I

I

Жубер выехал из Парижа 28 мессидора – 16 июля, с тем, чтобы разбить Суворова и снять траур с наших знамен, унося с собой надежды политиков, ожидавших от генерала-победителя создания нового правительства и преобразования Франции. В заботах о его успехе, как вне, так и внутри страны, посвященные не останавливались ни перед чем. Решено было дать ему в товарищи и менторы Моро, поставив рядом и пылкостью мудрость. Чтобы Привязать Жубера к тому, что было тогда наиболее привлекательного в политическом мире и обществе, ему сосватали невесту, девицу де Монтолон, племянницу Семонвилля, человека, все предвидящего и всегда обращавшего взор в сторону восходящего светила.

Приключения Жубера начинались как сентиментальный роман; это нравилось парижанам. Свадьбу сыграли в Гранпрэ, В Шампани; затем генерал отвез молодую жену к своим родителям в Пон-де-Во, в его родной департамент Эн (Ain). После нескольких дней, проведенных в объятиях жены, он вырвался из сладостных оков и помчался в бой, унося с собою талисман – ее портрет. Он выказывал лихорадочное нетерпение победить, прославить себя новой славой и затем бросить на чашку политических весов всю тяжесть своего меча.

Он несомненно готов был произвести переворот; гораздо менее несомненно, чтобы он захотел всецело подчиниться Сийэсу и работать исключительно для буржуазной факции. С Гойе он не стеснялся дурно говорить о Сийэсе;[245] он выставлял на вид свою восторженную преданность республике, что не мешало ему допускать к себе эмиссаров претендента.[246] Замечательно, что правительство реставрации, столь враждебное памяти и славе революции, оказало памяти Жубера почти официальный почет.[247] Следует ли из– этого, что Жубер, готовясь нанести решительный удар, стремясь прежде всего спасти Францию от опасности, грозившей ей извне, и от анархистов, в то же время не отгонял от себя мысли впоследствии завести переговоры о реставрации? Как бы то ни было, вообще, генералы, вошедшие в это дело, менее непримиримые, чем реформаторы-конвенционалисты, менее стесненные обременительным прошлым, отнюдь не намерены были предоставить штафиркам организовать будущее правительство, орудуя по своему произволу и соблюдая исключительно свою выгоду.[248] Можно думать, что и Жубер, если он и рассчитывал достигнуть власти с помощью Сийэса и его группы, мечтал впоследствии разыграть роль посредника между партиями, быть может, примирителя Франции и Бурбонов.

Для Сийэса самое важное было удержать за собой власть до победоносного возвращения Жубера, чтобы не пропустить момента, чтобы помочь победителю ворваться в крепость и облегчить ему вторжение. Он начал бороться с якобинцами легальными средствами и с большей настойчивостью, чем от него ожидали. От природы не мужественный, он стал отважным под давлением необходимости и страха. Явная опасность и засевший в его мозгу великий план, казалось, изменили его характер; друзья не узнавали его.[249] В этот период он был поистине главным деятелем общественной защиты.

Обычная перетасовка директоров сделала его на четыре месяца президентом. Как таковой, он был первым лицом в области представительства и председательствовал на национальных торжествах. Все народные праздники, все великие годовщины революции приходились на лето и следовали одна за другой: 14 июля, 9 и 10 термидора, 10 августа, 18 фрюктидора, 22 вандемьера. В эти числа в память великих событий устраивались торжественные церемонии на Марсовом Поле с военными парадами, дефилированием войск, пушечными залпами, музыкой, пением приличествующих случаю гимнов, с благовониями, курившимися в урнах вокруг алтаря Отечества, с аллегориями и псевдоримской декорацией, разукрашенной снопами цветов и гирляндами.[250] Директора в парадном уборе восседали впереди всех прочих властей на массивных раззолоченных креслах; президент в своей речи обращался ко всей Франции. 14 июля и, в особенности, 10 термидора, дали случай высказаться Сийэсу.

Он публично объявил войну якобинцам, напомнил о кровавой и грязной тирании, которой они в свое время угнетали Францию; “Какой урок! Люди без талантов, но не без удали, в одном имени свободы, которую они профанировали, черпали непостижимую силу, чудовищную власть, какой не было примера в истории и – клянусь республикой! – никогда не будет возврата.[251] Это было первое предостережение смутьянам; Сийэс поднял знамя порядка.

Сийэс весьма практично старался обеспечить за собою позиции, необходимые для того, кто хочет произвести во Франции государственный переворот при помощи войск: посты парижского коменданта и военного министра. Люди, в данный момент занимавшие оба эти поста, Марбо и Бернадот, по-видимому, всецело были на стороне якобинцев. Сийэс искал только предлог отставить Марбо и заменить его своим человеком. Самым крупным препятствием казался ему Бернадот, и он, как крот, подкапывался под него, стараясь убедить Барраса, что первое качество, требующееся от военного министра, это отсутствие характера и яркой индивидуальности, угодливая покладистость.[252] Впрочем, и его коллеги начинали находить, что Бернадот слишком шумит и занимает чересчур много места; за этим громоздким и бьющим в глаза персонажем стушевывались официальные главы государства.

Сийэсу действительно помогал Камбасерэс. Он, со своей стороны, старался отобрать у якобинцев часть захваченного ими. После 30 прериаля, когда эта факция брала себе все, что хотела, в руки ее отдана была, между прочим, и центральная администрация Сены, так называемый тогда департамент Сены, коллективная власть, поставленная над окружными муниципалитетами и правившая Парижем. Под председательством бывшего дантониста Лашевардьера эта администрация могла в критическую минуту организовать возмущение черни; свое направление она уже обнаружила, составив список присяжных из ультра-революционеров. В качестве министра юстиции, Камбасерэс обратил на это внимание директории; директора, по малодушию, не посмели воспользоваться своим правом и признать список недействительным. Камбасерэс по собственному почину устроил так, что суды не утвердили списка.[253] В то же время он всячески старался низвергнуть лиц, составивших его, а это значило заблаговременно уничтожить центральный комитет инсургентов.

В политических собраниях интрига ревизионистов, подготовлявших реформу конституции с оружием в руках, глухо развивалась и неслышно шагала вперед. Совет старейшин положительно превратился в сборище умудренных опытом революционеров; один из членов его, Куртуа, известный термидорец, недавно произнес ядовитую речь против странствующего клуба, изгнанного из Манежа и теперь отыскивающего себе другое пристанище; старейшины, казалось, готовы были на все, лишь бы вырвать Францию из лап якобинцев. Сийэс льстил себя надеждой привлечь на свою сторону большую часть членов этого совета, сделать из этой группы главный рычаг, и в случае надобности, пустить его в ход против другого совета. В среде пятисот партия умеренных принимала все более и более желательную Сийэсу окраску, но большинство все еще ускользало от него. То якобинское, то просто конституционное, это большинство ревниво оберегало прерогативы и неприкосновенность собрания.

В один законопроект “О гарантиях гражданской свободы” совет пятисот включил параграф, лишавший директорию права вводить в конституционный район, т. е. в Париж и его окрестности, такое количество войск, какое она найдет нужным. Это право, противное конституции, директория присвоила себе 18 фрюктидора для того, чтобы иметь возможность произвести насильственный переворот, а на другой день после переворота утвердила его за собой законодательным порядком. Параграф, отнимавший у нее это право, не прошел в совете старейшин, отказавшихся его санкционировать. Два стоявших в Париже полка, посланные за границу, могли быть заменены 79-й полубригадой, 8-м и 9-м драгунскими полками; 79-я полубригада была взята в плен русскими, в Корфу, и отпущена лишь под условием не сражаться более с иностранцами; драгуны большею частью возвратились домой также пленниками на честное слово. Эти-то войска и обращены были в столичный гарнизон. Сийэс, быть может, предназначал им низвергнуть конституцию но знаку Жубеpa, но, как Оказалось, они были прежде всего и фанатически преданы Бонапарту, под начальством которого участвовали в итальянской кампании.

В директории постепенно подвигалось вперед сближение Барраса с Сийэсом; формировалось большинство сопротивления. Сами Гойе и Мулэн порой пугались анархистского движения; их не мог не встревожить яростный протест клуба, изгнанного из Манежа, против насильственного переселения его в улицу Бак; клубисты подняли страшный шум, расклеили повсюду негодующие воззвания; какой-то субъект крикнул с трибуны: “к Оружию!”.[254] А число членов собрания все росло; по слухам, их было теперь уже больше трех тысяч; клуб привлекал к себе всех беспокойных людей, всех смутьянов, и служил для них центром.

Правда, в совете пятисот не раз поднимался вопрос о выработке закона, который, признавая существование политических обществ, в то же время регламентировал бы их. Это был бы способ запереть клубистов в кругу строжайших запрещений, поставить им законные пределы, но результат всех этих парламентских переговоров оставался проблематичным и заставлял себя, долго ждать. Совет пятисот вообще нелегко приходил к определенному решению; напрасно директория торопила его, ссылаясь на неотложные дела. “Дела продолжали лежать под спудом в бюро комиссий”,[255] а факция, заседавшая в манеже, продолжала ругать весь мир, изрыгая зажигательные воззвания. Ввиду такого упорства, директория уже предвидела необходимость вмешаться самой и закрыть клуб административным порядком.

Для того, чтобы нанести этот удар, нужен был министр полиции, не отступающий перед крутыми мерами. По общему признанию, Бургиньон был не на высоте такой задачи. Он был всего только порядочный человек и охотник до грубых шуток; должность же его требовала совсем иного; он не умел импонировать; для этого у него не хватало надлежащего вида и надлежащей осанки. На его место прочили человека с мрачным прошлым, но всем известного за человека энергичного, – к тому же все знали, что у него есть основательные причины не желать, чтобы факция манежа захватила власть в свои, руки, – бывшего священника Фушэ, прославившегося своими подвигами в Нанте и еще больше в Лионе, видного участника пальбы и резни во втором по значению городе Франции.

После термидора Фушэ нырнул в глубину и жил там хуже, чем жалким и презренным, – забытым, занимаясь черной работой в полиции, пробуя счастья и в делах, и в спекуляциях, то пытаясь нажиться на откармливании свиней, то вымаливая себе место, самое маленькое местечко, “местишко”,[256] лишь бы только не умереть с голоду и прокормить семью, ибо в своей конуре он оставался превосходным мужем очень некрасивой жены и отличным семьянином. Мало-помалу он вылез из своей ямы на свет божий, цепляясь за что только мог, и даже вошел в милость к Баррасу. В фрюктидоре и прериале он бродил около власти, служил Баррасу, видался с Сийэсом, вообще, играл какую-то темную роль. В награду его отправили послом сначала в Милан, затем в Гаагу. Оттуда, чувствуя, что счастье начинает снова ему улыбаться, Фушэ всячески старался проложить себе путь к министерскому портфелю при помощи друзей, имевших доступ в Люксембург и восхвалявших его полицейские таланты.[257]

Наконец, Баррас предложил его на место Бургиньона; Сийэс, допускавший его лишь как временное орудие, поддержал предложение. Казалось, против напора анархистов последним ресурсом был этот якобинец без предрассудков и с все еще надежным кулаком, приютившийся в одном из посольств. 2 термидора постановлением директории гражданин Фушэ из Нанта был назначен министром общей полиции; плохо осведомленная публика вначале затрепетала от ужаса.

Фушэ не был буржуазным, солидным революционером, подобно Сийэсу и его друзьям. Желая спасти деятелей революции, он отнюдь не исключал стоявших в самом низу. Его былые злодеяния, его темперамент, нрав, привычка к грубому сквернословию, – хотя он был скорей циничен, чем вульгарен, – даже известные демократические инстинкты приближали его к крайним якобинцам. Но в то же время он чувствовал, что якобинцы, стремясь вернуть республику к частой анархии, идут по ложному пути, вразрез с требованиями эпохи, c волей народа, накликая катастрофу, которая неизбежно должна привести к контрреволюции. Эта факция запоздалых якобинцев представлялась ему не чем иным, как анахронизмом. Он мечтал вылепить сильное правительство из демагогического теста, вымешанного и выкатанного его твердой рукой. Впрочем, он был в сношениях и с Жубером и знал, какие надежды возлагали на юного генерала “республиканцы-организаторы”.[258] Не чувствуя себя в силах играть в деле изменения конституции первую роль, он согласен был облегчить эту задачу другому, удовольствовавшись второй, и со своей стороны, трудился над сглаживанием пути. Ввиду всего этого, он не поколебался бы разогнать клубистов с тем, чтобы после снова собрать их вокруг себя, образумить и сформировать из них свою министерскую гвардию.

Когда ему предложили вернуться из Гааги и принять в свои руки бразды правления, он не заставил себя просить и через десять дней был уже в Париже. 11 термидора он принял присягу в директории и комфортабельно расположился в отеле на набережной Вольтера, где полицейский служебный персонал немедленно почувствовал над собою твердую руку.

С первых же столкновений и с правительством, и с Парижем этот человек с необычайно бледным лицом, кровавыми веками и ничего не выражающими глазами, более неподвижными, чем стеклянные, показал свою силу. Он проявил невозмутимый цинизм и спокойную дерзость, обнаружив, кроме того, холодную иронию и склонность к мистификациям. Его призвали укротить якобинское чудовище; он начал с того, что раздавил реакцию. По отношению к публике он занял такого рода позицию; напечатал на видном месте в газетах, рядом с прокламацией, где он смело заявляет, что он бдит и ручается за порядок, постановление о применении к тридцати двум лицам, с перечислением имен, закона фрюктидорского террора. Речь шла о законе 19-го брюмера VI года, приравнивавшем оптом к эмигрантам всех депутатов, попавших в фрюктидорские списки наказания, но ускользнувших от ссылки путем бегства буде они не явятся в указанный срок. Этот закон, следовательно, позволял административным порядком приговаривать их к смерти.

Эти несчастные – в том числе Камилл Жордан, Порталис, Пасторэ, Катрмэр де Кэнси, Карно – выехали за границу или же скрывались внутри страны; по отношению к каждому из них в отдельности мера эта имела значение лишь заочного приговора, но Фушэ прежде всего хотел соблюсти формы в отношении чистых республиканцев и засвидетельствовать непоколебимость своих принципов. Водрузив и освежив революционный флаг, Фушэ мог теперь, под прикрытием его, обратиться и против факции Манежа, не навлекая на себя обвинения в том, что он играет на руку реакции. Он изготовил объемистый доклад о якобинских собраниях, форменный донос, походивший на мотивировку постановления о закрытии. Он обнаружил особый талант – идти к цели без торопливости и промедления. Прежде чем атаковать неприятельскую позицию, он решил ознакомиться с ней, изучить местность, устранить препятствия, укрепиться и обезопасить свой тыл.

Директория пребывала в нерешительности и недоумении. Сийэс не прочь был двинуть дело, но дебюты полного неожиданностей Фушэ немного смущали его и ставили в тупик; Гойе и Мулэн задерживали ход. Не имея надежной опоры в самой директории, Фушэ должен был в то же время остерегаться по крайней мере половины военных и гражданских чинов столицы, так как совет департамента, парижский комендант и военный министр были заподозрены в пристрастии к клубистам.

Больше всего вооружены против них были, по-видимому, старейшины; они словно вызывали директорию на решительный шаг, оповещая ее о различных беззакониях, творимых якобинцами. Ответом директорам послужил доклад Фушэ: веский, но сдержанный по форме, он отдавал должное клубам в прошлом, еще резче подчеркивая этим их теперешние бесчинства, и заканчивался простым выводом о необходимости вотировать безотлагательно закон о политических обществах, чтобы гарантировать их права и в то же время иметь возможность обуздывать их, когда они переступят границы. Фушэ пока не шел дальше предложения строго парламентских мер, быть может, для того, чтобы наглядно доказать их бессилие.

Доклад был отправлен старейшинам; те, в свою очередь, передали его в совет пятисот, как приглашение вотировать вышеупомянутый закон, приучая себя таким способом к инициативе, несколько выходящей за пределы их конституционных полномочий и, как мы увидим дальше, сильно развившейся в брюмере.

В совете пятисот чтение министерской прозы вызвало среди якобинских депутатов яростные опровержения. Слышались крики: “Неправда! Ложь!”. Народная трибуна ревела неистово, ибо анархисты снова усвоили себе привычку сажать на нее своих вожаков и маркитанток (vivandi?res). Поднялся спор, путаный и резкий, возобновившийся на следующий день. Доклад был передан в комиссию, но вопрос о напечатании его так и остался нерешенным, хотя и было несколько слабых попыток поставить его на баллотировку. Понятие о шуме могут дать выдержки из газетного отчета. “Оратора положительно не слышно; ему не под силу перекричать толпу… Около четверти часа ропот, протесты, крики; “На голоса, – печатать, – попробуйте еще, – поименную перекличку, – да, – нет, – достаточно!.. заглушают его голос… Снова шум; вся зала в волнении… Шум продолжается… Шум достиг апогея”.[259] В итоге совет еще раз раскололся надвое, распался на две почти равные половины и, тем самым, был обессилен. Чтобы отвлечь внимание, депутат Брио начал громогласно обличать агитацию контрреволюционеров, роялистские заговоры и убийства республиканцев, действительно, все учащавшиеся в различных местностях Франции.

Якобинский клуб, чувствуя нависшую над ним опасность, бесился все больше. В последние дни он метал громы специально в Сийэса. Братья и друзья, несмотря на свои чудачества, обнаруживали некоторую проницательность: они догадывались, если не о вооруженном перевороте, выполнение которого взял на себя Жубер, то о крывшемся за ним заговоре со смутно орлеанской окраской. В глазах их органов печати Сийэс был той невидимой рукой, которая вела республику к подделке королевской власти, столь же ненавистной доброму революционеру, как и законная монархия. Что касается Фушэ, его отлучили от церкви и предали анафеме, как вероломного брата и изменника делу, осыпали его же жестокими оскорблениями. Наряду с этим ревущим и топочущим якобинством, действовали иные ферменты и продолжалось брожение в обратном смысле. По вечерам, в расслабляющей атмосфере лета, на душных улицах, нагревшихся за день, и даже на Гревской площади, в бродячих группах раздавались крики: “Да здравствует король!”.[260] И хотя это кипение с двух сторон было чисто поверхностное, огромный город, жаждавший покоя, продолжал волноваться; его лихорадочное возбуждение не проходило. Первые дни августа тянулись, медленно, томя всех тягостными предчувствиями, угнетая все возвращавшимися страхами. Говорили, что якобинцы организовали пропаганду в армии, в новоприбывших полках;[261] говорили об уличных беспорядках, о замышляемых покушениях на власть предержащих.

Среди всех этих волнений подоспела годовщина 10-го августа. На Марсовом поле, в присутствии всех избирателей, среди обычных декораций и реющих над головами трехцветных значков, перед бюстами обоих Брутов, красовавшимися на алтаре Отечества, Сийэс Произнес речь, еще более смелую, чем предшествующая. Обращаясь к чересчур усердным республиканцам, он старался умиротворить их “настоятельными и братскими советами”, но при этом без обиняков рекомендовал: им отделиться от своих коварных вождей; последних он громил, предъявляя к ним ряд суровых обвинений. “Цель их, конечно, не торжество справедливости; они хотят иного; опьянить народ подозрениями, внести в умы французов смятение и уныние и, в общем смятении, самим стать господами, – словом, властвовать во что бы то ни стало и править страной. – Французы, вы знаете, как они правят!”[262]

Затем была разыграна маленькая война, примерное взятие замка с развевавшимся на нем белым флагом, изображавшего собой Тюльери; статисты с видом бунтовщиков, с ружьями в руках, изображали народ, победителей 10 августа, и звали к себе на помощь республиканских солдат, чтобы взять приступом убежище тиранов; примерный штурм сопровождался пальбой холостыми зарядами. Среди этих безобидных залпов директора, сидя на своих почетных местах, явственно расслышали свист нескольких пуль, пролетевших мимо их ушей и вонзившихся в декорацию позади. Очевидно, некоторые из стрелявших забыли вынуть из своих ружей пули – случайно или намеренно? по небрежности или c преступным умыслом? Большинство думало, что в число статистов вкрались якобинцы, они-то и стреляли настоящими пулями в Сийэса и Барраса; замечено было, что одновременно с залпом в некоторых группах раздались дикие крики.[263] Другие полагали, что виновных следует искать в рядах войска, что было бы еще хуже. Как бы то ни было, военные власти навлекли на себя суровую ответственность за недостаточно бдительный надзор.

На другой день после праздника директора, еще взволнованные событиями вчерашнего дня, принялись за обсуждение текущих дел. Фушэ рассказывает, что во время заседания он написал несколько строк карандашом и передал Сийэсу; тот прочел, одобрил и последовал совету: заставить своих коллег, еще не оправившихся от испытанных волнений, подписать двойное постановление – об увольнении от должности парижского коменданта, Марбо и замене его генералом Лефевром. Таким образом, Сийэс добился, наконец, давно желанного удовлетворения и успокоения. В одиннадцать вечера постановление совета было сообщено военному министру, которого даже не спросили раньше, и ему же поручено было озаботиться немедленным его выполнением.[264]

Избавившись от Марбо и утвердившись в доверии Сийэса, Фушэ почувствовал, что у него развязаны руки; план его отныне был ясен. Друзьям, с тревогой спрашивавшим его, что он намерен предпринять относительно грозного клуба, он отвечал: “Очень простую вещь: он будет закрыт”.[265] От собраний Фушэ не ждал поддержки, и ворчание пятисот мало его тревожило. С другой стороны, он не верил в успех уличных беспорядков, заметив, что настоящий народ уже не идет вслед за якобинцами. К тому же, новый парижский комендант, хоть и ярый республиканец и друг Журдана, вел себя прекрасно, принимал военные меры предосторожности, держался настороже против всяких сюрпризов и стягивал силы; в Париж был вызван отряд драгун, прибывший в Сен-Жермэн-ан-Лэй для ремонта;[266] 25-го в пять часов вечера, на всех постах неожиданно переменили пароль.[267]

Каким образом удалось Фушэ укротить военного министра, этого беспокойного и волновавшего других Бернадота? Десять лет спустя Фушэ, герцог Отрантский, министр общей полиции при императоре и короле, прогуливаясь в лесу Фонтенбло с Филиппом де Сегюром, охваченный потребностью излиться, рассказывал своему спутнику, как он в термидоре VII года взялся за Бернадота: он напрямик выяснил ему положение, говоря: “Глупый ты человек, куда же ты идешь? Что хочешь делать? В 1793 году – иное дело; там можно было только выиграть, разрушая и строя заново. Но ведь то, чего мы добивались тогда, теперь наше. А раз мы добились своего и можем теперь только проиграть, к чему продолжать прежнее?” Фушэ считал этот довод неотразимым. “На это нечего было возразить”. Однако Бернадот не сдавался и все еще ухитрялся спорить, упрямо цепляясь за химеры. Тогда, с твердостью холодного политика, умеющего в годину гражданского кризиса влиять на растерявшихся военных, Фушэ прикончил его одной фразой: “Как хочешь, но помни, что может быть завтра же, как только я примусь за твой клуб, если я найду тебя во главе его, твоя упадет с твоих плеч. Даю тебе в том мое слово и сдержу его”.– “Этот аргумент, – добавляет Фушэ, – убедил его”.[268]

26-го Фушэ представил директорам для подписи постановление ни более ни менее как о закрытии клуба. На этот раз он хотел покончить с якобинцами, но не просто, а с фокусом, как это у него было в обычае; он придумал курьезную шутку; нанести им удар, как роялистам, как разновидности шуанов, в своей разнузданности дошедших до реакции. Этот чудовищный подвох, впрочем, имел немало прецедентов.

Камбасерэс, призванный на совет, весьма одобрил постановление и настаивал на его принятии, но восстал против намерения Фушэ установить несуществующую связь между интригами двух крайних партий.[269] Тем не менее в отношение, оповещавшее совет пятисот о принятой мере, включены были следующие фразы: “Да, граждане представители, роялизм конспирирует с большой дерзостью; его агенты рядятся во всякое платье, принимают на себя все личины, говорят всякими языками; они добиваются гибели республики всеми путями – и усилиями нескрываемой ненависти, и коварством притворного рвения, и открытыми нападениями в объявленной войне, и лицемерием преувеличенного патриотизма”. В то же время, чтобы лучше прикрыть себя с левого фланга, Фушэ требовал от совета пятисот закона, который дал бы ему право производить домовые обыски с целью разыскания возвратившихся эмигрантов, королевских вербовщиков и всех конспираторов правой. Это он делал в угоду парламентским якобинцам, чтобы расположить их к себе, ввиду удара, который он готовился нанести их друзьям. Говорят, Сийэс сказал: “Позолотите им пилюлю, но проглотить ее они все-таки должны”.[270]

Добившись постановления о закрытии клуба, Фушэ не терял ни минуты. В тот же день, в пять часов вечера, помещение клуба в улице Бак было закрыто, документы арестованы, на двери наложены печати. Как рассказывал впоследствии сам Фушэ,[271] он лично присутствовал при наложении печатей, спрятал ключи к себе в карман и преспокойно положил их потом на стол директории.

Вокруг здания клуба, охраняемого военным караулом, вокруг кавалерийских отрядов, размещенных на соседних улицах, собирался народ в многочисленные и оживленные группы, но в общем публика была очень довольна происшедшим. Депутат Брио, вмешавшись в толпу, слышал весьма резкие суждения о якобинцах и даже “об этих мошенниках депутатах”, но приписал эти отзывы “полицейским шпионам”.[272] Несколько упрямцев-членов пытались проникнуть в помещение клуба; три-четыре человека были арестованы, для примера. Большинство решило собраться в другом месте, в отеле де Сальм – теперь дворец Почетного легиона. Отдельные группы проникли во двор; полиция усмирила их с твердостью, но без излишней запальчивости; народ смотрел, не препятствуя, и почти весь Париж вздохнул свободнее.

Партийные газеты ругались. “Директория осмелилась обвинить собрание в нарушении конституции. Директория лжет; это гнусная клевета!”.[273] Совет пятисот отнесся к закрытию весьма благодушно; на заседании 26-го предложено было только сейчас же поставить на очередь закон об организации обществ – знаменитый закон, который должен был гарантировать все права и которому не суждено было увидеть свет.

В глубине души депутаты не были спокойны и за собственную шкуру. Они начинали бояться, что Сийэс и Фушэ, набив себе руку на Манеже, в один прекрасный день и с ними обойдутся, как с шумливым клубом. Слухи о готовящемся перевороте, казалось, носились в воздухе; при первом же подозрительном признаке их охватывал страх. Случайно проведав, что инспектора совета старейшин, предвидя беспорядки на 26-е, предоставили в распоряжение Лефевра часть парламентской стражи, отвлекая ее таким образом от ее естественного назначения, они три дня не могли опомниться от изумления и негодования.[274] В народе дивились, что закрыть клуб оказалось так легко и просто, и что Фушэ достаточно было смело шагнуть к этому призраку, чтобы он исчез. Фушэ, со своей стороны, отнесся очень мягко к тем, кому он нанес удар; он, казалось, желал, чтобы эти enfants terribles республиканской семьи вернулись в лоно ее, отрешившись от минутного заблуждения; он не позволял оскорблять их и пролил несколько капель бальзама на рану. Тем не менее в настроении парижан произошел поворот в его пользу. Ему были признательны за обнаруженные им ловкость и решительность; мирные буржуа, помещики, бомонд, порядочные люди – все находили, что Фушэ лучше своей репутации, и решили, что он способен править страной. Эта первая победа над анархией была занесена ему в актив.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.