II

II

Коленкур приехал в Париж 5 июня утром. Он застал город за приготовлениями к народным празднествам по случаю крестин наследника. Дома убирались флагами и гирляндами из зелени, украшались эмблемами. Улицы, по которым должно было следовать шествие, чистились и освобождались от всего лишнего. Париж наряжался к великому празднику. В Тюльери, на Елисейских полях, на Сене готовились увеселения, устраивались фейерверки и иллюминации. Коленкур, не останавливаясь, проехал мимо этих праздничных украшений и тотчас же отправился в Сен-Клу, которое Их Величество избрали на несколько недель своим местопребыванием.

Было около одиннадцати часов.

Император, кончивший завтрак, приказал провести его в кабинет. Вскоре он пришел к нему. Приняв холодно, не обращаясь к нему ни с упреками, ни с похвалой, он сразу же заговорил о своих обидах против Александра и с чувством горечи начал перечислять их. Припомнил, как русские бросили его на произвол судьбы в 1809 г., какие вздорные требования предъявляли в 1810 г., указал на нарушение блокады, на начатые с давних пор вооружения, и, наконец, перешел к недавним и текущим событиям, к общему характеру передвижений русских войск, указывающих на враждебный и наступательный план. “Александр фальшив, – раздражаясь, закончил он, – он вооружается, чтобы воевать со мной”.[231]

Коленкур, с большим мужеством начал доказывать, что Александр неповинен, что его намерения честны. Приехав в Париж, насквозь пропитанный рассуждениями, которые обаятельный монарх изложил ему с таким искусством, облекши их в подкупающую форму сердечных излияний и чарующих слов, герцог по всем вопросам выставил против французских взглядов русские. Он перечислил оказанные Александром услуги, затем случаи несправедливого к нему отношения, прямые и косвенные подстрекательства, крупные обиды, булавочные уколы – все, от чего страдала рыцарская душа русского монарха.

Наполеон выслушал все это, не скрывая возрастающего нетерпения. Иногда, когда ответ не представлял затруднений, он бросал его с видимым желанием резко оборвать говорящего. Так, он не дал Коленкуру высказать, что Россия плохо была вознаграждена за свое призрачное содействие во время войны с Австрией. Когда же бывший посланник назвал несомненно существовавший, но ускользнувший от его внимания план нападения “смешной сказкой”, выдуманной поляками, император сделался окончательно груб и резок. “Александр и русские, сказал он, водили вас за нос; вы совсем не знали того, что происходило. Даву и Рапп много лучше держали меня в курсе дела. Не смущаясь этим резким замечанием, Коленкур продолжал и довел до конца свой отчет. Его мнение, которое четыре месяца тому назад могло быть во всех отношениях ошибочным, теперь имело свое основание. Плохо, осведомленный о тогдашнем положении, он имел неизмеримо более ясное представление о настоящем, и мог доподлинно утверждать, что Александр не намерен начинать войны и желает ее избегнуть в категорических выражениях он головой ручался за это. Воодушевляясь своими словами, он дошел до того, что сказал: “Я готов подвергнуться заточению, готов положить голову на плаху, если события не оправдают меня”.

Эти слова были сказаны таким убежденным тоном, что смутили императора, сбили его с твердой позиции. Ничего не ответив, он прервал разговор и, погрузившись в размышления, начал ходить по кабинету. Коленкур молча смотрел, как тот шагает взад и вперед, терзаемый неотступными заботами. Перед его глазами то терялись в глубине комнаты широкая спина и вздернутые плечи императора, то вырисовывалось выплывавшее оттуда, осененное глубокой думой чело. Какой поток противоречивых чувств бушевал в душе императора? Сознавал ли он, что переживает одну из самых решительных минут своего царствования? Он продолжал ходить, углубившись в самого себя, ничего не замечая кругом. Минуты проходили одна за другой – тяжелые, нескончаемые.

Таким образом, в полном молчании прошло четверть часа. Наконец, очнувшись от дум, Наполеон подошел к своему собеседнику и обратился к нему со следующими словами, в которых открыто поставил такой вопрос: “Верите ли вы, что Россия не хочет войны, что есть вероятность, что она останется верной союзу и снова вступит в континентальную систему, если я дам ей удовлетворение за счет Польши?”.

Коленкур повторил то, что и раньше говорил в своих депешах, т. е., что крупная уступка за счет Польши, если она будет поддержана умеренной политикой, обеспечит мир и будет способствовать оживлению союза. На вопрос императора, в чем должна заключаться уступка, Коленкур, которому не удалось вполне разобраться в крайне туманных признаниях Александра, не мог с точностью ответить, и удовольствовался тем, что установил ее в принципе. Он добавил, что, по его мнению, частичная эвакуация Данцига и прусских крепостей доставит Петербургу большое облегчение и приведет к улучшению натянутых отношений. Однако, идея ослабить теперь же, до окончательного соглашения, наши оборонительные и военные средства не пришлась по душе императору. Он живо ухватился за эту тему, и тотчас же между ним и его оппонентом завязался оживленный диалог. Один нападал, другой стойко отражал удары.

“Русские боятся?” – спросил император. “Они боятся?” – повторил он, как будто мысль, что уже одно созерцание его войск внушило русским страх, польстила ему и доставила утешение его гордости. – “Нет, они не боятся, но они предпочитают войну положению, которое уже не мир”. – “Не думают ли они предписывать мне свою волю?” – “Нет”. – “Однако, требовать, чтобы я, в угоду Александру, эвакуировал Данциг, – значит предписывать таковую”. – “Александр ни на что точно не указывает,– вероятно, с целью, чтобы нельзя было сказать, что он угрожает; но он подводит итоги всему, что произошло со времени свидания с Тильзите. Я мог наблюдать, что внушало беспокойство, и, следовательно, могу сказать, что может дать успокоение”. – “Пожалуй, мне скоро придется испрашивать у Александра разрешения делать смотр войскам в Майнце? – “Нет, но то, что они идут в Данциг, ему не нравится...” – “Русские возгордились: не хотят ли они навязать мне войну?” – “Нет, ни войны, ни своей воли; но они не хотят подчиняться чужой”. – “Не думают ли русские распоряжаться мною, как в царствование Екатерины II распоряжались их ставленником, польским королем? Я не Людовик XV; французский король не потерпит подобного унижения”.

Не в первый раз уже вызывает он, по поводу Польши образ беспечного монарха, допустившего совершить на своих глазах преступный раздел и осужденного за это историей, точно воспоминание об этом позоре преследовало и мучило его. С возрастающим одушевлением он два, а может быть, и три раза повторил свою фразу о Людовике XV, затем, наступая на Коленкура, подойдя к нему вплотную, пронизывая его мечущим молнии взором, сказал: “Вы хотите унизить меня?” – “Ваше Величество, – спокойно ответил Коленкур, – вы спрашиваете меня о средствах поддержать союз, я указываю вам на них. Нужно как можно ближе подойти к тому положению, какое установилось непосредственно за Эрфуртом. Если вы хотите восстановить Польшу, тогда – другое дело”.—“Я уже сказал вам, что не хочу восстанавливать Польши”. – “Тогда я не понимаю, ради чего Ваше Величество пожертвовали союзом с Россией”.– “Не я, а она порвала его, потому что ее стесняет континентальная система”. Коленкур дал почувствовать, что своей системой разрешений на торговлю император первый подал пример нарушения законов блокады. При этом возражении, затронувшем слабую сторону его аргументации, император почувствовал удар и признал, что он нанесен искусно. Он улыбнулся и, взяв Коленкура за ухо, спросил его: “Вы влюблены в Александра?” – “Нет, но я поклонник мира”. – “Я тоже, но я не хочу, чтобы русские приказывали мне эвакуировать Данциг”.—“Они и не говорят об этом: ведь выражать желание и выставлять требование – не одно и то же”.

Заспорив о Данциге, они уклонились от главного и самого жгучего вопроса. Наполеон понимал, что под загадочными фразами и недомолвками Александра скрывалась упорная задняя мысль, какое-то желание, которого тот не решался высказать, что во всем этом деле была иная подкладка. “Вас надувают, сказал он Коленкуру; я – старая лисица; я знаю греков”. Коленкур: “Позвольте мне, Ваше Величество, высказать последнее соображение?” Император: “Говорите... (с нетерпением) Да говорите же!” И в его жесте, в голосе, в вопросительном взгляде чувствовалось приказание дать откровенный и ясный ответ.

Тогда, вернувшись к главному вопросу, Коленкур воспроизвел его с большею силой, с большею широтой, хотя все еще в общих выражениях. Он показал его в том виде, как сам понимал. По его мнению, наступило время, когда император должен сделать выбор между двумя вполне определенными решениями, из которых каждое в отдельности имело свои хорошие стороны, но которые взаимно исключали друг друга.

Первое состояло в том, чтобы успокоить Россию, и – открыто предоставив ей верный залог против восстановления Польши, вернуть себе эту первоклассную союзницу, рискуя привести в отчаяние поляков, и, может быть, навсегда оттолкнуть их от себя. Императору, его мудрости – решать, какой дать залог. Приемлемо и второе решение, т. е. поступить как раз наоборот: снова взять на себя труд восстановления Польши и довести до конца дело, наполовину выполненное в 1807 и 1809 гг., т. е. целиком восстановив Польшу. В таком случае придется воевать с русскими, но такая война будет иметь известную цель: она будет за вполне определенный предмет, ради которого стоит и потрудиться. Ибо тогда – восстановленная в прежних границах, поставленная в ряд великих держав – Польша сделается нашей точкой опоры на Севере и изменит там в нашу пользу распределение сил. Каждый из этих планов имеет свои выгоды и неудобства; но пробил час, когда следует открыто избрать тот или другой и уже остановиться на нем окончательно; между ними нет места промежуточному и двусмысленному решению. Эта суровая альтернатива уже была выставлена Коленкуром в его переписке; его слова были только иным изложением замечательных строк, написанных в одной из последних депеш: “Императору следует выбрать между Польшей и Россией, ибо дела приняли такой оборот, что для того, чтобы не разочаровать одной – нужно потерять другую”.[232]

“Какое решение приняли бы вы? – спросил император. – Союз, осторожность и мир. – Мир! Нужно, чтобы он был прочный и почетный. Я не хочу мира, который бы, подобно Амьенскому, разорил мою торговлю. Чтобы мир был возможен и прочен, следует, чтобы Англия была убеждена, что никогда не найдет союзников на континенте... Нужно, чтобы русский колосс с его ордами никогда не мог угрожать Югу набегами”. И император горячо стал защищать это соображение, которое влекло его к войне и тянуло к Северу, где он хотел восстановить утраченные границы старой Европы.

“Ваше Величество склоняется на сторону Польши?” – просто сказал Коленкур. Эти слова сразу же остановили увлекшегося воинственным задором императора и снова повергли его в раздумье. Действительно, барьер, который он думал воздвигнуть против России, не мог быть ничем иным, кроме Польши. Но что это за барьер? – Слабый и неустойчивый, какой-то песчаный вал, ибо дело шло о народе, который всегда отличался недостатком выдержки и единодушия. Можно ли было на этом шатком фундаменте строить гигантский план? Император быстро спохватился, как будто его мысль после скачка в сторону вернулась на прежнее место. “Я не хочу войны, – сказал он, – не хочу Польши, но я хочу выгодного союза. С тех пор, как стали впускать нейтральные суда, он перестал быть выгодным; он никогда и не был таковым”. Коленкур снова начал защищать Александра. Он ручался за искренность царя, за благородство его чувств. Он говорил об этом с таким убеждением, с таким жаром, что император полушутя, полусерьезно сказал ему: “Если бы парижские дамы услышали вас, они еще более обезумели бы от любви к императору Александру. Рассказы о его манерах и любезном обхождении в Эрфурте вскружили им головы. Если прибавить к тому то, что вы говорите, можно было бы сочинить интересные сказки для парижан”.

Похвалы его сопернику, видимо, раздражали его. Однако он сдерживал себя и, казалось, его колебаниям не будет конца. Посланник решил, что заручился позволением продолжать правое и спасительное дело, которому посвятил себя. Он обстоятельно объяснил, что, начиная с 1808 г., все поступки императора давали России повод бояться новых переворотов. “Но отчего же! – воскликнул Наполеон, – какие же намерения предполагают меня? Чего могу я желать? Разве Франция не достаточно велика?” – “К тому же, – продолжал он, – разве не давал он русским неопровержимых доказательств своего расположения и своей щедрости? Разве ничто все провинции, все территории, присоединенные к их империи благодаря его могуществу и его щедрой дружбе? – Коленкур ответил, что эти подарки не были даны добровольно и не были настолько бескорыстны, чтобы вызвать к нам чувства большой благодарности. “Недорого ценится то, что делается в силу необходимости”, – сказал он. Таким образом, разговор держался на спорах относительно того, что было. Он тянулся уже целые часы, разбрасываясь по всем более или менее близко стоявшим к политике последних лет вопросам, но какое-то непреодолимое влечение постоянно приводило их к главному затруднению.

Наполеону хотелось доказать, что он все делал, чтобы успокоить Александра насчет Польши, что целый ряд коварных, возведенных в систему, возражений исходил от противной стороны. Он намекнул на договор о гарантиях, о котором шли переговоры в 1810 г. “Спорили о словах; я хотел только изменить редакцию, – сказал он. – Лучше было, – ответил Коленкур, – совсем отвергнуть договор, чем предлагать изменения, которые ясно доказали, что, после желания дать это обеспечение, политика – в промежуток времени между двумя курьерами, – была изменена и имелись в виду уже другие планы. – Александр возгордился, – сказал император; он не захотел договора; он сам отказался от него. Сознайтесь откровенно, что он добивается войны. – “Нет, Государь, я готов дать голову на отсечение, что он не сделает первого выстрела и никогда не перейдет своих границ. – Тогда мы с ним вполне солидарны, ибо я не пойду к нему. – Ну! Пусть будет по-вашему. Но нужно же объясниться и найти средство восстановить доверие”. Средство было одно. Это было такое решение польского вопроса, которого Коленкур не мог или, вернее, не смел высказать определенно и которое Наполеон угадал, но не хотел допустить. Разговор снова остановился на той черте, за которой, очевидно, начиналось запретное пространство и на которой он бесконечно вращался, ни на йоту не подвигаясь вперед.

Оставляя пока в стороне главное препятствие к соглашению, Наполеон заговорил о русских вообще: о народе, о разных слоях общества. Он был того мнения, что развращенное, себялюбивое, не способное к самопожертвованию, не поддающееся дисциплине дворянство заставит государя подписать мир после одного или двух проигранных сражений, – тотчас же, как только вторжение затронет их интересы. “Вы ошибаетесь, Ваше Величество”, – смело прервал его Коленкур, и стал доказывать, что у русских чувство патриотизма преобладает над всеми другими чувствами, что оно крепко сплотит их против нас и доведет до героизма.

Став на эту почву, Коленкур упорно держался на ней и не хотел покинуть ее, пока не рассмотрит вопроса со всех сторон и не исчерпает всех доводов. С этой минуты слова его приняли исключительно важное значение, – они звучали пророческим предостережением. Он осмелился сказать, что Наполеон впадает в опасное заблуждение насчет России, что он не знает силы сопротивления русского народа. С поразительной ясностью ума, с удивительной твердостью, поистине достойными сохраниться в летописях, он указал, чем может быть война на Севере, и, сорвав таинственный покров с будущего, показал картину ее мрачных ужасов. “В России, – сказал он, – никто не заблуждается ни относительно гения противника, ни относительно его колоссальных средств. Все знают, что будут иметь дело с вечным победителем, но знают также и то, что страна обширна, что есть куда отступить и что временно можно уступить почву. Они знают, Государь, что завлечь вас внутрь страны и отдалить от Франции и ваших средств – значит, уже занять выгодное положение в борьбе с вами. Ваше Величество не может быть повсюду; они будут нападать только там, где вас не будет. Это не будет мимолетной войной. Придет время, когда Ваше Величество вынужден будет вернуться во Францию, и тогда все выгоды перейдут на сторону противника. Сверх того, следует считаться с зимой, с суровым климатом и, в завершение всего, с заранее принятым решением ни в каком случае не идти на уступки”.

Относительно последнего пункта у Коленкура не было ни малейшего сомнения. Все, что он видел и слышал, все, что сумел уловить и узнать, убедило его в этом. Он мог сказать, что верит в это, как в непреложную истину. Как наиважнейший аргумент, он привел собственные слова Александра, сказанные ему на прощание. Вот что сказал ему царь: “Если император Наполеон начнет войну со мной, возможно, даже вероятно, что он разобьет нас – если мы примем сражение, но это не даст ему мира. Испанцы были часто биты, но из-за этого они ни побеждены, ни покорены. Между тем, они не так далеко от Парижа, да и климат их и средства не наши. Мы не будем подставлять себя под удары; нам есть куда отступить, и мы сохраним армию в полном порядке. При таких условиях, какие бы бедствия ни пришлось испытывать побежденным, нельзя предписать им мир; побежденные предписывают его своему победителю. Император Наполеон высказал эту мысль Чернышеву после битвы при Ваграме. Он сам сознался, что никогда не согласился бы начать переговоры с Австрией, если бы та не сумела сохранить своей армии. Будь австрийцы настойчивее, они добились бы лучших условий. Императору нужны такие же быстрые результаты, как быстра его мысль. С нами он их не получит. Я воспользуюсь его уроками – это уроки мастера своего дела. Мы предоставим вести за нас войну нашему климату, нашей зиме. Французы храбры, но не так выносливы, как наши, они скорее падают духом. Чудеса творятся только там, где император, но он не может быть всюду. Сверх того, ему необходимо будет поскорее вернуться во свои владения. Я первый не обнажу шпаги, не зато последним вложу ее в ножны. Я скорее отступлю в Камчатку, но не отдам ни одной провинции, не подпишу в моей завоеванной столице мира, ибо такой мир был бы только перемирием”.

По мере того, как говорил Коленкур, лицо императора мало-помалу принимало иное выражение. Теперь он был весь внимание и изумление. Он выслушал все до конца, не проронив ни одного слова. При последних словах Коленкура он, видимо, был взволнован и потрясен до глубины души; словно завеса, покрывавшая будущее, раскрылась пред его глазами; словно блеск молнии озарил открывшуюся у ног его пропасть. Коленкур видел, что его слова произвели глубокое впечатление и думал, что выиграл дело. Вместо того, чтобы рассердиться на того, кто высказал ему такую неприкрашенную правду, император, напротив, оценил его откровенность. Его обращение изменилось. Лицо, до сих пор суровое и непроницаемое, просветлело и приняло милостивое выражение. Несмотря на позднее время, несмотря на то, что полдень давно уже прошел, император заставлял Коленкура говорить дальше. Он хотел знать еще больше. Он задавал тысячу вопросов о русской армии, об администрации, об обществе. Он заставил его рассказать об интригах салонов, о любовных похождениях, и с любопытством расспрашивал об этих мелочах, как будто прежде, чем взяться за великую задачу и снова обсудить ее, его ум нуждался в отдыхе. Впервые за время разговора он поблагодарил Коленкура за его усердие и преданность; впервые нашел для него милостивые слова и обратился к нему запросто.

Пользуясь этим милостивым настроением, неутомимо преследуя благую цель, герцог с еще большей настойчивостью возобновил свои усилия. Он умолял императора внять советам мудрости. “Вы, Государь, – сказал он, – ошибаетесь насчет Александра и русских. Не судите о России со слов других; не судите об армии по той разбитой, обратившейся в бегство армии, которую вы видели после Фридланда. Целый год живя под угрозой, русские подготовились и укрепились. Они приняли в расчет все возможности, даже возможность крупных бедствий; они приняли меры, чтобы отразить нападение и бороться до последней крайности”.

Наполеон согласился, что средства России велики, но прибавил, что его военные силы необъятны. Мало-помалу он перешел к исчислению их. Начав с указания, что его войска покрывают Европу от Вислы до Таго, что они расставлены на всех стратегических пунктах и по знаку его сольются в одну сплошную массу, он сказал затем, что империя представляет неиссякаемый источник людей, что сто двадцать департаментов ежегодно поставляют причитающееся с них количество солдат в постоянно увеличивающиеся кадры; что учебные команды пополняются рекрутами по мере того, как из них берутся солдаты для составления новых боевых батальонов. Затем в центре этих непрерывно увеличивающихся масс он поставил солдат, оставшихся у него от прежних полков, первых его боевых товарищей, тех старых, непобедимых товарищей по Италии и Египту, Аустерлицу и Иене, тех испытанных солдат, ту человеческую сталь, закаленную в сотнях боев, ту священную фалангу, которая горит освященным огнем великих дел и заражает других своим героизмом. Наконец, увлекаясь своими мечтами, он сгруппировал вокруг своих французов всех союзников, все свои народы. Он призвал их к себе со всех концов света: ломбардцев Евгения, неаполитанцев Мюрата, испанцев, португальцев, Мармона с кроатами, Германию с ее восемнадцатью контингентами, Жерома с вестфальцами, ганноверские и ганзейские полки, которые формировались под начальством Даву, Понятовского с его поляками. Он составил себе из них беспримерную в истории армию; заставил ее пройти перед собой церемониальным маршем, сделал ей смотр, вычислил ее наличный состав, сосчитал батальоны, эскадроны, батареи, дивизии, корпуса и, по мере того, как делал это огромное исчисление, его все более охватывало и опьяняло сознание его силы. Им овладел приступ горделивого помешательства. Его голос дрожал, глаза блестели, взгляд и жесты как будто говорили: “Разве есть что-нибудь невозможное с таким количеством людей – и каких людей?”. Сделавшись свидетелем такого постепенного нарастания мании величия, завершившегося полным торжеством самонадеянности, Коленкур почувствовал, что его надежды рушатся. Он понял, что почва, с таким трудом завоеванная, снова ускользает из-под его ног. Он увидал, что война снова приближается– та ужасная война, которую, как он думал, ему удалось устранить, рокового исхода которой он так боялся,– и смертельная тревога за отечество сжала его сердце.

И действительно, несколько времени спустя император сказал ему: “Ба! Одно удачное сражение докажет, чего стоят прекрасные решения вашего друга Александра и его песочные укрепления”. Последние слова были намеком на песчаные холмы Днепра и Двины, которые русские приспособили для укрепления оборонительных позиций. Затем Наполеон сказал, что сам он не намерен начинать войны, но что Александр, наверно, вызовет ее; что этот непостоянный монарх поддался внушениям Англии; что ему вбили в голову идеи о завоеваниях и о его превосходстве по крови; что эти идеи льстят его тщеславию и его сокровенным честолюбивым планам. “Он фальшив и слабоволен”. – Коленкур: “Он упрям. Он легко уступает в некоторых вещах, но в то же время он начертал себе круг, за который не переступит”. – Император: “Он скрытен и лжив; у него византийский характер”. – Коленкур:– “Конечно, он не всегда говорил мне все, что думал, но то, что говорил, всегда оправдывалось, и что обещал мне для Вашего Величества, всегда держал”. – Император: “Александр честолюбив: в его желании войны есть скрытая цель. Повторяю вам, он стремится к войне, иначе зачем бы ему отказываться от всех сделок, которые я предлагаю. У него особые поводы действовать таким образом, но он скрывает их. Вам не удалось разведать, в чем тут секрет? Говорю вам, что у него иные поводы, а не опасения по поводу Польши и не дело об Ольденбурге”. – Коленкур: – “Может быть, этих дел и нашей армии в Данциге достаточно, чтобы объяснить его тревоги: помимо того, он разделяет беспокойство, которое причиняют всем кабинетам перевороты, совершенные Вашим Величеством со времени тильзитского свидания и, в особенности, со времени венского мира”.– Император: “Что до этого Александру? Это делается не у него. Разве я не предлагал ему брать, что у него под боком? Разве я не говорил ему, чтобы он взял Финляндию, Валахию и Молдавию? Разве я не предлагал ему раздела Турции? Разве я не дал ему триста тысяч душ в Польше после австрийской войны?”. – Коленкур: “Да, но эти приманки не помешали ему видеть, что после того Ваше Величество наметили пути для перемен в Польше, а это у него дома”. —Император: “Вы грезите, подобно ему. Я делал изменения только на далеком расстоянии от его границ. Какие же перемены в Европе так пугают его? Что они могут сделать России, которая стоит на краю света? Меры, которые вы осуждаете, это те самые меры, которые лишат англичан всякой надежды и вынудят их к миру”.

Император перешел к обсуждению этих мер. Он широко развил свои идеи, излагал их пространно, в двадцати различных видах, вполне отдаваясь своей страсти и своему вдохновению. Он как будто потерял представление о времени. Наступил вечер. Последние лучи заходящего солнца золотили еще верхушки больших деревьев парка, но в зале водворились уже сумерки, а император все еще продолжал говорить. Широкими штрихами очерчивал он всю свою политику, указывая главную цель своих стремлений – нанести смертельный удар Англии сквозь тело всякого государства, которое бы вздумало прикрывать ее собой. Иногда он возвращался к вопросам, освещавшим более подробно главный предмет разговора, обсуждал их без всякого порядка, как попало, постоянно перескакивая с одного на другой; пытал Коленкура на все лады, неоднократно задавал ему одни и те же вопросы, чтобы посмотреть, получатся ли те же ответы; старался поймать своего собеседника на противоречии или ошибке. Иногда, после энергично высказанного возражения, он прерывал разговор, задумывался и в продолжение нескольких минут хранил молчание. Эти резкие переходы от разговора к молчанию, эти вечные отступления от предмета обсуждения и перескакивания с одного предмета на другой доказывали, как неугомонно металась его мысль. Он старался рассмотреть ссору со всех сторон; доходил до источников ее происхождения, видимо, стремясь получше вникнуть в ее характер и найти выход.

После продолжительной паузы он вдруг сказал: “Нас поссорил австрийский брак: Александр рассердился, что я не женился на его сестре”. Это было довольно странное утверждение, ибо предложение о брачном союзе отклонено было русским двором, о чем Коленкур знал лучше всякого другого, так как ему-то и было поручено передать отказ. Хотел ли Наполеон, из чрезмерного самолюбия, показать, даже пред лицом этого посредника и доверенного лица, будто он по собственному желанию предпочел австрийскую принцессу русской великой княжне? В нескольких словах Коленкур напомнил ему, как было дело. “Я забыл эти подробности”, – развязно сказал император, и вслед затем сделал совершенно верное замечание: “Тем не менее, несомненно, что в Петербурге рассердились за сближение с Австрией”.

Когда все было разобрано, когда все было сказано с той и другой стороны, император повторил вкратце все сказанное и постарался еще раз вывести заключение. “Я не хочу ни войны, ни восстановления Польши,– в десятый раз повторил он, – но нужно сговориться относительно нейтральных судов и других спорных вопросов”.– Коленкур: “Если Ваше Величество действительно этого желаете, это не представит затруднений”. – Император: “Вы уверены в этом?” – Коленкур: “Уверен, но нужно предложить то, что стоит предлагать”. – Император: “Но что же еще?” – Коленкур: “Ваше Величество знает не хуже меня и с давнего времени, в чем причина охлаждения; вы лучше меня знаете, что можете сделать для устранения их”. – Император: “Но что? Что предложить?”

Коленкур объяснил, что относительно торговли следует принять во внимание экономические интересы России, что нужно удовольствоваться некоторыми смягчениями тарифа, отнестись снисходительно к допущению нейтральных судов, установить по общему соглашению систему исключительных разрешений на торговлю. Следовало также сговориться относительно Данцига, облегчить положение Пруссии и дать гарантии ее безопасности; и наконец, создать герцогу Ольденбургскому положение, которое не ставило бы его в зависимости от нас, чтобы он не был чем-то вроде французского префекта, каковым был бы в Эрфурте... Но Наполеон счел бесполезным слушать дальше. Он вынес убеждение, что Коленкур все вопросы разрешает на русский лад, что все, что он говорит, внушено ему Александром, что на его рассмотрение был подвергнут не план полюбовного соглашения, а список требуемых от него уступок. Он сказал Коленкуру, что его заместителю, Лористону, поручено обсудить все подробно и урегулировать, если возможно, подлежащие разбору вопросы, что ему самому нужно отдохнуть.

Несмотря на разрешение удалиться, Коленкур хотел еще раз попытаться настоять на своем и попросил позволения представить последнее соображение.

– Говорите! – было ему отвечено.

– Война и мир в руках Вашего Величества. Умоляю вас, ради вашего личного счастья, ради блага Франции, подумать, что вам придется сделать выбор между возможными превратностями войны и несомненными выгодами мира.

– Вы говорите, как русский, – становясь снова суровым, сказал Наполеон.

– Нет, Государь, как честный француз, как верный слуга Вашего Величества.

– Я не хочу войны, но я не могу запретить полякам чувствовать ко мне влечение и звать меня на помощь.

Он добавил, что поляки русских губерний, особенно литовцы, разделяют нетерпение своих варшавских соотечественников; что они обращаются к нему с просьбами; что они зовут его к себе и обещают, если начнется война, дать ему в союзники целый восставший народ. В этой картине Коленкур усмотрел новое заблуждение и постарался рассеять его. С уверенностью, которая вполне оправдалась дальнейшими событиями, он с положительностью заявил, что большинство поляков Литвы применилось к русскому строю; что они вряд ли решатся скомпрометировать себя совместными действиями с нами, вряд ли станут на стезю возможных случайностей и превратностей неизвестного будущего, вряд ли пожелают “сделаться ставкой в азартной игре”. – “К тому же, – с невероятной смелостью продолжал Коленкур, – Ваше Величество не может скрывать от себя, что теперь в Европе слишком хорошо известно, что вы желаете создавать государства для себя, а не для их собственной пользы.

– Вы верите этому?

– Да, Государь.

– Вы меня не балуете, – ответил император обиженным тоном, – однако пора идти обедать.

И он удалился.

Разговор продолжался семь часов. Никогда еще Наполеону не случалось выслушивать подобных слов: никогда опасность, навстречу которой он шел, не была ему так ясно указана. Но в сделанной Коленкуром оценке положения следует отделить истину от ошибок. Бывший посланник глубоко ошибался, когда выставлял русского императора искренно готовым вернуться к системе, установленной во время свиданий в Тильзите и Эрфурте. Он сам вынужден был сознаться, что Александр не имеет ни малейшего намерения изгнать из своих гаваней английскую торговлю под американским флагом, а этого-то, главным образом, и добивался Наполеон. Можно думать, что даже уступка Польши не вызвала бы у Александра сердечного порыва, не восстановила бы прежнего доверия, которое выразилось бы не призрачным возобновлением общей борьбы против англичан. Сверх того, сам Наполеон злоупотреблениями, дерзостью и неистовствами своей политики сделал весьма трудным возврат к прежним отношениям. Еще меньше оснований было думать, что Наполеон мог бы достигнуть своей цели менее важными уступками. Но, если бы он согласился смирить свою гордость, если бы согласился уменьшить требования своей системы, допустил бы мир без союза, – ибо в это время император Александр, не желая союза, конечно, не хотел и войны, – он избежал бы острого конфликта и рокового столкновения. С другой стороны, нужно признать и то, что Наполеон, не обладая способностью читать в душе русского императора, имел право возразить Коленкуру, что недавнее прошлое не таково, чтобы можно было ручаться за будущее. Он вправе был сказать: “Меня уверяют, мне все твердят – и действительно, факты, взятые сами по себе, дают опору таким уверениям, – что у императора Александра был умысел напасть на меня, что он отказался от него только вследствие непредвиденных препятствий при выполнении его планов. Кто поручится мне, что он не вернется к прежним затеям, когда я доставлю ему к тому случай; когда, разрушив варшавскую Польшу, открою мою границу; особенно, когда отведу мой авангард с Севера и снова введу войска в Испанию? Однако, допуская, что вполне естественные побуждения, толкавшие Россию к Англии, рано или поздно привели бы ее к союзу с нашей соперницей, все-таки лучше было бы для нас – во сто крат лучше – занять выжидательное положение, предоставить врагу, выйдя из своих границ, напороться на наши штыки, чем идти за ним в те северные дебри, где закатилась уже не одна блестящая звезда. Нельзя не признать, что во время разговора был момент, когда Коленкур выступает в удивительном блеске, когда он поражает высокой мудростью и изумительной прозорливостью, – это тот момент, когда он рисует трудности и опасности наступательной кампании и бедствия, которые ждут нас на этом пути. Одного этого бесстрашного предостережения было бы достаточно, чтобы упрочить его славу. В споре с ним император часто был прав на почве политики, но он ошибался на почве военной, где сознание своего могущества, дошедшее до бреда безумия, затемнило его суждение, затуманило его взоры. Допуская, что он был вправе думать, что война с Россией почти неизбежно вытекала из того ненормального и острого положения, в какое поставили себя друг к другу обе империи, все-таки его заблуждением, его истинным несчастьем было то, что он не видел, что из всех опасностей, которым могли подвергнуться его судьба и величие Франции, самой ужасной опасностью была война в России.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.