Литургия верных

Литургия верных

23 февраля. Екатеринодар. Совершается великое таинство жизни и смерти. Почти для всех, кого я встречаю, наступают дни ужаса и отчаяния. Кажется, что рушатся прежние устои. Кажется, что Антихрист, восседающий в Кремле, торжествует победу над поруганным Христом. И готовы люди проклясть самое служение Христу — ибо печать Антихриста видят во всем сущем на земле. Для меня же совершается великое таинство. Чей-то голос, подобный раскату грома, произнес роковые слова: “Елицы оглашеннии — изыдите…” И кончается литургия оглашенных. Начинается литургия верных.

Ровно две недели тому назад я был в Ростове. Ходил по ростовским улицам, видел восторг освобожденного города и верил в нашу победу. Мы погнали большевиков, которые бежали в панике, оставляя нам свои орудия, бронепоезда, свое имущество и свои запасы. И теперь мы шли бы вперед, в Донецкий бассейн. Но кубанцы, дрогнули, обнажили фронт, частью разошлись по станицам, частью предались врагу. Пришлось оставить Ростов. Пришлось сдать Батайск, который, как белый Верден, почти два месяца отражал удары большевиков. А затем покатилась красная волна по Кубани. Едва успевают наши поезда отходить от наступающих врагов. Наша армия загоняется к Черному морю.

Все наши четыре орудия, вслед за моим, вышли из строя. Осталось одно пятое орудие Виккерса, отнятое у большевиков с бронепоезда “Товарищ Ленин”. Нам нужно чиниться — и мы летим стрелою в Новороссийск. Но нет уверенности в том, что мы действительно будем чиниться и недели через три пойдем назад, в бой. Почти все говорят, что в Новороссийске мы бросим базу, испортим окончательно орудия, а может быть, вместе с ними будем посажены на пароход и транспортированы в Крым. Там составим мы ядро верных нашей идее, и чем больше оглашенных отойдут от нашей литургии, тем чище и полнее будет наше последнее служение.

24 февраля. Екатеринодар. Несколько дней тому назад командир заявил всем казакам, что держать он их не будет насильно и желающие могут быть с поезда откомандированы. Почти все казаки заявили об уходе.

— Как ужасно, что бегут они как крысы с тонущего корабля, — сказал капитан Д.

Но мне, наоборот, стало радостно так, как бывает во время опасности, когда что-то торжественное спускается с горных вершин. Мы остаемся одни — человек шестьдесят, вместе с офицерами. Не будет этого подразделения на “мы” и “они”. И я сказал капитану Д. о начавшейся литургии верных.

На следующий день казаки одумались — ушло только несколько человек. Мы будем и впредь иметь половину команды, которая сомневается, куда ей идти. Что толку в этих сомневающихся? Не пора ли поставить вопрос о чистом добровольчестве, об ордене духовных рыцарей, куда принимаются только после искуса.

Н. совсем пал духом. Желчно и зло доказывает, что дело наше безнадежно погибло. Смеется над моей верой со злорадством, каким-то исключительным. Он проклинает тот день, когда вступил добровольцем. И добровольцы, и большевики в его глазах одинаковые грабители. У большевиков даже есть то, чего нет у нас, — организованность. Порядочному человеку нет места среди Добровольческой армии — и он мечтает пойти на комиссию, получить отставку, отряхнуть прах от ног своих.

— Поступая сюда, я думал, что совершаю великое дело, а теперь — не будет ли это позором, — сказал он. — Вместо идеи Великой России приходится защищать дело авантюристов.

И он с радостью очутился бы теперь в Москве, где он мог бы заниматься наукой и в кругу своих единомышленников отводить душу.

Между мною и им легла непроходимая пропасть. Меня возмущает эта интеллигентская расхлябанность, а его — мое упорство, которое в его глазах граничит с глупостью. Через каждые два слова он подчеркивает, что, “рассуждая логично”, он приходит к этим выводам. Я думаю, что человеческая логика не всегда проникает в бездны Божьих путей. В Кущевке один интендантский чиновник (между прочим, офицер) сказал, что на английском обмундировании он переменит форменные пуговицы на штатские: неуместно русскому офицеру носить герб с собаками. А по-моему, особенно уместно. Там есть два девиза. Honny soit qui mal у pense, Dieu est mon droit.

В Екатеринодаре посетил профессора К. Обрадовались, расцеловались. Он так же интересен, сдержан, элегантен и свеж. Только много белых волос засеребрилось на его висках. В маленькой комнатке, куда пришло много беженцев-профессоров, я читал по их просьбе свои записки. Оказалось, что присутствовавший Богдан Кистяковский возился с Кубанской радой, кого-то инструктировал и чуть ли не составлял какие-то законопроекты. То, как я поносил кубанцев и их Раду, приобрело особую пикантность. Странная судьба Кистяковских: Игорь устраивал самостийную Украину, Богдан устраивает самостийную Кубань. Около К. все в панике. То ли бежать, то ли нет. И больше склоняются, чтобы остаться: героизма бегства надолго не хватает. Да и верно:

Бежать. Но куда же?

На время не стоит труда,

А вечно бежать невозможно…

И сейчас же начинают звучать знакомые нотки. Дело добровольцев проиграно. Вчера расстреляно 11 офицеров за грабеж, а сколько не расстреляно? Явился какой-то доктор, перебежчик от большевиков. Он ужаснулся безобразию нашей санитарной части (есть от чего ужаснуться, больные и раненые просто бросаются). Но оказывается, что дело эвакуации поставлено у большевиков идеально: они заботятся прежде всего о своих раненых. Наконец, большевики изменили прежний режим, а террор стал значительно мягче. Прокладывается пока что мостик к советской России. Кто-то запасается удостоверением о принадлежности к профессиональному союзу. Что же? Все это трезво и… логично.

Я приобрел недавно кольт — и полюбил его, как самую дорогую вещь. Цианистый калий переходит в углекислый калий и может изменить. Кольт не изменит. Вчера ночью я шел на Черноморский вокзал по темному пустырю. Кольт в моем кармане придает большую уверенность. Теперь он особенно нужен, так как ожидается выступление местных большевиков.

Пришел вечером наш фельдфебель Хацковский в некотором подпитии. Люблю людей, которые умеют весело пить, о которых сказал Беранже:

… не то чтоб очень пьян,

Но весел бесконечно.

25 февраля. Я наблюдаю давно за Хацковским и все больше к нему привязываюсь: он не изменит. Он даже в шутку не позволит себе сказать что-либо ироническое по адресу Добрармии (что некоторые себе позволяют). К нашему делу относится он серьезно, и видно, что три Георгиевских креста обязывают его быть верным до конца.

Сегодня, возвращаясь из города поздно вечером, на темном пустыре между городом и вокзалом меня окликнул чей-то незнакомый голос:

— Профессор Д.?

— Да. Но кто вы, не узнаю.

— Поручик К.

С ним я встречался три раза. Первый раз это было в Старобельске. В 1917 году, перед выборами в Учредительное собрание, я поехал туда сражаться за партию народных социалистов. Он выступал оппонентом от партии народной свободы — остроумно, красиво, даже ярко: он был опасный оппонент. Потом мы очутились с ним в одной партии; но вновь пришлось сразиться в Харькове, незадолго до прихода большевиков, на партийной кадетской конференции. Он был на крайне правом лагере и говорил такие вещи, которые неприемлемы даже для октябриста. Теперь мы встретились — оба фронтовики — и первый раз заговорили не как противники. Правда, он считает, что все погибло. Но он не бежит, он готовится только сам погибать. Это способно меня объединить с людьми любых направлений и любых партий: все эти люди будут участниками литургии верных.

26 февраля. Екатеринодар. Вчера я позволил себе буржуазную роскошь. В компании с капитаном Д.-К. и его женой мы отправились в ресторан “Привал” пообедать. Супруга Гоги — молодая, очень эффектная дама, одетая с большим вкусом. Это молодая пара — сам Гога и она — подходят друг к другу. Такова и должна быть молодость. Пообедали, не стесняясь в деньгах. Кончили шампанским — и в первый раз в жизни я заплатил за обед около 5000 рублей. Заплатил, и не было жалко. Я люблю легкое опьянение, особенно после шампанского. Нити дружбы становятся как-то крепче. Жизнь кажется красивее. Люди — лучше. Надежды сильнее. А потом пошли в симфонический концерт. Слушали Листа и Вагнера. Но должно быть, я уже отвык от музыки. Остается одно непосредственное удовольствие, и пропадает вся прелесть сложного контрапункта, за которым уже не способен уследить.

Кажется, наконец, мы уезжаем из столицы Кубани. Надоел мне Екатеринодар до тошноты. С внешности — это деревня, по существу — это приток людей, мятущихся в страхе и потерявших последние проблески гражданственности. Все эти разговоры нервируют и разлагают наш дух. Помню, какими стойкими мы стояли в Батайске. Какими железными были наши сердца. А в это время база в Кущевке уже нервничала и боролась с паникой. Но все это ничто по сравнению с Екатеринодаром; здесь с паникой никто и не борется, а наоборот — ее культивируют. Воображаю, что делается в нашем Центрострахе — Новороссийске. Я мечтаю о том, как поставят нам в Новороссийске новые пушки — и пошлют снова куда-нибудь сражаться. Без этого мы все обратимся в компанию неврастеников и спекулянтов.

От профессора А. В. М. получил неожиданно письмо из Новороссийска от 11 февраля. Он пишет, между прочим: “Теперь, после взятия добровольцами Ростова, настроение здесь поднялось. Неизвестно, долго ли мы пробудем в Новороссийске, быть может, придется переехать в Екатеринодар или Ростов”. Как тяжело читать это…

Мне хочется в Новороссийск. Может быть, перед смертью увидеть вновь наши “общественные круги”, моих друзей и моих врагов. От них я не жду прилива бодрости. Но сама их слабость может претвориться во мне в новую силу. Сегодня поручик Р. сказал:

— В то время, когда уже прекращались гонения на христиан, многие пошли на уступки и внешне отреклись от христианства. Когда торжество церкви было обеспечено, они покаялись и просили принять их вновь. Но сильные духом и перенесшие все испытания горделиво отвергли их мольбу. Спор был перенесен на собор, который стал на сторону раскаявшихся, после чего гордецы образовали свою общину и положили начало ереси Донатствующих. Опасно, как бы это не произошло с вами: надо смирить свою гордость.

Буду всегда вспоминать его слова, если гордыня моя помутит мою совесть. Когда сегодня я беседовал с поручиком Р., он поднял один из тех вопросов, который мучительно переживался мною лет двадцать тому назад.

— Вы не протестант, — сказал он. — Вам нужно перейти — и не в православие, но в католичество. Вы католик по духу; у вас в прошлом есть корни в католичестве. В среде образованнейших патеров, дисциплинировавших свой ум и свою волю, было бы вам надлежащее место.

Возможно, что он прав.

Сегодня же встретился я одновременно с поручиком Р. и Н. Н. По-прежнему хулит все, что соприкасается с Добрармией — этой “шайкой грабителей”. Те одинокие, которые остаются в этой шайке чистыми, — это юродивые. Поручик Р. весь загорелся. В эту минуту что-то от протопопа Аввакума, от всех тех, которые сжигали себя в срубах, блеснуло в его глазах.

— Вы напрасно так говорите о юродивых. Церковь их благословляет. Это верно. Юродство иногда является отдушниками, без которых человечество задохнулось бы.

Последние дни у нас в теплушке — пьянство до потери человеческого облика. Когда-нибудь лик звериный будет побежден сиянием духа.

27 февраля. Екатеринодар. Наша трагедия развивается неуклонно — последовательно. Сегодня было весь день нервное настроение. Все думали, как уехать — а сами продолжали стоять на 15-м пути, в безнадежном тупике. А когда стало заходить солнце, то обнаружились и первые признаки нашего конца. Было приказано сократить наш состав. Стали выбрасывать вагоны. Пока выбрасывались обыкновенные красные вагоны, казалось это почти обычным; но когда выбросили два наших вагона, выкрашенных в фиолетово-серый цвет, с трехцветным угольником и надписью: “На Москву”, отозвалось это где-то глубоко в душе, как начало конца… Goetterdaemmerung.

Часов в одиннадцать ночи пришло второе распоряжение: мы бросаем в Екатеринодаре целый ряд теплушек, уплотняясь частью по другим теплушкам, частью по боевым площадкам. Возможно, что скоро мы будем принуждены бросить всю базу, все свои вещи и на боевых площадках отправиться в Новороссийск. На станции Крымская становится боевой наряд в 36 человек: нам надо прорваться сквозь царство “зеленых”.

Видно, как разрушается наш поезд. Когда-то чистая наша теплушка, где ярко горел электрический свет, превратилась в грязный вагон; а теперь мы можем лишиться и этого последнего пристанища. Казаки уходят от нас. Приближается час, когда останутся одни обреченные.

28 февраля. Екатеринодар. Сегодня утром меня разбудил знакомый голос. Это был солдат с бронепоезда “Орел”, паровоз которого тащит теперь нас дальше, — студент К. Он очень дельный молодой человек; много работал в Харьковском обществе грамотности. Я с ним встречался по партийной работе, когда был еще народным социалистом, а потом в редакции “Новой России”. Он передал мне номер “Свободной Речи”, который А.В. Маклецов просил отдать мне при свидании. Там написана его статья под заглавием “Рыцари духа”, в которой говорится о тех праведниках, которые в момент, когда, по общему признанию, армия погибает, пошли на ее защиту с оружием в руках. И рассказывает дальше, как один профессор-математик, кабинетный ученый, который часы своего досуга уделял журналистике и общественности, заявил однажды своим друзьям, что поступает на бронепоезд. А теперь 12 суток находится он под Ростовом — и пишет, что ни минуты не раскаивается в том, что поступил в армию. “Может быть, только кровь этих праведников доведет Россию до национального возрождения” , — говорится в статье. Мне было радостно прочесть ее. И сейчас же я подумал, что это гордыня, и пошел исповедоваться к поручику Р. Он не осудил меня.

Мне безумно хочется в Новороссийск, хотя бы на один день, чтобы видеть всех тех, с которыми у меня так много общего в прошлом. Но я попадаю в боевой наряд тридцати шести, который остается в Крымской, кажется, для борьбы с “зелеными”. База уедет в Новороссийск без меня. Я попросил поручика Р. посетить профессора А.В. Маклецова и поговорить с ним о всем, что так близко мне. Должно быть, не суждено мне повидаться с моими друзьями.

Будущее темно и неясно. Мы разлагаемся с каждой минутой. Ясно — поезд, как таковой, погибает. Пусть же Господь сохранит дух жив, чтобы со страхом и трепетом, но без отчаяния и ужаса приступить к началу новой литургии.

29 февраля. Линейная. В пути. Через час мне идти на дневальство. На дворе темно, как в могиле; воет ветер, пронизывает сырость. Мы все никак не можем доехать до Новороссийска. Вчера была тревожная ночь. Приготовили пулеметы, зарядили винтовки. Кругом орудуют “зеленые”. А ночью вышла вода в тендере — и всю почти ночь наливали ведрами воду в паровоз.

Сейчас мы стоим без паровоза на станции Линейная — и сколько будем стоять, одному Богу известно. Наша судьба так же темна, как эта темная ночь. Доедем ли до Новороссийска? Не придется ли на пути погибнуть от “зеленых”? А если и проедем, что предстоит нам дальше? Всего вероятнее, что бронепоезда будут вообще ликвидированы и из нас образуют пехотные части. Только бы не распыляли нас по разным частям и не разлучали бы тех, кто так сроднился друг с другом в дни защиты Батайска и взятия Ростова.

А пока стремлюсь в Новороссийск. Скорее проехать бы, пока не эмигрировали мои друзья. Я, кажется, вычеркнут из списка остающихся в Крымской, и на это у меня есть надежда. Опять увидеть А.В. Маклецова, М.Ю. Берхина, может быть, Петра Рысса — всех тех, кто собирался в Харькове в “Белом Слоне”.

2 марта. Новороссийск, 12 часов ночи. Приехали. В Крымской оставили два орудия: “Товарища Ленина” и мою пятидюймовую, которую починили. С надлежащим количеством офицеров и команды эти орудия будут курсировать от Тоннельной и далее, сколько будет возможно, в направлении Тимашевки.

По существу, наш тяжелый бронепоезд превращается в легкий и центр тяжести с орудий переходит на пулеметы, которые у нас до сих пор бездействовали. В тылу придется бороться с шайками “зеленых”; на фронте, который не представляет сплошной линии, с красными. Все это создает большую опасность; так погиб целый ряд наших бронепоездов. И я — ввиду отправления в эту экспедицию нашей пушки — должен был бы попасть в первый наряд. Но мне безумно хочется увидеть моих политических друзей еще раз, может быть, в последний раз в своей жизни. Когда, незадолго до прихода в Крымскую, я был вызван поручиком П. на орудие, где предстояло исправить борты, я не удержался, чтобы не предпринять шаги для некоторой отсрочки.

Должен сознаться, что я испытал сложное чувство. Когда я пришел на пушку и убедился, что по-прежнему легким поворотом рукояток тело орудия послушно поворачивается куда угодно, загорелась прежняя любовь к моей английской леди. Здесь, на этой площадке и в этой кабинке, все так мило и дорого, все полно воспоминаниями о славной защите Батайска… Не хотелось расставаться с этой пушкой, с которой вместе пережил столько дорогих дней. Испросить, чтобы мне дали возможность уехать в Новороссийск, было очень трудно. Кроме того, не хотелось, чтобы подумали, что в эту тяжелую минуту я стремлюсь пробраться в тыл. Но желание видеть моих друзей, которые каждый день могут уехать за границу, оказалось сильнее.

— Кто остается на орудии, вы или поручик Л.? — спросил я поручика П.

— Остается Юрий Осипович, - ответил он, — а я приеду дня через два, ему на смену.

— В таком случае у меня к вам просьба. Вы знаете, как мне необходимо повидаться с моими друзьями, — сказал я ему. — Нельзя ли не включать меня в смену и приехать на позицию вместе с вами?

— Я ничего против этого не возражаю и доложу поручику Л., — отвечал он.

Таким образом, мне дали возможность приехать в Новороссийск. Завтра, вероятно, я увижусь с ними. Если бы только они не успели уехать.

По дороге на одной станции за Крымской меня вызвали из теплушки. Я, к великой моей радости, увидел нашего стипендиата, Бориса Степановича В., или, как мы обычно звали его, Степаныча. Сте-паныч мой земляк по Вольску — исключительно даровитый человек. С юных лет он проявил особенную любовь к природе и ее исследованию. Когда я держал экзамен на магистра и жил в Харькове в бедной квартире на Панасовке, он снимал у меня комнату, и она вся была полна разного зверья. Профессор Сушкин обратил на него внимание и оставил его при университете. Молодой В. имеет уже несколько печатных трудов по зоологии и подает блестящие надежды. В последний момент он вышел из Харькова в компании нескольких ассистентов и лаборантов. Теперь все они солдаты и несут тяжелый полевой караул между Абинской и Тоннельной по охране от “зеленых” . От самого Харькова тащились они пешком, часто неся на себе орудия, и до сих пор им не дали казенного обмундирования. Они обносились до крайности, обтрепались и похожи не на солдат, а на каких-то разбойников на больших дорогах. Когда наш поезд тронулся, Н., который был при нашем свидании, сказал:

— Какое это безобразие… Конечно, Степаныч жалеет, что ушел из Харькова… — А потом прибавил: — Лучше всего было бы пробраться ему в Тифлис, где его ждет готовое прекрасное место…

Сегодня, наконец, сниму сапоги и разденусь. Три ночи приказано было не раздеваться в ожидании налета “зеленых”. Слава Богу, доехали мы без всяких неприятностей. Завтра увижу А.В. Маклецова, князя П.Д. Долгорукова, остатки нашего Центрального Комитета, некоторых товарищей по редакции и, вероятно, многих харьковских беженцев. А дня через два, простившись с ними, отправляюсь туда, куда меня призывает мой долг.

3 марта. Новороссийск. Утром я направился в город. Дорога шла по бесконечным железнодорожным путям, мимо целого ряда строений, похожих то на грандиозные пакгаузы, то на элеваторы. Какой-то живительный морской воздух давал исключительную бодрость, и я в компании человек пяти моих товарищей по теплушке быстро бежал по направлению к порту.

Я волновался. Вот через какой-нибудь час я увижу всех, к кому я так стремился, и прежде всего профессора А.В. Маклецова. Харьковская партийная конференция создала трещину в наших отношениях; потом она чуть-чуть сгладилась. Теперь от этой трещины не оставалось и помину. Осталось только самое лучшее воспоминание о совместной работе. И я летел вперед, боясь пропустить каждую минуту.

Мы подошли к молу, чтобы сесть в моторную лодку, — и глазам открылся изумительный по красоте вид. С одной стороны поднимались высокие суровые горы, покрытые наверху снегом. Внизу под этими горами раскинулся порт и глубоко врезывалась бухта. Зеленоватые волны моря чуть-чуть колебались от легкого свежего ветерка. На рейде стояли иностранные суда, и среди них, в каком-то тумане, английский красавец — дредноут “Император Индии”.

Стало как-то привольно от этого вида на далекое море. После необозримой равнины нудных кубанских степей, после грязи безнадежных казацких станиц, вид на эти горы как бы остановившегося с разбега Кавказского хребта, на эту даль привольного моря, на эти военные суда, на кипучую жизнь порта вливал какую-то новую бодрость. Вдруг вместо русской безнадежности почудилась заграничная кипучая жизнь, полная движения, новых возможностей и новых достижений.

Быстро понеслась моторная лодка, и я сошел на берег. Два-три поворота — и я перед домом, где живет профессор Маклецов. Вероятно, он не уехал: он писал мне, что уедет в последний момент.

Я вошел во дворик и подошел к небольшому крылечку. Вниз спускается седой, пожилой полковник.

— Здесь живет профессор Маклецов?

Полковник остановился.

— Профессор Маклецов уехал третьего дня на пароходе “Святой Николай” в Салоники…

Меня будто ударило обухом по голове.

— Я хорошо знал профессора Маклецова; он отвез письмо моей жене, — продолжал полковник.

Мы познакомились.

— А не знаете ли, господин полковник, где найти мне князя П.Д. Долгорукова?

— Нет, не знаю. Вероятно, узнаете в английской миссии.

Мне было очень досадно. Ведь я обладал единственным адресом профессора Маклецова; через него я мог связаться со всеми остальными. Где теперь найду я их всех? Я пошел наугад на главную улицу Серебряковскую. Тротуар был полон народа, главным образом военные; моя рука устала козырять. Но в этой густой толпе не было никого, кого я так жадно искал. И вдруг в толпе я увидел одного из видных сотрудников “Новой России” — М. Ю. Б. Я окликнул его. Мы поцеловались.

— Скажите, кто же в Новороссийске?

На лице Михаила Юрьевича видно было замешательство.

— Почти все уехали. Если бы вы приехали неделей раньше. Теперь прямо не осталось никого…

Оказывается, действительно, почти все уехали. Нет ни М., ни Ю., ни гр. П., ни А. — и из Центрального Комитета остался почти один князь Д., старый князь действительно хочет ухать в последний момент.

— Послушайте, я и забыл: ведь Н. С. К. занимает теперь пост генерал-губернатора, главноначальствуюшего Черноморской области…

Я полетел к дому губернатора. Красивый дворец, немного в стиле барокко, выделялся из соседних домов. Я вошел на лестницу, ведущую в стеклянные двери. Как раз в это время отворилась дверь, и Н. С. К. в сопровождении адъютанта вышел, чтобы сесть в стоящий внизу автомобиль. Я едва узнал Николая Сергеевича, которого привык видеть в свободном пиджаке, часто — как он любил — в белых спортивных брюках. Теперь он величественно спускался по лестнице, одетый в серую шинель. На плечах блестели золотые погоны гражданского образца — по классу должности — тайного советника. Во всей его фигуре видна генеральская солидность. Он остановился и подал мне руку.

— Я хотел бы с вами побеседовать, но вы, вероятно, страшно заняты: вы теперь в таких высоких чинах….

— Чин — это дело человеческое, — сказал К. — Сегодня я действительно занят. Лучше всего приходите завтра сюда же, в час дня…

Мы попрощались. Он сел в автомобиль.

После обеда в столовой Союза (обед стоил всего 75 руб.) я зашел к Б., и тут мы выяснили, что в Новороссийске проживает член Харьковской городской управы, выдающийся общественный деятель, доктор М. А. Ф. Это человек громадной энергии, большого ума, солидного образования, с высоко развитым чувством долга. Я всегда любил М. А. Ф., и, конечно, встретиться теперь с ним показалось мне прямо счастьем. Я направился к нему. Доктор Ф. встретил меня со своей обычной улыбкой. Как будто только вчера виделись мы с ним в городской управе, где, самоотверженно работая с утра до вечера, забрасывая свои личные дела, он старался спасти от краха городское хозяйство. Но теперь уже не было у него прежнего горения и энтузиазма. Уже нотки утомления и усталости звучали в его словах.

— Наше дело безнадежно — сказал он, — но, конечно, раскаиваться нам нечего. Мы делали свое дело и кое-что сделали.

И рассказал он, как виделся с членом первой Думы, Аладьиным. “Вандея кончилась, — сказал Аладьин. — Но она была нужна как тормоз революции. Эмигрантских войн у нас быть не может. Собственными внутренними силами мы дождемся через год России, а через десять лет великой России”. Виделся он с Агеевым, теперешним министром. Агеев ездил к “зеленым” на предмет соглашения. Но “зеленые” настроены непримиримо против высшего командного состава с Деникиным во главе. А Верховный круг уже заключил, по существу, с большевиками мир. Англия думает о том же и спит и видит, как поприличнее разделаться с Добрармией. Все кругом безнадежно; какое-то невероятное, циничное взяточничество, грабеж. Нет никакой организации. А Деникин сказал недавно:

— Теперь я ближе к Москве, чем в августе прошлого года.

И странно: как будто объективно, действительно все безнадежно. Но словам Деникина я больше верю, чем фактам. И простился я с доктором Ф. с новой надеждой.

7 марта. Новороссийск. База. Сегодня ровно месяц со дня боя под Ростовом. Теперь несомненно, что армия наша разбита и здесь мы доживаем последние дни. Вот уже около пяти дней как комброн освободил меня от всяких нарядов с определенным заданием — собирать последние политические новости. Я бегаю все по Новороссийску, посещаю кого можно, но увы — тех, которые меня интересуют, осталось мало… Кажется, все обстоит безнадежно. Но вот генерал X., сухой и далеко не экспансивный англичанин, сказал:

— Когда немцы обстреливали Париж, я говорил, что мы ближе к победе, чем когда-либо прежде. То же повторяю я теперь.

Но события развертываются для нас чрезвычайно неблагоприятно. 4-го сдан Екатеринодар и — как говорят — просто пропит. Гарнизон будто был вдребезги пьян и оставил город без выстрела.

Кругом стоит стон от разговоров; и все разговоры сводятся к одному: как попасть на пароход. Люди мечутся, как стадо. Полковники, обер-офицеры прячутся в трюмы, откуда “защитников” отечества выволакивают насильно. В Деникина никто не верит, и недавний кумир толпы стал просто “Антон Иванович”, над которым можно только подсмеиваться. Гнуснее русской толпы нельзя ничего представить.

Мне было сказано в одном месте, что я могу хоть завтра быть эвакуирован. Конечно, об этом не может быть и речи. Я связан с поездом, связан с офицерами и связан с Деникиным. Пока он не освободит меня от моих обязательств, я не могу принимать сепаратных шагов для своего спасения. Впрочем, на худой конец, у меня имеется кольт.

Доктор Ф. заметил мое настроение. И мягко и деликатно коснулся вопроса в том смысле, что ради пользы дела жизнь моя очень нужна и нужно бороться с такими настроениями. Но ведь во имя этой “пользы дела” и сохранения жизни делаются у нас почти все темные дела…

Распад нашего поезда продолжается дальше. Дисциплина упала. В нашей теплушке ведутся эвакуационные разговоры. На днях эвакуируется кадет Сережа С., но он имеет на это право: у него нет ноги и он кое-как ходит, пользуясь протезом. Покидает нас, кажется, Гога К. Он делает какой-то трюк и едет не то в Сербию, не то в Крым, приписываясь к какому-то автоброневому дивизиону, который завтра или послезавтра отправляется. А кругом карты, пьянство, спекуляция — и ни малейшего чувства ответственности и воинской чести. Кажется, все потеряно, не исключая чести.

Между мною и почти всеми товарищами по теплушке вырастает стена, более прочная, чем основанная на разнице лет и разнице воспитания и образования. Мы идем разными путями. Мое сердце сжалось в комок и закрылось от них. Я одинок, как никогда. Раскаиваюсь ли я, что пошел сюда? Раскаиваюсь ли я в том, что мое “юродство” довело меня на край гибели? Я думаю, что нет. История меня оправдает. И не важно, что она не сохранит моего имени. Подобно Платону, я верю в вечность идей; я верю в правоту нашего дела — а следовательно, в его торжество.

Вчера на Серебряковской встретил моего приятеля, присяжного поверенного Д. Он очень интересный человек, крупный деятель Харьковского общества грамотности, большой любитель книги и знаток библиотечного дела. Он прекрасно владеет иностранными языками и немец до мозга костей. Злые люди распространяют про него Бог знает какие вещи; но я всегда ценил его за ум, который давал ему право на несколько презрительное отношение к людям; может быть, за это его и не любили. Когда немцы уходили с Украины, он уехал за границу, попал в Берлин, скрылся с нашего горизонта; он говорил даже, что навсегда. И я с некоторым изумлением увидел его в Новороссийске.

— Я приехал сюда со специальной целью, — сказал он мне по-французски. И, взяв меня под руку, стал мне рассказывать.

Он приехал в Берлин в то время, когда немцы сжали зубы от боли и думали только об одном — о спасении страны. Был введен налог на капитал с прогрессивными ставками; на капитал в 3 миллиона марок размер налога определялся в 75%. И никто не протестовал. Все знали, что это так и нужно. Официально немецкая армия не велика; но весь народ вооружен и в любой момент готов к выступлению. Страна возрождается; промышленность крепнет. Берлин приобрел приблизительно тот же вид, что и до войны. Немецкий голос скоро раздастся в Европе. Англия начинает понимать, что без Германии торговля ее тормозится: она начинает отходить от Франции и союзников. Франция на ножах с Италией. А в это время Германия заключает союз с Японией. Мировая конъюнктура меняется — и нам надо использовать положение.

— А какой же ценой?

— Последний раздел Польши. Сегодня я имею разговор с одним генералом. Я на это уполномочен.

Мы простились. В тот же день я был приглашен на заседание “общества взаимопомощи офицеров”. Какой-то генерал делал доклад об эвакуации. Картина получилась отчаянная. Но генералу Деникину удалось победить упорство англичан (без их согласия мы не можем воспользоваться ни одним из наших собственных судов). Сорок наших судов будут снабжены углем и выйдут из Константинополя. Если Новороссийск продержится недели две, то все мы сможем быть эвакуированы. А потом пошли непонятные для меня дебаты. Толковали о каком-то кружке полковника Арендта, что-то делили, с кем-то спорили, кому-то не доверяли — и началась опять интеллигентская пря, от которой я так устал. Захотелось на фронт.

Сегодня утром мне удалось быть у князя Павла Дмитриевича Д. Князь имел совершенно беженский вид, особенно в грязной, нетопленой и очень сырой комнате, где он живет. Он сидел на порванном диване, с ручками из красного дерева. В углу стоял облезлый жестяной умывальник. На ногах князя были надеты какие-то калоши, а на голове шелковый черный колпачок. Но лицо его по-прежнему дышало породистостью знатного барина.

— Я не надолго задержу вас, князь, — сказал я. — Я смотрю трезво на вещи; и кажется, что мне уже не придется увидеть моих политических друзей. Я прошу вас, князь, как возглавляющего наш Центральный Комитет, передать мой привет моим товарищам…

— Конечно, — сказал князь, как обычно слегка запинаясь и проглатывая слова. — Я должен в свою очередь передать вам приветствие от Центрального Комитета и засвидетельствовать глубокое уважение от лица всех нас. Вы знаете, Маклецов написал о вас статью…

— Потом, князь, вторая моя просьба. Я веду мемуары. Первую главу я закончил и просил доктора Ф. перепечатать на машинке в двух экземплярах. Если он успеет это сделать до вашего отъезда, захватите один экземпляр с собой за границу. Мне не хотелось бы, чтобы записки погибли вместе со мною…

Князь обещал. Он уедет в последний момент в Сербию, где организует “Юго-Славянский Банк”. На средства этого банка будут устроены книгоиздательство (главным образом русских учебников), газета, учебные заведения. В случае чего я могу разыскать следы моих друзей в Белграде. Теперь я мог задать последний вопрос: каковы же наши перспективы? Князь ничего не мог ответить. Одно он сказал:

— Почти несомненно, что войска будут эвакуированы в Крым…

Сегодня вечером я посетил, наконец, Н. С. К. В компании двух своих сотрудников он пил чай. На столе лежала нарезанная колбаса, коробка консервов; стояла бутылка водки. Передо мной был уже не начальник губернии в генеральских погонах, но просто Николай Сергеевич, в обычной своей потертой тужурке. Сели, выпили по рюмочке. Стали закусывать.

— Распоряжения меняются у нас каждые два часа, — сказал К. — Но, кажется, можно твердо сказать, что армия транспортируется в Крым. Деникин или настроен бодро, или хочет таким казаться, — продолжал он. — Я не разделяю этого оптимизма. Но наш долг — работать.

Стали говорить об общем положении вещей.

— Николай Сергеевич, вы не имеете известий от сына, который был адъютантом у адмирала Колчака?

Лицо К. изменилось. И каким-то сдавленным голосом он сказал:

— Я ничего не знаю о нем и не люблю, когда меня об этом спрашивают.

— Простите меня, — сказал я, почувствовав всю бестактность моего вопроса.

Но К. резко встал и вышел в другую комнату.

— Это всегда с ним так, — сказал один из присутствовавших. — Как только вспомнит о Колчаке, расстраивается на целый день.

Но неосторожное слово вернуть было нельзя. Мы продолжали разговор втроем. Молодой человек, должно быть чиновник особых поручений, сидевший против меня, налил мне стакан чаю.

— Вы помните, — сказал он, — мы ехали вместе из Харькова в поезде-бане Земсоюза… Не думал я тогда, что везу вас на крестный путь…

Я живо вспомнил это кошмарное путешествие. Я попал на этот поезд благодаря управляющему делами Земсоюза С.Н. Киреевскому, старинному другу моей невесты.

— Он умер от воспаления легких в страшных мучениях в Екатеринодаре…

— А не знаете ли что-нибудь о Замошникове? Он, кажется, эвакуировался из Ростова с Земсоюзом…

— Замошников умер от сыпного тифа…

Тяжело было слышать это печальное повествование. Замошников, сотрудник “Новой России”, подписывавший свои фельетоны фамилией Смолянов жил в Ростове в одной комнате с Г. Он был семьянин до мозга костей. Он страдал до безумия по своей жене, по детям, оставленным в Харькове. Раз я помню, как в той маленькой ростовской комнатке на Почтовой он пил почти всю ночь коньяк и водку и плакал пьяными слезами по домашнему уюту, по семье, которую любил бесконечно.

— Зачем я ухал, — стонал он сквозь рыдания. — Я не могу быть без них, не могу…

Из соседней комнаты послышались шаги: К. вошел снова.

— Когда образовалось правительство, я думал, что будем работать с Деникиным, как одно целое. Этого нет, — сказал он. — Он выслушивает меня иногда по целому часу. Но между нами грань. Целый ряд генералов, связанных с ним, должно быть, быховскими воспоминаниями, окружают его тесным кольцом.

Стало уже темно. Мне надо было идти из города на Стандарт по темным путям, между цейхгаузов, складов и элеваторов. Я торопился и откланялся. Я шел теперь по длинной набережной, почти в совершенной тьме; рядом со мной плескалось море. Яркие огни судов отражались в его зыби. Сноп фиолетово-белых лучей прожектора с “Императора Индии” выхватывал то одну, то другую часть темного пространства, вырывая из мрака высокие стропила элеваторов. Вечер был теплый, но морской воздух ободрял и живил.

11 марта. Новороссийск. Бронепоезд ликвидируется. Мы образуем роту, взрываем орудия и отправляемся в Крым. Вся команда делится на несколько частей. Одни — с нашим “барахлом” — отправляются с остатками нашей базы в Крым. С нею вместе, по-видимому, отправляются и те, которые в дни эвакуации для погрузки образуют рабочую команду. Остальные выделяют часть, которая будет нести караульную службу, и, наконец, тех, кто в качестве боевого наряда будут защищаться до последнего конца.

Я попал в боевой наряд и завтра выезжаю в Крымскую. Юрий Осипович Л., начальник моего орудия, выезжает со мной. У него изумительно прекрасные глаза, и весь он такой нежный и милый юноша.

— Едва ли наше путешествие кончится благополучно, — сказал он.

— Нам придется, вероятно, отступать уже пешком. Уложите ваши вещи и поручите кому-нибудь из остающихся, а сами захватите только смену белья и самое необходимое в походную сумку. Пожалуй, едва ли нам придется сесть на пароход… Я это чувствую. Мы приносимся, может быть, в жертву. Но я горд тем, что меня отнесли к числу обреченных и верных до конца.

У нас в теплушке полный развал. Началось с того, что кадеты — Петя С., Сережа А. и Коля М. — перечислились в автоброневой дивизион и уже уехали в Крым. Сережа С., как инвалид, транспортируется за границу. Гога К., совсем здоровый молодой человек, получил благодаря связям свидетельство о болезни и едет тоже за границу, как больной. Это произвело на всех весьма тягостное впечатление. Гога, конечно, сам чувствует себя неловко; но он не принадлежит к людям, для которых принцип долга важнее всего на свете. Обладая громадными средствами, где-нибудь под голубым небом Италии он легко забудет тех, кто, может быть, скоро погибнет в далеком Новороссийске…

14 марта 1920 года. На борту “Waldeck-Pousseau”. Кажется сказкой, что я на французском корабле. Мне не спится. Проходящий французский матрос сказал, что сейчас 2 часа ночи. Мои часы остановились: вчера не было времени их заводить. Ставлю часы и начинаю писать. Все, что произошло за эти дни, так фантастично, что кажется страничкой романа из Жюль Верна. Никогда еще смерть не витала так близко от меня, как вчера. Никогда еще судьба не посылала мне большего испытания для моей воли. Никогда еще не испытывал я такой братской связи с оставшимися верными до конца. Бронепоезд “На Москву” не существует более. Но последние минуты его были достойны и красивы, и сама идея, воплощенная в его названии, продолжает жить.

15 марта. На борту “Лазарева”. Да, последние минуты бронепоезда были достойны и красивы. 12 марта уже обнаружилось, что дни наши сочтены. Раздавался спешно цейхгауз, и в этой раздаче было видно, что поезд бросается; я пошел утром в Новороссийск проститься с доктором Ф. и взять у него мои записки: я был назначен в последнюю боевую смену на позицию. Я предполагал устроить их к Р. Я чувствовал, что, приехав с этой последней экспедиции, я уже не застану своей базы на месте, оставить их у Ф. значило бы оставить их в Совдепии, так как стало ясно, что Новороссийск будет скоро взят.

Город был неузнаваемый. Все магазины были закрыты. Даже уличных продавцов, крикливых мальчиков восточного типа, не было ни одного. Я нигде не мог купить ни папирос, ни портвейну, которым хотел наполнить мою походную флягу. Улицы были почти пусты, и только патрули ходили взад и вперед, кого-то задерживая, кого-то не пропуская. Город уже умер.

Я пришел в поезд в полном сознании, что уже нашей последней экспедиции больше не будет. Придя домой, я увидел полное безлюдье: не было ни офицеров, ни солдат. Я встретил нашего фельдфебеля Хацковского.

— Где же все? Почему никого не видно?

— Пошли грузить пароход. Нам дают право погрузиться, если наша команда погрузит чей-то груз на три тысячи пудов.

— Значит, мы бросаем базу?

— Да.

Неизбежное приближалось. Я пробовал выяснить, отменяется моя поездка на позицию или нет. И всем, кого я встречал, казалось, что ни о какой боевой смене не может быть и речи. Уже стало смеркаться, когда подъехал грузовик и нам приказано было спешно грузить на него наше имущество. Выгрузили цейхгауз, всякое “барахло”, муку. Потом приказано было быстро погрузить наши вещи. Совсем стемнело. Я погрузил уже свое имущество и в последний раз вошел в теплушку, где было прожито столько незабываемых минут. Горела на столе керосиновая лампа, освещая кругом полный беспорядок. Скоро придут сюда торжествующие враги и расположатся на наших койках. Будут злорадствовать над нами; будут поносить то, что нам было так дорого.

Была темная ночь, когда с последним грузовиком, доверху загруженным разным имуществом, я — в компании моих товарищей — поехал на пристань. Мне не хватило места, и я стоял посредине тюков и людей с ощетинившимися винтовками. И вспомнилась не раз виденная картина — грузовик, нагруженный товарищами, вооруженными до зубов. Когда-то так “драпали” они из Харькова; лица их были злобно-сосредоточенны и одновременно сконфуженны, вероятно, такими уезжали теперь мы. И я рад был, что темнота ночи скрывает нас от людей, которые жадно искали кругом все, что оставляла армия, и которые, может быть, радовались нашему позору. Лик ночи смягчал и наше поражение, и их алчность.

По мере приближения к порту дорога все больше загромождалась повозками, автомобилями и лошадьми. Движения делались более нервными; окрики людей более грубыми; видно было, как мысль — простая и страшная — оставаться во власти большевиков подгоняла всех, и тем сильнее, чем меньше оставалось пространства до Черного моря. И на самой пристани, в полной темноте, которую иногда побеждал ослепительный блеск прожектора, люди нервно бегали, грузили, выгружали и — наиболее счастливые — сами грузились.

В темноте я услыхал резкий характерный голос капитана К.70 Капитан К. — одно из интересных лиц на нашем бронепоезде. Он — из аристократической семьи; его дядя был председателем Государственного совета. Он обладает даром великолепного рассказчика и характером весьма нервным и тяжелым. Я до сих пор, несмотря на известные сложившиеся отношения, решаюсь не всегда назвать его Аполлоном Александровичем, не убежденный, что он вдруг не изменит своего тона и не скажет:

— Я в чине капитана, и благоволите именовать меня по чину.

Он всегда заведует у нас вопросами передвижения — и я у него мог, конечно, узнать, отменена или нет наша последняя экспедиция.

— Наша боевая часть стоит на вокзале и сегодня в пять утра отправляется на фронт прикрывать отступление.

Вопрос таким образом выяснился.

— Да, вы в боевой смене, — сказал капитан К. — Вам предстоит, не скрою от вас, тяжелая задача. Отступать придется вам уже, вероятно, с последними Корниловскими частями. Но я вам скажу больше: из источников весьма компетентных я знаю, что Деникин имеет соглашение с иностранными судами, стоящими на рейде, забирать последние отходящие части наших войск.

Я стал помогать производить погрузку. Казалось, все-таки, что не будут посылать нас почти на убой, видя все, что происходит вокруг. И человеческая слабость брала свое. Хотелось остаться — и со всеми вместе уехать, наконец, из Новороссийска. Вдали блестели огни пароходов, виднелось море и манило к себе, подальше от ужасов войны, от разрыва бомб, от человеческой крови, которую — как сказала леди Макбет — не могут смыть никакие благовония мира.

Но вдруг раздался голос поручика П.:

— Господин капитан, я пришел за людьми, назначенными в боевую часть. Отпустите тех из них, которые заняты погрузкой.

Я подошел к поручику П.

— Господин поручик, я в вашем распоряжении, — сказал я ему.

И стало мне ясно в этот момент, что судьба посылает мне, может быть, последнее испытание.

— Прощайте, — сказал я, подойдя к поручику Р. и поцеловавшись с ним, и на душе, вместо обычного в таких случаях подъема и радости, стало тягостно, и что-то внутри заныло.

Мы пошли с поручиком П. на вокзал. Наши две пушки и пулеметная площадка стояли у самого вокзала, ярко освещенного электричеством. Поручик Л. исполнял обязанности комброна нашей части. Он сидел, закутавшись в шинель, в командирской кабинке. Было холодно, и он, видимо, продрог. Глаза его, такие выразительные, были утомлены, и в них я прочитал ту же мысль и то же чувство, которое было и во мне: мы шли на верную гибель. Но мы шли, не одушевляемы той верой и тем энтузиазмом, которые были когда-то при взятии Ростова. Мы гибли, как рыцари, исполняющие свой долг. Во имя этого долга, безропотно и бесстрашно, приносил свою жертву и он, и темные глаза его были строги и печальны. И печаль этих глаз спаивала меня с ним еще новыми узами.

16 марта. Севастополь. Крымские казармы. В 5 часов мы двинулись с нашей боевой частью из Новороссийска. Мы должны были выехать к станции Тоннельная и артиллерийским огнем задерживать наступление красных. Дорога шла по правому железнодорожному пути, а по левому пути, навстречу нам, шли нескончаемые обозы и воинские части. Сотни повозок, нагруженных разным имуществом, больными, ранеными, часто женщинами и детьми, шли сплошной массой по рельсам, по проселочным дорогам, по всем путям, какие были только доступны для передвижения. Местами они задерживали свой ход; иногда вдруг, подчиняясь какой-то панике, возникшей, может быть, где-то далеко в хвосте, нервно ускоряли свой бег. И в эти минуты все смешивалось в кучу, сбивало друг друга; лица искажались ужасом; конные всадники летели, едва сдерживая коней; пехотинцы бросали шашки, винтовки и патроны. А вдали виднелись очертания гор, покрытых лесом. Иногда на полянке красовался то тут, то там красивый беленький домик, говорящий о мирной жизни культурных людей. А позади, за легким покровом тумана, виднелось блестящее на солнце море и суда, стоящие на Новороссийском рейде. Мы шли вперед.