I

I

В тот день, когда Наполеон во главе двухсот тысяч человек переходил Неман, граф Ростопчин, назначенный губернатором Москвы, писал царю: “У вашего государства два могучих защитника – пространство и климат. Русский император грозен в Москве, страшен в Казани, непобедим в Тобольске”.[613]

Не все лица, входившие в состав военного совета Александра, держались такого мнения. В недели, непосредственно предшествовавшие вторжению, имели место горячие споры. Сторонники нападения ожесточенно, яростно отстаивали свои идеи. Другие советники настаивали, чтобы, по крайней мере, перед Вильной дано было сражение, чтобы Польша не была уступлена без боя. Почти все осуждали официально принятый план Фуля, но никто не мог сказать положительно, чем его заменить. Заседания совета лихорадочно следовали одно за другим, не приводя ни к каким результатам. В дело вмешались интриги; Армфельт бесновался, “из кожи лез”.[614] Он называл Фуля злосчастным человеком, исчадием ада; говорил, что проклятый немец, обезьянничающий с Веллингтона, был помесью “рака с зайцем”.[615] Вольцоген – тень и отражение Фуля – в свою очередь, называл Армфельта “интриганом, пользующимся дурной славой”[616]; Паулуччи критиковал все вкривь и вкось; Беннигсен поминутно менял мнения и противоречия самому себе; главный интендант Канкрин считался образцом бездарности; умевший хорошо сражаться, но плохо говоривший Барклай мог бы сказать много замечательного, но ему не удалось ничего высказать. Старик Румянцев, едва оправившийся от апоплексического удара, с сокрушительным сердцем, с искривленным гемиплегией[617] ртом, гримасничая, присутствовал при крушении своей системы, своих надежд на мир.[618]

Постоянный прилив иностранцев, стекавшихся со всех сторон в главную квартиру, усиливал и без того невообразимые беспорядок и смятение этой Вавилонской башни. Один за другим явились прусский ex-министр Штейн, швед Таваст, английский агент Бентинк; все они вмешивались в прения и усиливали разлад. Армия была прекрасная, хорошо налаженная; администрация– разнуздана; командный состав ненадежен, не дружен, плохо осведомлен о намерениях и силах противника. Как будто война, предусмотренная, предрешенная восемнадцать месяцев тому назад, застала врасплох весь штаб. Что же касается императора, то, не видя в плане Фуля какого-нибудь чуда, он все-таки остановился на нем, ибо нужно же было иметь какой-нибудь план, тем более, что для замены его не было найдено лучшего. Собственно говоря, царь надеялся победить независимо от талантов и операций своих генералов. Он основывал свои надежды на силе своей воли, на решении сопротивляться без конца, упорно, до последней крайности; на том, что борьба будет в стране, которая как бы самой природой была создана и приспособлена для бесконечного сопротивления.

После дня, проведенного среди вздорных интриг и вечно спорящих советников, он посещал по вечерам соседние замки, где приводил в восторг хозяев своей знаменитой любезностью, своей чарующей простотой, своим полными обаяния разговорами, в которых блистал его живой и тонкий ум. Он был любезен со всеми, внимателен к старикам и женщинам. После обеда он просил дам сесть за фортепьяно, внимательно слушал их любимые романсы и любезно переворачивал страницы нот. Он любил ездить по деревням, где охотно присаживался у домашнего очага простолюдинов, и вызывал их на разговоры, разоблачая себя только при отъезде каким-нибудь щедрым подарком, какой-нибудь милостью, которые делали людей счастливыми. В этом внимании к своим литовским подданным, в этой отеческой заботливости он видел средство сделать их глухими к предложениям грабителя.[619]

В Вильне он часто приглашал знать; привлекал к себе женщин, окружал их утонченной любезностью и, действуя на их тщеславие, отличая своим вниманием то ту, то другую обольстительную красавицу, поддерживал среди них соперничество и соревнование в искусстве нравиться ему. Близость военных действий не остановила в кругах, близких к императору, пышной и полной удовольствий жизни, считавшейся в те времена необходимым спутником двора, при каких бы условиях он ни находился. Блестящие собрания, приемы следовали одни за другими. На 24 июня гарнизонные и штабные офицеры получили разрешение устроить в честь Его Величества загородный бал. На этот праздник, который должен был начаться днем и продолжаться до глубокой ночи, имелось в виду пригласить все высшее общество города и окрестностей. Местом для бала было избрано поместье графини Беннигсен Закреты, которое она предоставила на этот случай офицерству. Закреты были летним местопребыванием в польском духе, т. е. простой архитектуры дом, вокруг которого был разбит великолепный парк. Не было упущено ничего, что могло придать красоту природе. Тут были убранные цветами террасы, изумрудные лужайки с проточной водой, насыпной остров, искусственный водопад, с большим художественным вкусом сделанные просеки, через которые открывался вид на окрестные поля и на покрытые свежей зеленью холмы. Какая чудная обстановка для нарядного летнего собрания! На газоне против виллы соорудили бальную залу с галереями. За два дня до праздника на ней рухнула крыша, и все содрогнулись при мысли, что подобный инцидент – случись он двумя днями позднее – превратился бы в катастрофу. Некоторые увидали в этом зловещее предзнаменование. “Мы покончим с ним наши счеты танцами под открытым небом”[620], – спокойно сказал Александр.

И, действительно, бал начался на лугу между рощами, в которых были спрятаны оркестры и хоры; под вечер перешли в апартаменты, и длинный ряд пар, принимавших участие в полонезе – национальном польском танце, пройдя по саду в такт музыке, поднялся по лестнице и, извиваясь длинной лентой, обошел галереи. Император Александр приехал рано. С его появлением всюду явились красота и оживление. Вдруг в разгаре вечера к нему подошел министр полиции, генерал Балашов, и с страшным волнением в голосе прошептал ему на ухо несколько слов: присланный из Ковно гонец привез донесение, что французы громадными массами переправляются через реку и что началось вторжение.[621]

При этом известии Александр не растерялся и проявил полное самообладание; на его лице не дрогнул ни один мускул. Чтобы не расстраивать собрания, он приказал Балашову в тайне держать это известие, а сам так же любезно и приветливо продолжал переходить от одной группы к другой. Он восторгался ночным праздником, освещением рощ, игрой света на водопаде и, обратив внимание на луну, которая, сияя на небе, вливала свои бледные лучи в сияние расставленных по земле огней, назвал ее “самой красивой частью иллюминации”.[622] Пробыв еще около часа, он удалился. Тотчас же по его отъезде среди присутствующих распространилась ужасная весть; ураган ужаса пронесся над праздником и разогнал общество.

По возвращении в Вильну Александр провел за работой остаток ночи. Отправив в Петербург основу дипломатической ноты, которая должна была служить ответом на французский манифест и опровергнуть его по всем пунктам, он в благородных и полных достоинства выражениях составил дневной приказ по армиям. В воззвании к войскам Наполеон сказал: “Россия увлечена злым роком; да свершится предназначенное ей”. Против слепого божества, которое призывал его соперник, Александр указал на Промысел Божий. “На нападающего Бог”, – сказал он.[623]

Генеральный штаб, находящийся при его квартире, принимал необходимые меры для выполнения знаменитого плана. Было решено, что главная армия Барклая отступит от Вильны на Свенцяны, затем на Дриссу, а Багратион во главе второй армии бросится на фланг французов, тщательно избегая вступать в бой с превосходящими его силами. Спустя некоторое время, когда были получены более точные сведения о численном превосходстве французов, Багратиону было приказано отступить и, когда будет возможно, присоединиться к главной армии[624]. Изложенные на бумаге кабинетные правила тотчас же уступили место внутреннему чувству, которое подсказывало, что спасение и победа не в собственных силах, а в необъятности пространств, и которое заставило все корпуса отступать и сплачиваться в одну массу. Счастье русских, что в эту кампанию они подчинились не плану, а инстинкту.

27 июня Александр собирался покинуть Вильну. Но предварительно он приступил к выполнению одной чрезвычайно важной формальности, которая должна была оправдать его, если не перед его совестью, то, по крайней мере, в глазах общественного мнения. 26-го он приказал позвать Балашова, который, исполняя должность министра полиции, в то же время состоял в числе его флигель-адъютантов и, обращаясь к нему на “ты”, что часто употребляется русскими государями в разговорах с подданными, сказал ему: “Ты, конечно, не знаешь, зачем я позвал тебя, – я хочу послать тебя к императору Наполеону”.[625] Затем он объяснил ему, что его миссия будет состоять в том, чтобы отвезти последнее предложение о переговорах о мире.

Конечно, у Александра не было ни надежды, ни желания остановить войну. Он знал, что вопрос о войне был решен столь же бесповоротно его противником, как и им самим. В расточаемых ему Наполеоном предложениях о примирении ему не трудно было разгадать: простую хитрость, которая имела задачей обмануть и парализовать Россию на то время, пока завоеватель подготовлял свои средства. Правда, если принять во внимание только показную сторону дела, то Наполеон несколько раз обращался к России с предложениями о примирении, на которые не получал ответа. Эти настойчивые усилия были истолкованы европейской публикой в пользу и в оправдание французского императора; из них сделали вывод, что, раз Россия систематически отказывается от последних шансов на мир, значит она желает войны. Чтобы рассеять это впечатление, Александру необходимо было не оставаться в долгу и ответить такими же благовидными попытками, восстановить в этом отношении равновесие и даже склонить весы на свою сторону. Наполеон отправил к нему флигель-адъютанта Нарбонна и он с своей стороны решил отправить флигель-адъютанта. В своем письме Наполеон выразил желание, прежде чем прибегнуть к оружию, исчерпать все пути к примирению. Не дав тогда ответа, Александр хочет составить его теперь в подобном же духе. В дни, предшествовавшие переправе через Неман, он подготовил проект письма к Наполеону. Он тоже сделал предложение вести переговоры, беря за исходную точку ультиматум, и, обнаруживая, наконец, свою затаенную мысль, прибавил, “что намерен открыть свои гавани судам всех наций, если Наполеон будет затягивать теперешнее неопределенное положение”.[626] Это значило под личиной желания мира сделать его совершенно невозможным. Так как теперь это письмо уже не годилось, Александр заменил его другим, которое и решил доверить Балашову. Во втором письме он порицал Куракина за просьбу о паспортах, которая послужила предлогом для нападения. “Если вы, Ваше Величество, – говорил он, – не намерены проливать кровь ваших подданных из-за подобного недоразумения и если согласны удалить ваши войска с русской территории, я сочту все, что произошло, не имевшим места, и примирение между нами всегда возможно”.[627]

Подобный шаг со стороны Александра, который должен был получить самую широкую огласку, покажется тем более достойным похвалы, что был сделан в ту минуту, когда его территория была уже нарушена, когда нападающие нахлынули на его границы. Заговорив о мире после того, как ему было нанесено грубое оскорбление – можно ли лучше показать искренность своих намерений, желание щадить человечество и избежать пролития крови? Превосходно изучив своего соперника, он не боялся, что тот поймает его на слове, а, между тем, облекаясь в тогу умеренности и кротости, он надеялся вернуть к себе колеблющиеся умы и окончательно привлечь на свою сторону сочувствие Европы.

В ночь с 27 на 28 он опять велел позвать к себе Балашова, передал ему письмо и в торжественных выражениях подробно истолковал его. Балашов должен был сказать, что переговоры могут начаться тотчас же, если Наполеон того желает; но при одном обязательном, “непременном” условии, чтобы французская армия предварительно переправилась обратно через Неман. “До тех пор, пока хотя бы один вооруженный солдат останется на русской территории, император Александр не произнесет и не выслушает ни одного слова о мире – в этом он клянется своей честью”.[628]

Балашов уехал тотчас же. Когда взошло солнце, он был уже в нескольких лье, в деревне Рыконты, занятой еще русскими, где ему сообщили, что в недалеком расстоянии находятся французские аванпосты. Тогда он взял с собой унтер-офицера из гвардейских казаков, рядового казака и трубача, и продолжал путь. Приблизительно час спустя вдали обрисовались силуэты двух стоявших на карауле французских гусар с поднятыми пистолетами. Заметив маленькую группу русских, гусары прицелились и хотели выстрелить; звук трубы остановил их. Они узнали сигнал, которым обыкновенно возвещалось по прибытии парламентеров. Один из гусаров галопом подъехал к Балашову, приставил к его груди пистолет и потребовал, чтобы он остановился. Другой отправился предупредить полкового командира, который доложил об этом неаполитанскому королю, находившемуся по близости аванпостов. Через несколько минут явился адъютант короля, которому поручено было проводить Балашова в главную квартиру принца Экмюльского, расположенную немного дальше, поближе к императору.

Продолжая путь с конвоем французских офицеров, Балашов вскоре столкнулся с блестящей группой свитских, во главе которой ему не трудно было узнать по “немного театральному” костюму самого Мюрата. Вот из чего состоял в высшей степени фантастичный наряд неаполитанского короля: большая шляпа полукруглой формы с развевающимися по ветру перьями, среди которых выделялся высоко и победоносно стоящий султан; зеленого бархата доломан, на манер гусарского, обшитый золотыми жгутами; наброшенный на плечо ментик; вышитые золотыми жгутами ярко-малинового цвета рейтузы; сапоги из желтой кожи; множество драгоценных украшений, и, в довершение эффекта серьги, драгоценные камни которых горели разноцветными огнями по обеим сторонам его лица. Когда Мюрат проезжал в таком наряде мимо наших лагерей, солдаты улыбались и находили, что он одет, “как тамбурмажор”. В бою же, когда покрывавшее его золото чернело от пороховой копоти, когда вихрь сражения трепал перья на его шляпе, когда стрельба из ружей и пушек окружала его молниями, он походил на сияющего золотом, неуязвимого бога войны. Увидав Балашова, он сошел с коня; Балашов последовал его примеру. Затем, сняв шляпу широким жестом, он, подобно изящному романтическому рыцарю, с улыбкой на устах, подошел к послу неприятеля. “Я счастлив видеть вас, генерал, – сказал он, – но сперва наденем шляпы”.

Завязался разговор. В продолжение некоторого времени в крайне вежливой форме шел спор по вопросу, кто желал разрыва, кто первый провинился и кто был зачинщиком. В сущности, Мюрату не нравилась эта война на краю света, оторвавшая его от теплой страны, где ему хорошо жилось и где он вошел во вкус королевского сана. Он страдал вдали от своего королевства и от своей семьи; жаловался на трудности сообщений, на редко приходившие к нему известия, ибо этот герой ста сражений обладал нежным сердцем и беспокоился за близких его сердцу людей. Вполне искренно он закончил разговор словами: “Я очень желаю, чтобы императоры сговорились и прекратили войну, которая началась вопреки моему желанию”. После этих слов, возвращаясь снова к призывавшим его важным обязанностям, он с любезной непринужденностью простился с Балашовым, сел на коня и долго еще вдали по виленской дороге виднелся колыхающийся круп его лошади и развевавшийся по ветру султан.

Совершенно иной прием оказан был Балашову в бедном домишке, где остановился принц Экмюльский. В походе этот знаменитый, суровый солдат отдавался весь своему делу. Он как бы мучился сознанием своей ответственности; лицо его было строго, озабочено, мрачно; подчас его дурное расположение духа прорывалось наружу, и он с скорбным видом вершил великие дела. В момент прибытия Балашова он был занят отправкой приказов, педантично готовил выступление в поход, приводил в движение свои 75000 человек и был крайне раздосадован, когда его оторвали от дела. Когда Балашов сказал, что ему поручено передать послание императору, и спросил, где находится Его Величество, маршал заносчиво ответил: “Ничего не знаю”, – и добавил; “Давайте ваше письмо, я ему доставлю”. Балашов ответил, что его государь строго-настрого приказал ему передать послание в собственные руки. Такой формализм окончательно вывел Даву из терпения. “Все равно, – с сердцем сказал он; здесь вы у нас: нужно делать, что вам велят”. Балашов передал письмо, но сумел дать понять, насколько его достоинство было оскорблено подобным насилием. “Вот письмо, маршал, – ответил он и, сам возвысив голос, сказал: “сверх того, я попрошу вас забыть о моей особе и вообще обо мне и помнить только о звании флигель-адъютанта Его Величества императора Александра, которое я имею честь носить”. Эти слова заставили Даву умерить тон. “Милостивый государь, – сказал он, – к вам отнесутся с должным вниманием”.

Действительно, пока он отправлял офицера с письмом к императору, он оставил у себя в той же самой комнате врага, который, по обычаям войны, был его гостем. Некоторое время оба молча, в смущении смотрели друг на друга, подыскивая, но не находя предмета для разговора. Даву имел угрюмый и рассеянный вид. Балашов после всего происшедшего считал, что не его дело делать первый шаг. Наконец, маршал нарушил это молчаливое tete-a-tete и, позвав адъютанта, сказал: “Пусть подают завтрак”. Вслед за тем весь штаб сел за стол. Во время завтрака Даву старался завязать беседу с Балашовым и поддерживать нечто вроде разговора, но во всех его словах проглядывало глубокое недоверие. В попытке начать переговоры он видел только ловкий ход, придуманный русскими, чтобы выиграть время с большими удобствами совершить отступление. Он напрямик сказал это Балашову. Кроме того, он не хотел, чтобы тот блуждал взорами по нашим войскам, позициям и боевым средствам. Чуя в парламенте шпиона, он хотел поскорее избавиться от него и с нетерпением ждал приказаний императора.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.