II

II

После задержки в переговорах, начатых весной со Швецией, когда Наполеон предложил Финляндию тому, кто просил у него Норвегию, Бернадот несколько раз намеками заводил разговор о предметах своих мечтаний. Но так как император по-прежнему оставался глух к его просьбам, он замолчал. Почти отчаявшись добиться от Франции предмета своих тайных желаний, прекрасно сознавая, что Наполеон никогда не позволит диктовать себе условий союза, и даже считая себя на основании этого непризнанным и забытым, он мало-помалу вернулся к мысли, вполне отвечавшей его чувствам затаённой злобы к императору, – к мысли просить Норвегию у царя и в вознаграждение за это предложить России свой союз.

В это время одно событие интимного характера поспособствовало его отчуждению от Франции. Наследная принцесса собиралась его покинуть, так как не могла привыкнуть к жизни в стране, где должна была царствовать. “Ее Высочество погибает от скуки”, – писал один дипломат[295]. В Стокгольме она не сумела ни понравиться, ни найти себе занятий. Днем она только и делала, что дулась на всех окружающих, а вечера, которые придворные дамы, храня старый обычай, проводили за прялкой в тихой беседе, казались ей невыносимо длинными. Единственным ее развлечением было общество одной французской дамы, ее обер-гофмейстерины и наперсницы, мадам де-Флотт, которая скучала еще больше и причитания которой окончательно портили ей настроение. Сверх того, между нею и королевской четой происходили постоянные нелады и столкновения. Молодая женщина никак не могла понять, что мог существовать на свете двор, при котором не было принято во всем, что касается времяпрепровождения и образа жизни, вплоть до назначенных для завтрака и обеда часов, держаться парижской моды, в это, вместе с насилием, которое заставляли ее делать над ее вкусами и привычками, довело ее до того, что она возненавидела жизнь в Стокгольме[296]. В конце концов, не будучи в силах переносить долее этой жизни, она решила, сославшись на расстроенное здоровье, уехать и, объявив о желании полечиться в Пломбиере, отправилась на летний сезон во Францию. Этому сезону суждено было тянуться 12 лет.[297] Лишив Бернадота подруги, которая была воплощенным сигналом, призывавшим его к родине, это событие окончательно отдало его во власть враждебных нам влияний.

Несмотря на то, что его мысли опять начали направляться в сторону России, эта перемена не обнаруживалась пока никакими внешними проявлениями. Его политика, попав в водоворот двух оспаривавших ее друг у друга течений, по внешности оставалась все той же. Можно было думать, что в это время его главным занятием было культивировать свою популярность. Никогда еще не был он так ласков в обращении, никогда не прилагал таких усилий возвести приветливость в систему. Чтобы смягчить неприятное впечатление, произведенное на дам высшего света отъездом принцессы, он принялся ухаживать за всеми дамами, стараясь своим вниманием загладить пренебрежительное отношение своей жены, и был любезен за двоих.[298] Он по-прежнему объезжал провинции и не упускал случая подвергать рискованным испытаниям свой престиж. Если где-нибудь вспыхивали беспорядки, он тотчас же мчался туда, и при его появлении все успокаивалось. По собственному его выражению, он подавлял и усмирял восстание “своим, подобным грому и молнии, красноречием”.[299]

Возвращаясь после этих подвигов в замок Дроттнинггольм, где двор проводил лето, он “был отрадой[300] старого короля, к сединам которого относился с глубоким почтением; королева же была от него без ума. Его пылкая фантазия и удивительные россказни забавляли всех; его присутствие вносило веселье и оживление во дворец, где досель царили благородство и холод и “где теперь вся жизнь с утра до вечера проходит среди общества”.[301] Но под этим внешним спокойствием, можно даже сказать жизнерадостным настроением принца с каждым днем все сильнее бурлил его вечно беcпокойный, напряженно работавший ум. Обманутые надежды ожесточили его против Франции; они внедрили в него чувства такой горькой обиды, такой злобы, которые рано или поздно должны были прорваться наружу.

Правда, пока он еще был сдержан с нашим послом; более того, старался в обращении с ним превзойти самого себя в предупредительности. Он предложил барону Алькиеру дачу близ Дроттнинггольма – для того, говорил он, чтобы быть соседями и чаще видеться. Он часто бывал у него и однажды напросился к нему на обед. Это посещение, во время которого царили веселье и полное единодушие, произвело сенсацию в стокгольмском обществе. Но эти знаки внимания злостного притворщика, которыми ему удалось, наконец, ослепить и привлечь на свою сторону французского посланника, были только средством усыпить бдительность Алькиера и заставить его закрыть глаза на совершавшиеся повсюду нарушения постановлений о блокаде.

Не ожидая уже от Франции крупной подачки, Бернадот твердо решил не насиловать, в угоду нам, интересов и жизненных потребностей своего народа. Действительно, несмотря на сто раз данные обещания, ни одна серьезная мера против английской торговли не была принята. Если зимой, благодаря прекращению навигации, и приостановились на время сношения, зато при наступлении весны, когда вскрылось Балтийское море, заключение запрещенных сделок снова облегчилось: для них открылось свободное поле и, по крайней мере, в двадцати прибрежных пунктах открыто заработала контрабанда. Швеция с каждым днем становилась более доступной, более проницаемой для английских продуктов, которые, потекши к ней, вливались в Россию и затем растекались по Германии. Англия и Швеция, официально находившиеся в войне, не обменялись за все время ни одним пушечным выстрелом. Британская эскадра, совершавшая свое обычное ежегодное плавание в Балтийском море, находила на шведских островах всякого рода содействие; она спокойно отдыхала и запасалась провиантом. Между нею и крупным портом Готенбургом, вблизи которого она по преимуществу крейсировала, были странные по своей близости отношения: жители города, без всякого стеснения, посещали эскадру; английские офицеры сходили на берег и, являясь в город, даже не считали нужным снять форму. Все это указывало на близкую связь шведских властей с нашими врагами или, но меньшей мере, на возмутительную терпимость.

Узнав об этих фактах, Наполеон в резких выражениях высказал свое неудовольствие. Правда, он никогда не ждал от Швеции примерного послушания, но теперь, по его мнению, ее неповиновение переходило всякие границы. “Этот двор заходит слишком далеко”, – написал он на полях одного донесения.[302] На глазах императора было написано несколько нот, адресованных шведскому поверенному в делах. Они были составлены в суровом и резком тоне; в них вкратце, в сильных выражениях, излагались наши обиды и предъявлялось требование “загладить прошлое и дать гарантию на будущее”.[303] Помимо жалоб на сношение с врагом, в них приносилась жалоба на насилие, учиненное над французскими матросами в Померании. Нужно сказать, что этот уголок, где Англия могла сделать высадку в Германию, привлекал исключительное внимание императора. Впрочем, несмотря на всю горечь фраз, в которых он выражал свое неудовольствие, он позаботился соблюсти известную меру. Непреклонно придерживаясь своей системы, ревниво оберегая свои права, он, конечно, не закрывал глаза на постоянные нарушения блокадной системы, но, при всем том, не хотел порывать со Швецией, дабы окончательно не оттолкнуть ее от себя и сохранить за собой возможность в нужное время воспользоваться ею и направить против России. Поэтому, даже в припадках гнева, он не давал себе воли и избегал доводить отношения между обоими дворами до непоправимого разлада.

К несчастью, императорский посланник в Стокгольме, который вдруг прозрел и отрекся от своего оптимизма, не счел нужным подражать относительной сдержанности императора. Слуга оказался строже и требовательнее своего повелителя. Когда Алькиер из донесений консулов и других многочисленных источников узнал, что его водили за нос, когда он установил вне всяких сомнений, что законы блокады всюду нагло нарушаются, его гнев был тем сильнее, чем глубже было его заблуждение. Взбешенный тем, что его дурачили, как малого ребенка, он сделал из наших препирательств со Швецией предлог для личной ссоры. Не довольствуясь тем, что резкой переменой в обращении, невежливым и грубым обхождением дал почувствовать свой гнев и презрение, он пошел еще дальше и самовольно решился на шаг исключительной важности. Не получив ни предписания, ни полномочий от своего правительства, он составил и отправил барону Энгештрему ноту, вернее сказать, яростное послание, в котором излагал и обсуждал наши обиды с ядовитостью, совершенно не свойственной дипломатическому тону. В своем обвинительном акте он не удовольствовался указанием на плутни и ложь нынешних правителей Швеции; он обвинил их в измене народным интересам и пророчил им самую ужасную участь. Он говорил, что ужасная революция была карой за ошибки их предшественников и что теперешний возврат к “жалкой политике” неминуемо “поставит шведское правительство в то же положение, которое недавно вызвало крушение короля Густава”.[304]

Ни один человек с характером, ни один министр, думающий о национальном достоинстве, не потерпел бы таких угроз. Энгештрем, стряхнув с себя присущие ему благодушие и плаксивость, ответил на оскорбление оскорблением. На французское бранное послание он ответил нотой, в которой жестоко напал на нашего посланника, и в самых беспощадных выражениях обвинил его в намерении поссорить оба двора, чтобы получить возможность покинуть столицу, которая ему не по вкусу. “Климат нашей страны, – писал он ему, – может быть, и вреден для вас; вы можете питать надежды на другое назначение; но было бы бесчестно вызывать ваше перемещение бездоказательными утверждениями... Те, у кого, может быть, имеется преступная мысль вызвать раздор, в конце концов, всегда будут выведены на свежую воду”. В заключение он выразит протест против послания, которое “своими нападками на честь нации представляет образец неслыханного попрания человеческих прав”.[305]

По получении такого ответа Алькиер не помнил себя от негодования и гнева. Он отказался принять шведскую ноту, вернул ее автору и порвал с ним всякие сношения. Несколько дней спустя, 25 августа, он решил объясниться с наследным принцем. Тот не отказал ему, Бернадот сам искал случая сказать представителю Франции все, что у него накопилось на душе; сам хотел громко заявить о своих обидах. Свидание этих двух людей, в одинаковой степени зараженных страстями и ненавистью, неизбежно должно было привести к жестокому столкновению. Это была встреча двух грозовых туч.

Впрочем, разговор начался в довольно мягком тоне. Бернадот согласился, что ответ Энгештрема был груб. Сверх всякого ожидания, он даже признался, что на месте Алькиера поступил бы точно так же, т. е. отказался бы принять бумагу, но вслед за тем в едких выражениях начал жаловаться на консулов и вообще на французских агентов, назначенных состоять в Швеции. По его словам, среди этих лиц, “пропитанных страстями и клеветой”, нет ни одного, который бы не старался по мотивам, в которых далеко не всегда можно признаться, внести отраву в обсуждение спорных вопросов, который бы не старался сделать отношения более натянутыми и даже его самого очернить в глазах императора; что от них-то и идет всякое злословие, от которого он страдает; что они не дают ему ни минуты покоя и сделали ему жизнь невыносимой. “Удивительно, сказал он, что после столь крупных услуг, оказанных этой самой Франции, мне приходится постоянно жаловаться на ее агентов”.

В свою очередь, Алькиер тоже начал горячиться. В конце концов, он сказал: “Странно, Ваше Величество, что вы жалуетесь на эту самую Францию. Если вы ей хорошо служили, то, как мне кажется, она вас и вознаградила хорошо. Осмелюсь теперь спросить вас: что вы сделали для нее со времени приезда в Швецию? Усилилось ли влияние Франции благодаря вашему возвышению? Какое доказательство участия и преданности дали вы императору в течение почти целого года?... Вы расточаете все средства, которые дает ваша страна англичанам, и ничего не пожелали сделать в пользу Франции”.

В ответ на это Бернадот попробовал сначала, правда, не особенно энергично, защищать свое поведение. Но вдруг, точно сочтя ниже своего достоинства оправдываться и высказывая все, что было у него на душе, он воскликнул; “Я ничего не сделаю для Франции до тех пор, пока не узнаю, что намерен сделать император для меня; я только тогда открыто приму его сторону, когда он свяжет себя с нами договором; тогда я исполню свой долг. Впрочем, я вижу награду и нахожу утешение в тех чувствах, какие питает ко мне шведский народ. Воспоминание о только что сделанном мною путешествии никогда не изгладится из моего сердца. Знайте, милостивый государь, что толпы народа хотели выпрячь лошадей из моей кареты, чтобы самим везти ее. При таком доказательстве его любви я чуть не лишился чувств. У меня едва хватило сил сказать лицам моей свиты: “Но, Боже мой! Что сделал я, “чтобы заслужить восторженную любовь этой нации?” Что же “сделает она для меня, когда будет обязана мне своим “счастьем?”. Я видел непобедимые войска; их “ура” неслось до самых облаков; они производили маневры с большей точностью и быстротой, чем французские полки. Это такие войска, с которыми мне не нужно будет делать ни одного выстрела, которым придется только командовать: “Вперед, марш!” – и эти массы, эти колоссы все опрокинут на своем пути”.

“А! Это уже слишком, – прервал его Алькиер; – если когда-нибудь эти войска встретятся с французскими корпусами, все-таки им придется оказать нам честь и выпустить несколько зарядов; ибо, без сомнения, они не так-то легко опрокинут нас, как это вам кажется”.– Бернадот: “Я прекрасно знаю, что говорю; я сделаю из шведских войск то же, что сделал из саксонцев, которые, под моей командой, были лучшими солдатами в последнюю войну”.

Не возражая на этот возмутительный вздор, Алькиер намекнул на бесполезность для Швеции приступать в настоящее время к вооружениям. “Напротив, – сказал ему принц, – я твердо решил собрать новые войска. У Дании сто тысяч под ружьем, и я не поручусь, что у нее нет каких-нибудь планов против меня. Да и помимо того, я должен предохранить себя от задуманного императором во время свиданий в Эрфурте плана раздела Швеции между Данией и Россией”. Он прибавил, что это сведение было ему сообщено из Петербурга “женщинами, которые все знали и обо всем ему писали...” “Но я сумею защищаться, – восторженно заговорил он. – Он хорошо знает меня. Хорошо знает и то, что у меня есть средства для этого. Англичане попробовали быть со мной требовательными, и что же! я пригрозил им, что пущу сто каперских судов в море, и они тотчас же понизили тон”.

Это бахвальство было только началом, за ним последовала выходка, которая по своей необычайности превзошла все остальное. “Впрочем, – сказал принц,– каковы бы ни были у меня причины жаловаться на Францию, я, тем не менее, готов при случае все сделать для нее; хотя мои подданные, которых я только что видел, только и просили меня о сохранении мира, какой бы то ни было ценой. Они просили меня устранить всякий повод к войне и не воевать – даже ради возвращения Финляндии, про которую они мне говорили, что не желают ее. Но, милостивый государь, пусть меня не унижают; я не хочу быть униженным; я скорее предпочту во главе моих гренадер пойти навстречу смерти; по-моему, лучше всадить себе кинжал в грудь, броситься вниз головой в море или сесть верхом на пороховую бочку и взлететь на воздух.”

В то время, как принц, свирепо вращая глазами, нес эту чепуху, открылась дверь в кабинет. Его двенадцатилетний сын переступил порог и сделал несколько шагов по комнате. Заметив его приход,– может быть, и заранее подготовленный – Бернадот увидел в этом случай разыграть бьющую на эффект сцену. Он бросился к ребенку и, схватив его, произнес с театральным жестом: “Вот мой сын. Он последует моему примеру. Не так ли, Оскар? – Да, папа. – Дай я тебя обниму; ты поистине мой сын!”. Алькиер прибавляет в своем донесении: “Во время этой столь пошлой, столь безумной сцены, до крайности взволнованный принц был совсем как шальной. Я неоднократно пытался удалиться, но он каждый раз удерживал меня. Наконец, когда я уже добрался до двери кабинета, он сказал мне: “Я требую от вас обещания, что вы дадите императору “точный отчет о нашем разговоре”. – Обещаю, если этого непременно желает Ваше Королевское Высочество. В предыдущих строках,– заканчивает Алькиер,– я сделал это все, милостивейший государь, и прошу Ваше Превосходительство верить, что точно сдержал данное слово”[306].

Но, может быть, последние слова принца были только угрозами отчаянного хвастуна? Может быть, вопреки выраженному им желанию, Бернадот надеялся, что Алькиер скроет часть разговора и не выставит его в припадке исступления и гнева? А, может быть, он даже питал безумную надежду – угрозой насилуя волю императора, вырвать у него обещание крупного территориального вознаграждения, рассчитывал получить в подарок Норвегию, которой ему приходилось ждать так долго? Как бы то ни было, его повторные намеки на оставляют никакого сомнения относительно первоисточника его озлобления, которое и довело его до такого приступа безумного бешенства. Конечно, его немало раздражали наши требования, относящиеся к торговле с Англией, и придирки Алькиера, но главной причиной озлобления было пренебрежительное молчание, которым император отвечал на все его просьбы и заискивания, и, в особенности, манера смотреть на него, как на человека, недостойного ни доверия, ни внимания. Эта манера императора не только уязвляла его самолюбие, но и наносила тяжкий удар его вожделениям. Он упрекал Францию, главным образом, не за то, что она слишком много требовала, а за то, что до сих пор ничего не хотела дать. Его ярость была яростью выпровоженного за двери просителя, или, по меньшей мере, просителя, просьба которого отложена на неопределенное время. В происшедшем в Стокгольме скандале Наполеон сумел выделить долю ответственности каждого лица. По его мнению, Энгештрем в своей ноте и Бернадот своими словами нарушили все правила приличия; Алькиер же своим невозможным поведением вызвал их на это, так как не они, а он начал завершившийся скандалом спор. Тем не менее, Наполеон не захотел ни публично отречься от своего посланника, ни подвергнуть его опале; ибо в ноте шведского министра его побуждения были истолкованы превратно. Однако, сознавая, что пребывание Алькиера в Стокгольме сделалось невозможным, он тотчас же, не вступая в объяснения, убрал его. По получении донесения о состоявшемся 25 августа разговоре, герцог Бассано послал барону с обратным курьером предписание: сдать все поверенному в делах; уложить свои пожитки; оставить пост, не испрашивая аудиенции и никому не делая прощальных визитов, переправиться через Зунд и переменить стокгольмское посольство на копенгагенское. Этим переводом давалось некоторое удовлетворение Швеции, которой, в лице одного из ее министров, нанесено было оскорбление.

Что же касается Бернадота, то, как ни надоели императору его выходки, как ни был он ему противен, он оставил без внимания его слова, признав его недостойным своего гнева. Он ограничился тем, что предоставил ему его одиночеству и отвернулся от него, как от человека непоследовательного, увлекающегося вздорными идеями, страдающего манией честолюбия и гордости. Он приказал поверенному в делах, Сабатье де-Кабр, держаться системы, которую тщетно предписывал Алькиеру и которая состояла в том, чтобы избегать с принцем разговоров о политике. Несколько недель спустя, повторяя еще в более категорической форме свое предписание, он писал министру иностранных дел: “В инструкциях поверенному в делах вы скажете, что я запрещаю ему говорить с наследным принцем; что если принц пошлет за ним, он должен ответить, что ему поручено вести переговоры с министром. Он должен хранить с принцем полнейшее молчание, даже не открывать рта. Но если принц позволит себе разразиться против Франции угрозами, – как это уже и случилось однажды, – тогда поверенный в делах должен сказать, что он не для того пришел, чтобы выслушивать подобные оскорбления, и тотчас же удалится”.[307]

Бернадот не дал случая де-Кабру заходить так далеко. Он сделал ему несколько легких намеков по поводу возможного улучшения отношений и по поводу дара, который мог бы успокоить его относительно намерений императора. Конечно, намеки эти остались без ответа. Впрочем, можно думать, что и сам он не придавал им существенного значения; они указывают только на то, что у автора их бывали минуты колебания. Действительно, в это время взоры его были уже устремлены на Александра. Не заводя пока с ним разговора по существу, не говоря еще о союзе, он дарил его многообещающими улыбками и с каждым днем все больше ласкал его посла.[308] Таким образом, он снова открывал себе дорогу в Петербург, и чтобы открыто броситься в этом направлении, ждал только какого-нибудь весьма возможного со стороны императора насилия, которое послужило бы ему оправданием в глазах его будущих подданных и устранило остатки колебаний нации.

От Наполеона не ускользнула эта перемена в направлении, но он не придал ей надлежащего значения. Он упорно держался своего заблуждения и по-прежнему думал, что для того, чтобы иметь в своем распоряжении Швецию, ему нет надобности сговариваться с принцем; что, когда придет момент великого события, она сама явится к нему, что тогда “надежда отвоевать Финляндию поднимет всю нацию, вопреки намерениям правительства”[309]; что тогда Бернадоту останется только подчиниться и, вопреки своему желанию, сделаться орудием национальной идеи. Словом, Наполеон воображал, что хоть теперь – при условиях борьбы с Англией – шведы настроены против него, они перейдут на его сторону, когда дело коснется войны с Россией, лишь бы не помешать такому обороту дела слишком резким разрывом. Вот почему в официальных сношениях с их правительством он вечно переходил от строгости к долготерпению и обратно. Иногда, когда поступки шведов указывают на их бесстыдное пристрастие к делу Англии, к торговле с нею, он начинает терять терпение; начинает думать о строгом наказании; думает отдать приказ занять Померанию – место, где на виду у всех нарушаются его повеления; он хочет выпустить убийственные ноты с объявлением провинции на военном положении[310]; но вслед за тем одумывается, подавляет свою досаду, дает копиться своим обидам, сохраняя за собой право позднее представить их гуртом, дабы в тот момент, когда будет предлагать шведам союз и обещать Финляндию, потребовать от них, в возмещение этих обид, право занять Померанию и самому охранять ее. Вот почему его ссора со шведами не переходила в открытый разрыв, не усиливала явно осложнений настоящего времени и проходила почти незаметной. Иначе было дело с кризисом, внезапно вспыхнувшим в Германии. Там все время без умолку раздавалось бряцание оружием; оно усиливалось с каждым днем и, наконец, повергло в страх и смятение Европу, вследствие того, что обезумевшая от ужаса Пруссия, вообразив себе, что император намеревается посягнуть на ее существование, вдруг порывисто поднялась и бросилась к оружию. Она точно с ума сошла от воинственного задора, и ее настроение, спутав игру императоров, чуть не заставило их преждевременно схватиться за оружие.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.