское Село, к великой княгине Ольге Александровне – любимой сестре и другу моего великого князя.

Ее муж, принц Петр Александрович Ольденбургский, командовал тогда стрелками императорской фамилии.

Великая княгиня жила там частным человеком, в казенном полковом доме, занимая очень просто, но красиво обставленную небольшую квартиру.

Я вспоминаю с особенным удовольствием эти милые вечера, казавшиеся еще более уютными и мирными из-за взбудораженного моря вокруг.

Великую княгиню Ольгу Александровну очень любили, да и не любить ее было нельзя. К ней часто собирались запросто как офицеры батальона, так и ее прежние друзья. Иногда к ней приезжали обедать и Их Величества.

Я помню один такой обед, когда петроградские рабочие особенно бушевали, и собравшиеся приглашенные, в ожидании приезда государя, обменивались впечатлениями о создавшемся положении, которое всех тревожило.

В особенности оживленный обмен мыслей вызвало сделавшееся тогда известным требование рабочих и интеллигентных кругов о выводе всех без исключения войск из пределов Петрограда.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.