II

II

Впереди императора между Данцигом и Кенигсбергом, через восточную Пруссию и северные округа Польши двигались, подолгу задерживаясь на стоянках, семь выступивших в поход корпусов армии. Помещавшийся влево от них огромный залив – Фриш-гаф, который образовало в этом месте Балтийское море, был загроможден судами, ибо наиболее тяжелые предметы, как то: материалы для наводки мостов, осадная артиллерия – шли водой. Страна, через которую проходили наши войска, была плодородна, но скучна и однообразна. На сколько хватал глаз, виднелись зеленые пустыри, вперемежку с лесом и болотами; на всем пути – огромные луга, еловые и березовые леса, реки с топкими берегами. Кое-где были разбросаны выстроенные из бревен однообразные поселки. Всюду одна и та же картина – угрюмая, бесконечная. Несмотря на приказание быстро идти вперед, войска вынуждены были делать остановки, отклоняться в сторону и иногда возвращаться назад, ибо громадный обоз, который тащила за собой армия, стеснял ее движения. Обозы с продовольствием и с предметами боевого снаряжения мешали друг другу, из-за этого в тылу наших колонн образовался хаос. Чтобы в начале кампании не тратить запасов продовольствия, войска обшаривали и забирали все, что было в стране. Императору угодно было, чтобы все совершалось законным порядком, путем закупок. Солдаты не считались с этим Приказанием, а просто брали. Они опустошали амбары, снимали на подстилку лошадям солому с крыш, обходились с союзной страной, как с завоеванной. Фураж забирали, не считаясь с нуждами населения и без всякой системы. Кавалерия, проходившая первой, забирала все сено и всю траву, артиллерии и обозу приходилось снимать незрелые рожь, ячмень и овес, разорять население и все-таки давать животным отвратительный корм. Вынужденные часть дня посвящать на розыски фуража, люди начали усваивать привычки и характер беспорядочных, недисциплинированных войск; с первого же момента выяснилась невозможность держать в порядке разноплеменную и разноязычную толпу; трудно было заставить повиноваться эту, напоминающую переселение народов, армию, где за каждым полком шло целое стадо животных и тянулся нескончаемый хвост подвод.

Наши союзники-немцы держались подальше от дорог и грабили беспощадно. Во многих местах происходили уже безобразия – грабились дома, истреблялся урожай, опустошались деревни; семьи оставались без крова и хлеба и ввергались в нищету. Еще не было войны, а все гнусности войны были уже налицо. В особенности отличался своими деяниями вюртембергский контингент. Он сбился с пути, бросался то вправо, то влево, путался между другими корпусами, вносил всюду опустошение, беспорядок и мешал движению, “задерживая все роды оружия”.[595] Пришлось показать пример строгости и заклеймить эту часть строгим выговором в приказе по армии. Наши французы оказались более стойкими против испытаний и соблазнов войны, но у них, среди молодых солдат, сказывались уже признаки утомления и недовольства. Они не могли понять, зачем заставляют их тащить на себе столько провианта. Лишняя ноша вызывала среди них ропот. Да и сама страна, где все бежало и пряталось при их приближении, вызывала их озлобление. Они находили, что Пруссия, а, главное, Польша – безобразны, грязны и бедны. Они плохо чувствовали себя, ночуя в неудобных помещениях, страдая от ночных холодов и утренних туманов, наступавших после удушливой дневной жары. Но по свойству своего характера – строить воздушные замки – они мирились с настоящим, рисуя себе будущее в самых радужных красках. Они жили надеждой найти по ту сторону Немана другую – лучшую почву, иной, не столь недружелюбно принимающий солдата народ, и стремились в Россию, как в обетованную землю.[596]

13 июня головная колонна под командой Даву прошла Кенигсберг и подошла к Инстербургу, расположенному на полпути между столицей восточной Пруссии и Неманом. За ней шли другие корпуса, отставшие вследствие загромождения путей. В тот же день примчался из Данцига в Кенигсберг император, который желал ускорить и упорядочить движение. Он задерживает, впредь до получения сведений о положении неприятеля, движение авангарда и подгоняет, остальные колонны. Чтобы вернее держать в руках свою армию, чтобы сделать неотразимым натиск этой массы, которую он вскоре бросит за границы России, он стягивает, так сказать, уплотняет ее. Теперь, готовясь дать войскам последний толчок, который перенесет их по ту сторону Немана, он приказывает составить акты, в которых торжественно и в узаконенной форме объявляется война.

Высокомерное требование России вывести войска из Пруссии до соглашения по существу спора и представленная Куракиным просьба о паспортах доставляют Наполеону вполне достаточные для этого поводы. Теперь он возбуждает вопрос о нанесенных ему обидах, которые до сих пор умышленно держал под сукном; теперь он пользуется и вооружается ими. Oн поднимает брошенную ему перчатку и отвечает на вызов. Но на каком основании припишет он самому русскому правительству то поведение, которое он доселе умышленно рассматривал как личные поступки сумасбродного посланника; на каком основании примет его поступки за злоумышленное проявление враждебной воли самого правительства, даже не выслушав его объяснений? – Россия сама косвенным путем только что помогла ему дать делу это второе толкование. Она не сделала тайны из поставленных в ультиматуме условий. Ее заграничные агенты были своевременно осведомлены о них. Они говорили о них в высокомерном и хвастливом тоне; они точно определяли их смысл и подчеркивали их значение. Печать ухватилась за эти разговоры; английские журналы воспроизвели на своих страницах требования Александра, обсуждали и одобряли их, и вся Европа узнала, что непременным условием начала переговоров царь хотел поставить освобождение Германии и удаление из нее наших войск. Огласка, данная оскорбительному требованию, подтверждала оскорбление, делая его более тяжким и невыносимым. На эту причину и должен был сослаться прибывший в главную квартиру герцог Бассано в ноте о разрыве, адресованной России и сообщенной всем европейским кабинетам.[597]

Одновременно с объявлением о войне герцог подписал доклад – сочетание софизмов с истиной, в котором вкратце излагались наши отношения к России за последнее время, и произносилась против нее грозная обвинительная речь. Этот доклад предназначался сенату; его должны были прочесть в торжественном заседании, напечатать вместе с оправдательными документами в Moniteur и разъяснить в газетах. Итак, Наполеон громогласно объявляет о своих причинах к войне и делает Францию и Европу судьями своего права. В письмах, тоже предназначенных гласности, герцог Бассано в тот же день написал в одном – Куракину, что император уступает его просьбе и позволяет послать ему его паспорта; в другом – Лористону, чтобы тот потребовал свои паспорта и покинул русскую территорию.

Подписанные в Кенигсберге 16 июня документы и письма были помечены ложным числом, несколькими днями раньше, а именно 12 числом, в соответствии с этим и местом их отправления был указан Торн. Этот совершенный в последнюю минуту обман имел целью заставить думать, что император двинул свои войска по ту сторону Вислы только после того, как узнал, что русские предали оскорбительной огласке свои требования и что только это новое оскорбление сломило его упорное стремление к миру и заставило его решиться объявить войну. Кроме того, способ пометить документы задним числом был выгоден тем, что, благодаря этому, для непосвященных увеличивался промежуток между объявлением войны и самой войной, благодаря чему скрывалась от публики страшная стремительность нашего наступления. Имелось в виду, чтобы русские получили наши сообщения одновременно с прибытием на их территорию императора, который явится в сопровождении всех своих войск, дабы заставить русских сознаться в своей неправоте и понести должное возмездие. Предупреждение о нападении и самые удары последуют непосредственно друг за другом.

Из Кенигсберга император спешит к своим колоннам. Из них пришедшие раньше снова со всех сторон выступают в поход, отставшие же, не останавливаясь, продолжают двигаться вперед. По мере того, как он догоняет их, он делает им осмотр. По его приказанию на улицах деревень выстраиваются перед ним полки; барабаны бьют поход, играет музыка, и эти сцены, всегда приводящие в волнение, веселят сердца солдат[598]. Таким образом, император добирается до передового корпуса Даву. Гвардия только что нагнала этот корпус и следует за ним в недалеком расстоянии. Тут он находится среди самой красивой, самой здоровой и самой стойкой части своей армии, среди бесподобных войск, которых еще не коснулся зарождающийся в других корпусах упадок дисциплины. Но служба по снабжению армии и тут оставляет желать многого, ее неисправность вносит некоторый беспорядок. Наполеон старается улучшить эту службу, довести до совершенства; эта забота неотступно преследует его. “В этой стране, – пишет он своим помощникам, – самое главное – хлеб”.[599] Чтобы теперь же обеспечить правильность распределения хлеба и сделать на будущее время обильный его запас, он увеличивает число военных пекарен. По его приказанию во многих местах устанавливаются и топятся переносные печи, в которых легионы солдат-работников пекут хлеб. Эти походные печи перемешиваются вместе с корпусами; они приходят прежде всех на места биваков, где работают целый день, а ночью горизонт на далеком пространстве светится от них заревом пожара. Император лично руководит устройством этих подвижных мастерских; он постоянно посещает их, осматривает, заботится, чтобы они всегда были снабжены всем необходимым. С этих пор он идет вместе с передовыми корпусами и, став во главе колонн, упорядочивает и ускоряет движение войск, прибавляет шагу. 17-го ночует в Инстербурге, 19-го в Гумбиннене, и расстояние до Немана сокращается с каждым днем.

В Гумбиннене прибыл в главную квартиру курьер из нашего посольства в России. Он приехал прямо из Петербурга и привез известие, что император Александр, не довольствуясь тем, что выпроводил Нарбонна, отказался принять и Лористона, запретив ему приехать в Вильну. Таким образом, царь нарушил правила международной вежливости и общепризнанные права посланников и этим еще раз доказал свое желание уклониться от всякого нового обсуждения. Наполеон отметил эту выдающуюся обиду. Он затаил ее в своей душе, решив воспользоваться ею в том случае, если бы русские после начала враждебных действий захотели открыть прения и стали бы оспаривать его права оскорбленного.

21-го рано утром он приехал в Вылковишки. Отсюда до Немана оставалось приблизительно семь лье пути по лесистой, песчаной, усеянной холмами местности. В Вылковишках он остановился на несколько часов и в этом скромном местечке, в этом жалком скопище крытых соломой избушек, пока вокруг него располагались семьдесят пять тысяч человек Даву, продиктовал горячую прокламацию, в которой призывал своих солдат “ко второй польской войне”[600].

Прокламация была отправлена всем корпусным командирам с приказанием прочесть ее перед фронтом полков, когда они подойдут к Неману и будут готовиться к переправе. Он решил, что в эту торжественную минуту она произведет на их воображение более сильное впечатление и вызовет среди них пламенный энтузиазм. Остальную часть дня Наполеон употребил

на принятие необходимых мер, чтобы на следующий день – 23-го – вся его армия подтянулась к Неману и стала позади лесистых холмов, идущих вдоль левого берега. На этой последней остановке он отдал наиподробнейшие приказания; он указал Даву, Удино, Нею и командующему гвардейской пехотой герцогу Тревизу их путь и их назначение. Движение войск должно было начаться перед рассветом и производиться быстро – так, чтобы все полки аккуратно явились к назначенному времени и заняли свое место на громадном сборном пункте. Но сам он в пылу увлечения не ждет, пока пройдет ночь, пока войска снимутся с биваков. Он решает, что в этот раз не пойдет с ними; он покидает их и выезжает вперед.

Под вечер он въехал в большой сосновый бор, окаймлявший берег реки, поужинал в доме ксендза маленькой, затерянной среди леса деревушки, и задал ксендзу ряд вопросов. “За кого молитесь вы, – спросил он,—за меня или за русских? – За Ваше Величество, – ответил тот. – Как поляк и католик, – продолжал он, – вы должны это делать”. И приказал выдать ему двести наполеондоров.[601] В одиннадцать часов он снова сел в карету и отправился дальше в сопровождении Дюрока, Коленкура и Бессьера – своих обычных товарищей по путешествию и войне, оставив далеко позади себя остальную свиту, главную квартиру и экипажи. Из офицеров генерального штаба только один – адъютант графа Лобау, будущий маршал Кастельянт, мог угнаться за ними, сделав двадцать восемь лье на одной и той же лошади. Окруженный слабым конвоем, но находясь под защитой кавалерийских отрядов, которые во всех направлениях производили рекогносцировку местности, император обгоняет идущую по дороге пехоту, обгоняет головные колонны, обгоняет конные форпосты и едет прямо к Неману, горя нетерпением увидать реку и наметить место переправы.

Он отдал строгое приказание, чтобы ни одна часть французской кавалерии, ни один отряд наших войск не показывались на берегу. Только несколько офицеров, между прочими, генерал Гаксо, были посланы для производства съемки очертаний реки; но им приказано было выполнить это поручение в строжайшей тайне – так, чтобы их не заметили. Надеясь, что русские еще не знают, что мы так близко подошли к ним, все еще думая обмануть их бдительность до момента переправы через Неман, рассчитывая неожиданно для них выполнить эту гигантскую операцию, император заботился о том, чтобы вид французского мундира не указал им преждевременно на близость опасности. “Необходимо, – сказал он, – чтобы первый пехотинец, которого видит неприятель, был понтонер”.[602] Только несколько эскадронов варшавских улан и варшавской легкой кавалерии стояли на охране на левом берегу реки; но в их присутствии не было ничего подозрительного, ибо они находились на собственной территории и уже несколько месяцев занимали эту позицию. Русские офицеры, осматривавшие из Ковно в зрительные трубы горизонт, давно привыкли видеть их.

Ночью с 22 на 23 июня, один из этих полков – 3-й полк легкой кавалерии – расположился на биваках в закрытой местности, в полутора лье от Немана, у дороги, которая идет из Вылковишек к реке, против самой Ковны. В это время, особенно на этой широте, ночи очень короткие. Темнота держится очень продолжительное время в промежутке между продолжительными сумерками и долгим рассветом, которые едва оттеняют природу своим прозрачным покровом. В два часа ночи, когда забелевшее небо предвещало уже близость рассвета, кавалеристы спали еще на земле тяжелым, непробудным сном, подле сложенных в козла лик. Вдруг раздался громкий звон бубенчиков и шум долее. Запряженный шестеркой дымящихся, покрытых лотом лошадей почтовый экипаж, окруженный несколькими всадниками, останавливается на дороге. Из него быстро выходит путешественник со своим спутником; это император и Бертье. Император весь в пыли, лицо его пожелтело и осунулось от утомительного путешествия. Его тотчас же узнают и окружают. Польские офицеры, захваченные врасплох спящими, сконфуженные, суетятся около него. Выйдя из экипажа, император осматривается, наводит кое-какие справки. В нескольких стах метров впереди виднеются первые дома польской деревни Алексота, где кончается дорога; дальше – река и неприятель. Из деревни, расположенной на возвышенности, господствующей над Неманом, открывается вид на Ковно. На эту-то возвышенность и хочет император прежде всего пойти на разведку.[603]

Но не привлекут ли внимание неприятеля его мундир, эполеты и шляпа с трехцветной кокардой, не возбудят ли они тревогу? Не нарушит ли он собственного приказания, преждевременно показав врагу француза? Ничего подобного! – говорит он. Он пойдет incognito, переодевшись. И вот в открытом поле снимает он мундир офицера гвардейских егерей и надевает снятый с польского полковника сюртук. Затем он требует подходящий к новому костюму головной убор. Ему подают уланский кивер. Он рассматривает его, примеряет, находит, что он слишком тяжел, и берет простую фуражку; заставляет переодеться и Бертье. В этом странном наряде в сопровождении группы офицеров они и направляются к деревне. Император приказывает открыть самый зажиточный дом, окна которого выходят на реку. Теперь с этого наблюдательного поста он может любоваться тяжелой массой воды, катящейся у его ног; за ней он различает правый берег и видит Россию.

В незначительном и угрюмом городе Ковно с белыми постройками католического монастыря на окраине не было видно никакого оживления, никакой жизни: он казался не то необитаемым, не то покинутым; ничто не указывало на присутствие в нем многочисленного войска, на приготовления к обороне. Вправо и влево от него тянулся песчаный, местами покрытый травою, берег, а далее виднелись сливавшиеся с горизонтом мягкие контуры пересеченной местности, пестревшей лесом и кое-где разбросанными постройками. В этой развернувшейся перед ним при слабом свете приближающегося рассвета картине Наполеон читал, как на карте. Он быстро схватил главные рельефы местности, значение и направление ее линий.

Когда он вполне вник в расстилавшийся перед ним вид, когда запечатлел его в своей памяти, он возвратился пешком в лагерь легкой кавалерии более бодрым, освежившись, как будто эта разведка успокоила его нервы. Он весело спросил, идет ли ему польский костюм. “Теперь, – прибавил он, – нужно отдать то, что нам не принадлежит”, и снял свой наряд. Дорогою он закусил немного. Между тем, стали прибывать его экипажи, верховые лошади, часть его штата. Приехал принц Экмюльский; явился осведомленный о прибытии императора генерал Гаксо, который уже несколько дней находился в этих местах. Тогда Наполеон сел на коня и в сопровождении старших чинов своего штаба поехал на вторую разведку. Съехав с дороги, он повернул направо, пытаясь проехать к Неману по полю и желая видеть его выше Ковно. Он не был намерен устраивать переправу перед городом и, следовательно, атаковать русскую позицию с фронта; он хотел обойти ее и напасть с фланга. Поэтому он решил переправиться немного выше города, на несколько лье вверх по течению. В эту-то сторону он и отправился искать местности, удобной для наводки мостов.

Подъехав к цепи холмов, которые, идя вдоль реки и закрывая ее, лишают возможности ее видеть, он сошел с коня, оставил позади себя свою свиту и, взяв с собой только инженерного генерала Гаксо, начал обводить гребни холмов, тщательно скрываясь и стараясь держаться по возможности под деревьями: хотя и без этих предосторожностей слабый свет наступавшего утра делал его мало заметным для глаз неприятеля. Таким образом, он мог вблизи осмотреть реку, мог измерить глазом ее ширину и изучить изгибы и особенности ее течения. Около деревни Понямон река образует резкую кривизну, почти кольцо, выпуклая сторона которого повернута к западу и углубляется в польскую землю. В этом месте левый берег стоит выше правого, сверх того, он командует над ним, благодаря врезавшимся в кривизну, расположенным амфитеатром, холмам, которые расходятся отсюда в разные стороны. Поставленные на эти высоты батареи могли, в случае надобности, прикрыть своим огнем противоположный берег и сделать его недоступным неприятелю, обеспечив, таким образом, безопасность высадки. Кроме того, наши колонны, войдя в кольцо, могли развернуться, не боясь нападения на свои фланги; они могли опереться и левым и правым крылом на его изгибы и затем спокойно выйти из него. Наполеон решил, что переправа совершится на следующий день – 24-го, в том месте, где как будто сама русская территория шла ему навстречу и приглашала его вступить на нее.

После секретной разведки он возвратился к тому месту, где оставил свой штаб. Снова все сели на коней, и в то время, как рассвет медленно вступал в свои права, принялись объезжать и исследовать местность позади высот. Теперь Наполеон ехал по возделанным холмам, по посевам ржи и пшеницы, по долинам и буграм. Он мысленно намечал позиции, на которых будет размещать войска по мере их прибытия, запоминал небольшие лощины, где мог бы продержать их в течение ночи скученными, незаметно для неприятельского глаза, пока понтонные команды, принявшись ночью за работу, создадут сооружения, необходимые для выполнения крайне важной операции следующего дня. Он ехал безостановочно, мчался, по своему обыкновению, во весь опор и, неутомимый телом и умом, составлял свой план и обдумывал распоряжения. Дюрок, Бертье, Коленкур, Бессьер, Даву, Гаксо – галопом следовали за ним на некотором расстоянии. Вдруг они увидели, что лошадь его шарахнулась в сторону, сам он свернулся с седла, упал и исчез из глаз.

Все бросились к месту, где упал император. Они нашли его уже на ногах. Он сам поднялся, отделавшись только ушибом бедра. Он стоял, выпрямившись, неподвижный, около дрожавшего коня. Причиной прыжка, вследствие которого занятый своими думами и, по обыкновению, небрежно сидевший на лошади всадник вылетел из седла, был проскочивший между ног лошади заяц. Подобные истории бывали с императором во время походов довольно часто. В таких случаях он обыкновенно свирепствовал, напускался на своего коня, на тех, кто ему сделал седло, на обер-шталмейстера и винил всех в своей неловкости. В этот раз он не произнес ни одного слова. Насупившись, как будто пораженный какой-то мыслью, он молча вскочил на седло, и небольшая группа всадников помчалась дальше навстречу тоскливому, пасмурному утру. Внезапный страх обуял сердца его спутников, и никто из них не мог побороть мрачного предчувствия, “ибо при столь важных обстоятельствах, накануне столь важных событий поневоле делаешься суеверным”, – сказал один из спутников императора. Несколько минут спустя Бертье, ехавший рядом с Коленкуром, дотронулся до его руки и сказал: “Лучше бы нам не переправляться через Неман; это падение – дурное предзнаменование”.[604]

Наконец, император доехал до места, где решил провести день, и где, по его соображениям, он будет в центре подходивших войск. Палатки его были уже поставлены. Это были две хорошо знакомые солдатам палатки из полосатого – белого с голубым – тика: одна для него, другая для начальника штаба; перед первой прохаживался взад и вперед стоявший на карауле гренадер. Устроившись в палатке, император приказал принести карты, сведения о состоянии войск, свои рабочие принадлежности, и в то время, когда молодые офицеры его свиты устраивались на соседнем гумне, где острый и злой язык графа Нарбонна поддерживал веселое настроение, принялся диктовать приказы. Он точно определил операции предстоящей ночи: как и когда навести мосты, в каком порядке и как начать переправу в ранние часы завтрашнего дня. Он составил длинную инструкцию, достойную удивления по точности и ясности изложения. Все в ней было предусмотрено, рассчитано, предписано. Войскам оставалось только выполнить движение, порядок которого заранее был определен до мельчайших подробностей.[605]

Между тем со всех сторон начали прибывать войска. Сперва пришли авангарды и штабы, затем крупной рысью подъехали и заняли возвышенности батареи полевой артиллерии: еще позднее явились главные массы – пехота, кавалерия, артиллерия. Они изливались по всем дорогам, поднимались на кручи гор и наполняли долины, уподобляясь нараставшему с неимоверной быстротой наводнению. Император смотрел на эту картину и апатично, без одушевления, без того огня, которым обыкновенно горели его глаза, отдавал необходимые приказания по размещению корпусов. “Обыкновенно веселый, полный огня в минуты, когда его войска выполняли какое-нибудь крупное дело, он весь день был очень серьезен и озабочен”.[606] Он, видимо, не освободился еще от неприятного чувства и оставался под гнетом тяжелого впечатления. После падения с лошади он чувствовал себя немного разбитым, а главное, был расстроен. В воздухе стояла духота: жара раздражала нервы. Небо, покрытое тяжелыми свинцовыми тучами, сквозь которые по временам прорывались ослепительные снопы лучей палящего солнца, давило и жгло. Ища прохлады и тени, император от времени до времени скрывался в палатку. Пробыв там несколько минут, он снова выходил, садился перед палаткой на складной стул, перелистывал толстую книгу в красном переплете, в которой находились сведения о наличном составе русских войск, затем прерывал свое занятие и задумывался. Суеверный, как Цезарь, он думал о случившемся с ним происшествии. Иногда он заговаривал о нем, делая вид, что смеется над этим случаем; но смех его звучал фальшиво и быстро обрывался. Он раздражался, читая на лицах то же беспокойство, какое охватывало и его, и, несмотря на все усилия казаться невозмутимо уверенным и веселым, чувствовал, как в душе его поднималась глухая тоска.

Его тяжелое настроение усиливалось еще тем обстоятельством, что он не получал известий с неприятельского берега. Из этой мертвой страны не доносилось ни одного звука; ни малейшего движения не показывалось в ней. Только на плоском песчаном берегу блуждало несколько казаков да проезжали по временам кавалерийские патрули, проскальзывавшие между группами деревьев. Но эти мимолетные видения исчезали так же быстро, как и появлялись. Где же неприятель? Что делает он? – спрашивал себя император. – Наверно, он стоит в недалеком расстоянии от реки; вероятно, он уже догадался, что мы подошли, и готовится встретить нашу атаку. Если он примет сражение, он в скором времени доставит нам победу – и Наполеон страстно мечтает о сражении и о первой победе.

Что же касается поляков на правом берегу – жителей Литвы, то, без сомнения, думал он, они ждут нас как освободителей. Они, наверно, поднимутся при начнем приближении, бросятся нам навстречу и проложат нам путь. Наполеон ждет от них какого-нибудь дружественного знака и, не получая, старается вызвать его. Он оказывает особое внимание всему польскому. Утром этого дня он назначил в свою свиту несколько польских офицеров, рассчитывая воспользоваться ими, как посредниками для сношений с их соотечественниками по ту сторону реки, и удивляется, что до сих пор ни один из поляков русской Польши не является к нему. Кончилось тем, что ему привели трех литовцев, случайно найденных на левом берегу. Это были бедняки крепостные, отвратительного вида, с тупыми лицами. Наполеон приказал спросить их: знают ли они, что крестьянам великого герцогства уже дарована свобода? Надеются ли они на подобное же благодеяние? Страдают ли они от русских порядков? Желают ли избавиться от них? Так как они медлили с ответом, то император, обращаясь к переводчикам, резко сказал: “Спросите их, польское ли у них сердце?”.[607] И, чтобы они лучше его поняли, присоединил к словам жест, положив руку на сердце. Изумленные, словно окаменевшие, крестьяне, не говоря ни слова, с тупым видам продолжали глядеть на него. Ничего не добившись от них, он отпустил их с милостивыми словами.

Чтобы иметь сведения о том, что происходит по ту сторону реки, были пущены в ход все общепринятые меры предосторожности; была выпущена целая туча шпионов; но ни один из них не возвращался, не показывался в главной квартире. Даву ворчал и жаловался, что ничего не знает. По опросе остальных корпусных командиров оказалось, что и они не имеют никаких сведений, что ни один шпион не вернулся. Видели только одного мариенпольского жида, прибывшего из литовских губерний, который проскользнул через неприятельскую линию. Он рассказал, что русские всюду снимают аванпосты, что войска уходят из Литвы, что заметно громадное отступательное движение. При этом известии император нахмурил брови; но поспешил сказать, что, вероятно, неприятель сосредоточивается около Вильны, чтобы дать сражение впереди нее. Он не допускал, чтобы дела обстояли иначе; он горячо отрицал возможность отступления на неопределенное расстояние и не терпел, чтобы об этом говорили, хотя это предположение начало озабочивать его.

Под вечер он потребовал к себе Коленкура и, желая поговорить с ним, пригласил в свою палатку. Разговор начался с намеков на утреннее происшествие. Император спросил, вызвало ли оно тревогу в главной квартире, говорят ли еще о нем/ Затем он долго расспрашивал бывшего посланника в Россию о стране, о состоянии дорог, о способах сообщения, о жителях. “Обладают ли крестьяне энергией? – спросил он. – Способны ли они подчиняться, подобно испанцам, способны ли на партизанскую войну? Думаете ли вы, что русские без боя отдадут Вильну?” Видимо, он страшно хотел этого сражения, и просил герцога откровенно высказать свое мнение относительно плана отступления, приписываемого неприятелю. Коленкур ответил, что он лично не верит в возможность правильных сражений. “В России земли настолько много, что они могут уступить нам большое ее количество”; они, вероятно, постараются заманить нас внутрь страны; постараются разъединить наши силы и отдалить нас от наших средств. – “Тогда Польша моя! – сказал император, возвысив голос. – Какой позор для Александра, какой неизгладимый позор потерять ее без сражения! Это значит опозорить себя в глазах поляков”. Он продолжал говорить с возрастающим оживлением, употреблял оскорбительные выражения, как будто обращался к самому императору Александру, как будто, задев его за живое своими оскорблениями, хотел вывести его из бездействия, бросить ему вызов, заставить его вступить в бой.

Он добавил, что отступление не спасет русских; что он нападет на них с быстротой молнии; что, наверное, захватит их артиллерию и обозы, а по всей вероятности, и целые корпуса; что за Вильной, где он, вероятно, прорвет их линию и разъединит их силы, он будет в состоянии обойти и окружить, по крайней мере, одну из их армий. Он сказал, что постарается поскорее прибыть в Вильну, чтобы приступить к выполнению этих разрушительных планов; он высчитывал, во сколько часов его войска дойдут до города, “как будто дело шло о том, чтобы идти в караул”. – До истечения двух месяцев, – сказал он в виде заключения, – Александр будет просить меня о мире: крупные помещики принудят его к этому”.

Он с увлечением заговорил о своих надеждах: забрасывал Коленкура вопросами; но ответы на них начинал сам, очевидно, рассчитывая на то, что его собеседник будет продолжать и развивать их в его духе. Он старался вырвать у него, хотя бы невзначай, какую-нибудь одобрительную фразу, какое-нибудь слово сочувствия, которое поддержало бы в нем веру, которое, вопреки начинавшей выясняться действительности, позволило бы ему предаваться иллюзиям и служило бы оправданием его мечтам. Но герцог Виченцы молчал: он словно окаменел в своем мрачном прямодушии, в своем честном упорстве – ничего не говорить против совести. Раздраженный таким молчаливым противоречием, император настоял, чтобы герцог заговорил и объяснился. Тогда ему пришлось выслушать повторение того, что разоблачил сам Александр, т. е. какой план обороны изложил он, а именно: что русский государь постарается избегать вступать в открытый бой с противникам, гениальность которого ему известна; что он начнет длительную и упорную войну; последует примеру испанцев, которые часто были биты, но никогда не покорились; что “он скорее отступит в Камчатку, чем уступит провинции и подпишет непрочный мир”. В этот раз Наполеон выслушал эти зловещие слова, которые уже слышал от Коленкура, с большим вниманием, с громадным терпением, как будто они глубже поразили его ум. Затем, ничего не ответив, прекратил разговор.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.