III

III

Бонапарт, два директора, его сообщники, их агенты, все эти правители, чающие движения воды, расположились в апартаментах первого этажа, невдалеке от старейшин. Когда, поднявшись на парадную лестницу, вы сворачивали налево, перед вами открывалась анфилада высоких золоченых салонов, без мебели, совершенно пустых: в двух все время толпился народ, одни уходили, другие входили; третий отведен был для генералов и офицеров генерального штаба; рядом, за дверью, совещались Бонапарт, Сийэс и Дюко в будущем кабинете императора.

К ним поминутно входили депутаты их лагеря с новостями или за инструкциями. В соседней гостиной ждали офицеры, стоя, скученные в тесноте; им было не по себе в этой сутолоке штатских, и они начинали тревожиться. Они думали о том, что, в сущности, день начался неважно и не предвещал ничего хорошего. Дело не двигалось вперед, а в конспирации не идти вперед значит идти назад; душу точила глухая, смутная, но все растущая тревога; каждый чувствовал в глубине души близость крушения. Впечатлениями обменивались, – говорит Тьебо, – но не разговаривали между собой, казалось, не смея задать вопрос и страшась ответить”. Заявившие о своей преданности уже сделали пол-оборота назад, сожалея, что слишком поторопились. Лица, замеченные накануне или утром, не показывались более.

Время от времени дверь отворялась, и на пороге появлялся Бонапарт; в рамке полураскрытой двери обрисовывался его тонкий и властный силуэт. Видимо нервничая, он говорил отрывисто, резко, обманывал свое нетерпение, отдавая подробнейшие инструкции, входя в каждую мелочь, сердился на подчиненных, налагал кары; один батальонный командир без его позволения перевел пост на другое место: арестовать его. Тьебо был возмущен такой жестокостью или воспользовался этим как предлогом и удалился.

Все остальное время Бонапарт оставался в большом кабинете. В огромной пустой комнате, с двумя креслами вместо всякой мебели, было холодно, как в погребе; вязанка хворосту, горевшая в камине, не могла нагреть ее. У Сийэса зуб на зуб не попадал от холода; сидя у камина, он ворчал на помещение и за отсутствием щипцов, мешал поленом огонь. Бонапарт шагал из угла в угол, “в изрядной ажитации”. Каждые десять минут являлся с докладом адъютант Лавалетт, дежуривший на одной из трибун совета пятисот. Когда он сообщил, что “депутаты присягают конституции, Бонапарт сказал: “Ну, вы видите, что они делают!” – “О, о, – откликнулся Сийэс, – присягнуть некоторым статьям конституции, – куда ни шло; но всей – это уж слишком!”

Ходили и другие тревожные слухи. С трибун Оранжереи якобинцы будто бы послали эмиссаров в Париж, организовать движение и взбунтовать предместье. В Сен-Клу начинали появляться подозрительные личности – вязальщицы и завсегдатаи Манежа, пытавшиеся пробраться за ограду; то была армия беспорядка, подоспевшая на помощь.

Факт более важный: прибыли Журдан и Ожеро с приспешниками, о которых думали, что они примирились с своей судьбой и никуда не тронутся из Парижа. Если они теперь явились, несмотря на свое первоначальное решение, значит, им известно, что положение Бонапарта скомпрометировано, и они думают, что шансы на их стороне. Они не шли в Оранжерею, но бродили в окрестностях, приглядываясь к войскам прислушиваясь к разговорам, вынюхивая и выведывая; некоторые уверяли, будто из-под их штатских плащей выглядывало шитье мундиров и выпячивались эполеты, миг – и превращение могло совершиться на глазах; говорили также, что у них заготовлены в Сен-Клу оседланные лошади. Заметили также, что у дверей Оранжереи все время стояли депутаты, выглядывая на улицу, словно кого-то поджидая. Кого ждали они? Бернадота? Но Бернадот сидел дома и “ждал у моря погоды”, вместо того, чтобы пойти за нею сам и вынудить фортуну улыбнуться.

Журдан и Ожеро, с своей стороны, и не помышляли о восстановлении директории и спасении конституции; они случайно надеялись воспользоваться якобинской оппозицией, не давая ей дойти до крайностей, выступить в качестве распорядителей и посредников и самим создать правительство с Бонапартом или без него. Ожеро проник к нему в кабинет; тоном сочувствия и дружеского укора, представлявшим резкий контраст с его заискиванием накануне, он советовал Бонапарту сложить с себя внеконституционные полномочия, которыми облекли его старейшины. “Сиди смирно, – ответил ему Бонапарт, – снявши голову, по волосам не плачут”. И повернувшись к Жозефу, стоявшему рядом, прибавил: “Он пришел пощупать меня”. В действительности, из несогласных вождей каждый стремился не столько избавиться от диктатуры, сколько войти в долю с диктатором, или же выставить его, чтобы самому сесть на его место; осложнением этого дня был именно конфликт задуманных переворотов.

Бонапарт чувствует, что нельзя больше терять ни минуты, что его могут опередить, и что он рискует головой, если не вмешается лично, не сплотит своих друзей в обоих советах, не возьмет в свои руки заторможенного дела. Раз парламентская машина, вместо правильного хода, скрипит и делает не то, что надо, ему необходимо вмешаться. И вот, между половиной четвертого и четырьмя, он собирает своих адъютантов и во главе их, через все гостиные, через салон Марса, направляется прямо в собрание старейшин – главный винт, который он повернет своей рукой, своим властным нажимом, и который увлечет за собой все остальное.

Перерыв заседания еще не кончился, но все старейшины мигом уселись по местам, когда доложили о генерале. Началась как бы официозная конференция; заседания так и не объявляли открытым, чтобы прикрыть неправильность поведения Бонапарта, так как никому не дозволялось без официального зова входить в помещение законодательного собрания.

Бонапарт хотел занять место в самом центре собрания, против президентской эстрады, но ему пришлось сесть правей, что мешало ему смотреть в лицо президенту, обращаясь к нему, и вообще мешало ему говорить. По обе стороны его сели Бертье и Бурьенн; вместе с ним вошли его адъютанты и несколько верных людей, в том числе Жозеф; но все же нынче уже нет вчерашней блестящей свиты, чтобы ободрить и поддержать его.

Да и задача его не из легких. Это не торжественное обращение к аудитории, подобранной заранее; ему предстоит спорить, приводить доводы, убеждать, дать толчок парламенту, вдохнуть в него энергию, подчинить себе и вести большинство – а эта роль для него, безусловно, нова. В умении улавливать души отдельных людей, всколыхнуть волшебством своих прокламаций толпы солдат и черни ему нет равных; но он не привык говорить в собраниях, не знает слов, которые действуют именно на такую толпу, не изучил искусства управлять и руководить ею; притом же этот человек, в своих писаниях достигавший необычайной увлекательности ораторского стиля и силы слова, был лишен дара говорить публично.

Перед недвижными законодателями, перед этими людьми в красных тогах, которые смотрят на него, не сводя глаз, и напряженно ждут, что он скажет, его охватывает непобедимая неловкость, страх новичка-актера, чувствующего себя совершенно парализованным физически и морально. Он говорит – и плохо поставленный голос его детонирует; говорит, и слова застревают у него в горле, или вырываются торопливой бессвязной речью. Громкие фразы, не идущие к делу, не производящие эффекта; заученные формулы на фоне отрывистых бессвязных слов – вот и вся его речь. Он хочет быть пылким и увлекательным – он только напыщен и многоречив.

“Вы стоите на вулкане… Позвольте мне говорить с вами с откровенностью солдата… Я спокойно жил в Париже, когда вы вызвали меня, чтобы уведомить меня относительно декрета о переводе и поручить мне его выполнение. Я собираю своих товарищей; мы летим к вам на помощь… Меня уже преследуют клеветами, говорят о Цезаре, Кромвеле, о военной диктатуре… Военная диктатура – да если бы я к этому стремился, разве я поспешил бы на помощь национальному представительству?.. – Время не терпит; вы безотлагательно должны принять меры… Республика не имеет больше правительства… остается только совет старейшин… Пусть же он принимает меры, пусть говорит – я здесь, чтобы выполнить его приказ. Спасем свободу! Спасем равенство!” – А конституция! – прерывает его голос представителя Ленгле.

Бонапарт запнулся, “собираясь с мыслями”, по официальной версии, затем продолжает: “Конституция – вы сами уничтожили ее; вы нарушили ее 18-го фрюктидора; вы нарушили ее 22-го флореаля, вы нарушили ее 30 прериаля. Все давно утратили к ней уважение. Я все скажу”. Слушатели замерли в напряженном ожидании. Что он скажет! Разоблачит, наконец, пресловутый якобинский комплот,[649] даст доказательства, ясные и точные указания? Заинтересованное большинство надеется на это, ибо, в сущности, оно только того и просит, чтобы его увлекли, чтобы речь генерала дала ему предлог отрешиться от собственной нерешительности, найти в себе смелость для принятия мер общественной защиты.

Бонапарт обвиняет, но туманно, бездоказательно: “фракции пытались обойти его; они выдали ему свою тайну, эта тайна ужасна. Люди крови и грабежа хотели бы вырвать из советов “всех, кто мыслит либерально”. Сторонники эшафота собирают вокруг себя своих сообщников и готовятся привести в исполнение свои ужасные замыслы. Ничего лучшего он не находит, чтобы точнее формулировать обвинение. И опять повторяется: “Я боялся за республику; я присоединился к моим братьям по оружию. Время не терпит; пусть решает совет старейшин”. И снова оправдывается: “Я не интриган; вы меня знаете. Думаю, что я дал достаточно доказательств моей преданности отечеству. Если я изменник, будьте вы все Брутами… Заявляю вам, что, когда это кончится, я буду в республике не более, как рукой, поддерживающей установленное вами”…

Тут на выручку ему приходят его друзья в совете, чтобы избавить его от невозможных объяснений. Они поднимаются в знак одобрения, увлекая за собой часть старейшин, и предлагают вынести постановление. Но постановление может быть вынесено лишь после регулярных дебатов; поэтому необходимо возобновить заседание; Бонапарта официально приглашают принять в нем участие.

“Вы слышали его, – восклицает Корнюде, взявший на себя роль помощника, вы сами сейчас его слушали. Тот, перед кем Европа и вселенная склоняются в безмолвном удивлении, здесь перед нами; это он подтверждает вам существование заговора; неужели вы отнесетесь к нему, как к низкому обманщику?” – И Корнюде усиливается вызвать восторженный порыв, разогреть, всколыхнуть собрание. Если пятьсот медлят предлагать меры, старейшинам надлежит помочь их бездействию, взяв на себя инициативу. Но депутаты противного лагеря, или просто нерешительные, перебивают его, возвращаясь к злополучному заговору, требуют фактов, имен; “Назовите нам имена!” Бонапарт называет Барраса и Мулена, поверявших ему свои планы ниспровержения существующего строя. Многие депутаты требуют немедленного назначения общего комитета (comit? gen?ral), иными словами, закрытого заседания, на котором можно было бы все сказать. – “Нет, нет, – возражают другие, – все должно быть сказано перед лицом Франции”. Старейшины кричат, перебивают друг друга; представитель Дюффо напрасно призывает своих коллег к спокойствию; он не узнает серьезного, солидного собрания.

Среди всего этого шума Бонапарт продолжает говорить, но слова его не достигают цели. Он положительно не в своей тарелке и потому утрирует, прибегает к самым неудачным приемам, пытается запугать собрание, мечет громы и молнии. Ему припомнилась фраза, некогда брошенная им Каирскому дивану; он вставляет ее: “Вспомните, что я иду, сопутствуемый богом победы и богом войны”. Эта фраза некогда повергла во прах длиннобородых сынов Ислама и мусульманских законников; но на французских законодателей она не действует; слышится ропот неодобрения. Чтобы вооружить старейшин против другого собрания, Бонапарт называет его очагом зажигательных страстей: “Я рассчитывал только на совет старейшин; я не надеялся на совет пятисот, где есть люди, которые желали бы вернуть вам конвент, революционные комитеты и эшафоты, где в настоящую минуту заседают вожди этой партии”. Но напрасно он выставляет эти пугала; между ним и аудиторией не устанавливается ток, нравственное общение. В своем одиночестве, ища опоры и поддержки, он замечает гренадеров на посту у входа и обращается к ним: “А вы, мои товарищи и спутники, вы, храбрые гренадеры, которых я вижу вокруг этой палаты… если какой-либо оратор, подкупленный иноземцем, посмеет произнести по отношению к вашему генералу слова: “вне закона”, пусть гром войны убьет его тут же на месте”. Это обращение к военной силе, вместо того, чтобы вдохнуть решимость в собрание, раздражает и оскорбляет его.

Президент Лемерсье пытается умерить эту опасную многоречивость; он желал бы вернуться к обсуждению главного вопроса – якобинского заговора; быть может, он надеется, что у Бонапарта есть в запасе хоть какое-нибудь важное разоблачение. Бонапарт не выходит из общих мест: агитация, сеть интриг, конституция, осмеянная, дискредитированная, не представляющая более надежного оплота против фракций, величие роли, выпавшей старейшинам. “Если погибнет свобода, на вас падет ответственность за это перед вселенной, потомством, Францией и вашими семьями”.

В конце концов, чтобы уйти от обсуждения, переходящего в допрос, он удаляется. Он не хочет лично формулировать проект консульства, предоставляя это своей партии, которую он, как ему кажется, успел наэлектризовать. Вся эта сцена длилась лишь несколько минут, но они должны были показаться страшно тяжелы его друзьям. Сумеют ли они все-таки сделать вывод и предложить действительные меры? Толчок был дан неправильно, и движение остается слабым, идет по кривой. Корнюде и Лемерсье нападают на конституцию, не смея прямо нанести удар; они хотят установить различие между основными ее положениями, которые должны остаться неприкосновенными, и некоторыми регламентарными, могущими быть измененными: не касаясь принципов, разве нельзя реорганизовать власть? Дальфонс защищает конституцию, отстаивает ее целиком, указывая в ней якорь спасения, за который должна держаться республика в годину бурь. Большинство колеблется, не зная, к которому из двух мнений примкнуть. Слова Бонапарта не разогнали сомнений, не вызвали искры, которая, как электрический ток, пронизывает собрания и толкает их к смелым решениям.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.