II

II

С какого конца взяться за эту груду нечистот, чтобы спустить ее в сток или растворить и очистить Париж? Консульская полиция медлила что-либо предпринять, да у нее и не было на то средств. Армия выказала себя мало пригодной к внутреннему надзору и чистке; в национальной гвардии из пяти человек, по крайней мере, двое ставили вместо себя на службу нанятых ими за деньги и малонадежных людей; несколько жандармских бригад, размещенных в казармах в Темпле, представляли собой силу слишком недостаточную. Все жаловались, зачем правительство не сформирует чисто полицейского войска, городской стражи, которая бы бдительно следила за Парижем и шарила по всем его притонам и закоулкам. “Нам нужны, говорила одна газета, люди, которые бы знали Париж до мельчайших и постыднейших подробностей.[763] Ввиду уже одного только обуздания контрабандистов, власти признают “необходимым содержать все время в действующем составе вооруженную силу, учрежденную единственно с этой целью”.[764] Но где взять денег на организацию этой силы, когда полиции и без того нечем платить своим надзирателям, комиссарам, околоточным и сыщикам? Еще и по прошествии девяти месяцев правления консульства весь служебный персонал полиции чуть не ежедневно докучает своими жалобами, требуя жалованья за полгода, а в государственной кассе нет ни гроша на уплату этого не выданного в срок жалованья. При таких условиях трудно было действовать методически и настойчиво.

Фуше вначале ограничился тем, что объявил войну публичным женщинам. 12-го фримера несколько отрядов пехоты и кавалерии окружили Пале-Рояль, загородили все выходы, захватили несколько сотен несчастных. Затем обшарили соседние кварталы, что вызвало немало стычек между солдатами и рыночными силачами.

Что сделают со всеми этими пленницами?[765] Закон дозволяет преследовать их судебным порядком лишь в том случае, если они будут уличены в открытом нарушении нравственности. Публика, строя предположения, додумалась до высылки в места отдаленные. Известно было, что Бонапарт очень интересовался египетской армией, своими верными друзьями и товарищами, брошенными в трудную минуту; словно для того, чтобы заслужить их прощение, он в ожидании, пока явится возможность послать им сильную подмогу, старался доставлять им разные удовольствия и развлечения. Серьезного и важного Лапласа он просил набрать труппу актеров для Египта, добавив: “Не худо бы прихватить парочку-другую танцовщиц”.[766] И вот публика вообразила, будто правительство, исходя из той же точки зрения, произвело в Пале-Рояле облаву на девок с целью отправить их в Египет для употребления войск; и что всех этих Манон повезут за море. Это показалось слишком уж бесцеремонным, чрезмерным произволом, посягательством на свободу личности, отдававшим деспотизмом.

Бонапарт решил сразу прекратить эти слухи и объясниться по поводу их в интимном разговоре, но с таким расчетом, чтобы слова его получили широкую огласку. Действие происходит в Люксембурге, утром, за завтраком; посторонних никого, кроме Редерера и Вольнэя.

Бонапарт – Что за черт! Кто это выдумал, будто я хочу отправить арестованных в Пале-Рояле девиц в Египет?

Г-жа Бонапарт – Министр полиции мне сам сказал на днях, что их отправят в Египет.

Бонапарт – Это ужас что такое! Черт возьми! Так не ссылают.

Редерер – Вчера и мне говорил Беньо, что у министра полиции это уже решенный вопрос.

Бонапарт – С чего он это взял? Гражданин Редерер, прошу вас написать хорошую статью, чтобы рассеять эти слухи, не каких-нибудь две-три строчки, а целую статью, чтоб она обратила на себя внимание. Можно желать обуздать распущенность Пале-Рояля, но так не ссылают людей.

Вольнэй отпускает циничную шутку.

Бонапарт (смеясь) – Ого, гражданин Вольнэй, это немножко чересчур! Вы шутите, как старый холостяк. Нашим войскам в Египте не нужны парижские девицы; у них есть там свои, да еще какие красавицы! У них там есть черкешенки. (Мамелюк, стоящий за спиной г-жи Бонапарт, улыбается).

Бонапарт (глядя на него) – Ага! Вот он меня понимает, – не правда ли, ты понимаешь меня? (Смеясь). У нас в Египте женщин достаточно? (Оборачивается к своему мамелюку, который прислуживает ему). Не правда ли, Рустан, в Египте есть красавицы султанши? (Встает из-за стола, повторяет свой вопрос Рустану и прибавляет) – Ты ведь теперь уж научился понимать по-французски, а? (Берет его за голову обеими руками и два-три раза раскачивает ее справа налево).

Переходят в гостиную. Генерал шагает из угла в угол и вдруг, круто повернувшись к Вольнэю и Редереру, спрашивает:

– А что, была когда-нибудь факция Орлеанского?[767]

И дальше разговор идет уж на другую тему. А вечером Редерер пишет статью и помещает ее в Journal de Paris. Таким образом, стало известно, что Бонапарт не находит возможным ссылать без суда даже и самых презренных тварей. Фуше принял это к сведению и удовольствовался тем, что некоторое время продержал в надежном месте арестованных девиц, прозванных в насмешку женщинами света, изъяв их из обращения. Дерзость разврата была до известной степени обуздана. В благородном порыве добродетели Фуше объявил даже, что он порвет с традицией своих предшественников и не станет больше пользоваться публичными женщинами как тайными агентами полиции для собирания справок, предпочитая отказаться от этого споcоба осведомления. Но он все еще не принимал никаких мер против уличной грязи, вони, против беспорядочной езды, против загромождения улиц ломовыми телегами и всевозможными выставками, грязнившими тротуары и собиравшими толпы зевак, против темных профессий, которыми кормилось столько народу; полиция как будто даже отказалась от придирчивого и слишком любознательного надзора за мнениями.[768] Консулы продолжали щадить Париж и в то же время усиленно заботиться о нем, следя за правильной доставкой провианта и снабжением города съестными припасами,[769] но избегая всякой излишней регламентации. Газеты потешались насчет центрального бюро, которое, имея перед собой такую кучу злоупотреблений, ограничивается правкой орфографических ошибок на лавочных вывесках и с педантической придирчивостью ополчается на барбаризмы.

Не трогал Фуше и прессы, и ежедневных газет выходило множество, около восьмидесяти различных названий. Прекратились напрасные и грубые аресты с наложением печатей, принуждавшие только во времена директории арестованную газету менять имя и адрес редакции, но не препятствовавшие прессе вести яростную борьбу против правительства, донимавшего своими преследованиями и вместе с тем слабого. После брюмера почти все цензурные строгости прекратились. За полтора месяца существования временного консульства только однажды было возбуждено преследование против одной газеты, Aristarque, с ярко-роялистской окраской. Были даже арестованы редактор и типографщик, но центральное бюро, получив отмену приказания свыше, скоро их выпустило и ограничилось выговором.[770]

Тем не менее, в этой области Фуше учинил мастерскую штуку. Орган крайних якобинцев, бывшая Газета свободных людей (Joural des hommes libres), в последнее время переменившая несколько названий, вынужденная последовательно именовать себя то “Врагом угнетателей всех времен”, то “Газетой людей”, то “Газетой республиканцев”, продолжала влачить шаткое существование, однако ж пользуясь при этом симпатиями передовых групп. Вместо того, чтобы бороться против этой силы, Фуше утилизировал ее. Купив газету на полицейские деньги, он посадил в нее главным редактором одного из самых двусмысленных памфлетистов якобинской печати Мегэ де ла Туша, человека, за деньги готового на все; ему дан был приказ хвалить Бонапарта и в особенности его министра в тоне Отца Дюшена. 10 фримера газета вновь вышла под прежним своим названием – свободных людей, и это возрождение имени само по себе казалось ярым демократам порукой за будущее. Газета вновь с пеной у рта громила реакцию и ее сподвижников, но в то же время с тайным цинизмом намечала другой курс, ворчливо похваливая Бонапарта.

Фуше вернул, таким образом, право голоса якобинцам, если не якобинской оппозиции, но лишь с тем, чтобы они поддерживали его собственную политику. Фуше полагал, что, раз он министр, революция выполнила свое назначение и пора ей остановиться; теперь он хотел бы видеть ее стоящей на твердой почве, стойко оберегающей свое достояние, но умудренной опытом и миролюбивой; он не отступал и перед известным риском, в смысле либерализма и прощения, но под условием, чтобы места и власть оставались исключительным уделом революционеров, включая сюда и жестоко скомпрометированных, чья карьера была тождественна с его собственной. А между тем, он чувствовал, что брожение умов, хотя и подавленное в первых своих вспышках, продолжает забирать вправо. Около Бонапарта формировалась целая партия правой из Редерера, Талейрана и других, гнувшая в сторону принципата с монархическими формами и учреждениями; и Фуше опасался, что реакция, если ей дать волю, не остановится на вещах и обратится против личностей. И перед лицом усиливающихся элементов и влияний правой он смело объявил себя министром революционной защиты. Одним из средств, которыми он пользовался, было воскрешение резко высказывавшейся “Газеты свободных людей”. Этот якобинский дог, которого Фуше держит на привязи, но не слишком короткой, будет отличным сторожем революционных форм и учреждений. Своим ворчанием, а в случае чего и зубами, он будет защищать Бонапарта от компрометирующих его друзей; в то же время его грубоватый лай будет внушать доверие крайним республиканцам. Эти последние, слыша каждый день quasi-официальные нападки на религию и священников, на набожных буржуа, дворян, франтиков и все разновидности реакционеров, будут уверены, что республика, в которой они живут, именно такова, какой они хотели ее видеть.

Несмотря на все эти предосторожности, принимаемые с целью руководить и направлять в определенное русло различные течения общественной мысли, Париж в общем уже успел несколько поостыть.[771] Не то, чтобы Бонапарт утратил для него прежнее обаяние, – нет, но он спрашивал себя, куда Бонапарт ведет Францию, и не умел разобраться в будущем.

Впрочем, Париж и не способен был в то время оказать какому бы то ни было правительству устойчивую и серьезную поддержку. По всем другим вопросам, кроме мира и войны, в массе еще не сложилось никаких определенных мнений. Небрежность и любопытство больше чем доверие, мимолетные надежды, тотчас сменявшиеся разочарованиями; в блестящих, легкомысленных кругах общества повиновение, смешанное с фрондерством, насмешливый скептицизм, жажда наслаждений, толкавшая жить без оглядки настоящим днем, не задумываясь о будущем; в других классах какая-то болезненная спячка, ропот без возмущения, унылая зыбь жалоб и желаний, что-то бессвязное и вялое, не столько противящееся захвату, сколько ускользающее из рук власти: вот что представлял собою Париж перед брюмером, вот чем он снова стал очень скоро после переворота, ибо никому не дано было власти сразу устранить причины, поддерживавшие такое состояние умов, т. е. память прошлых ошибок, обманутых надежд, жестоких разочарований и тяжкое бремя невзгод настоящего. Только в качестве первого консула, с присвоенной ему более широкой личной властью, Бонапарт, мог совершить это чудо – вызвать, в особенности в народе, вместо непрочного энтузиазма первых часов, вместо “апатичного спокойствия”[772] последующих дней активное содействие, постепенно возрастающее сочувствие, постоянную трепетную отзывчивость, страстную готовность повиноваться. Он делал это дело медленно, осторожно, с необычайным искусством, чередуя осторожность со смелостью, пока оглушительный гром победы, возвестившей мир, не увенчал собой его успеха и не довершил завоевания Парижа.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.