ГЛАВА 2

ГЛАВА 2

Английский посол Джильс Флетчер, посетивший Москву в последней четверти XVI столетия, составил для себя такое представление о русских: «Что касается до их свойств и образа жизни, то они обладают хорошими умственными способностями, не имея, однако, тех средств, какие есть у других народов для развития их дарований воспитанием и наукою». И это очень характерный взгляд для европейца на московское общество дореформенной поры. Его отличает только от многих других подобных сочинений несколько большая степень доброжелательности. Обычно авторы неизменно упрекают русских людей в отсутствии у них наук и образованности в том виде, какой они приобрели на Западе.

Вообще в описаниях иноземцев русские и их государство предстают в самых мрачных образах. Так что если бы кто-нибудь задался целью доказать, что Московское государство и его обитатели XVI—XVII веков были воплощением зла и невежества, и для доказательства решил опереться на свидетельства современников-европейцев, выполнение такой задачи было бы самым легким делом. Для этого достаточно открыть почти любое из иностранных сочинений о России наугад.

«Русский народ… совершенно предан невежеству, не имеет никакой образованности ни в гражданских, ни в церковных делах. И видя в науках чудовище, боится их как огня», — писал англичанин Самуэль Коллинс. «Я не мог заметить в москвитянах ничего добродетельного, или приятного… В большинстве случаев они лукавы, развратны, обманчивы, надувалы, вероломны, вздорливы, разбойники и человекоубийцы, так что если в надежде на прибыток или получение денег убьют человека да поставят за его душу одну зажженную свечку в церкви, то считаются свободными и наказанию неподлежащими», — вспоминал о своей поездке в Москву Бернгард Таннер, участник польско-литовского посольства. «Русские по природе жестокосерды и как бы рождены для рабства…» «Натура их такова, как умный Аристотель, говорит о варварах, а именно, что они не могут и не должны жить в лучших условиях, как в рабстве…»

Такие и подобные им негативные отзывы о «московитах» в воспоминаниях европейцев весьма многочисленны и обыкновенны. Однако, читая эти отзывы, очень скоро возникает ощущение, что они писаны не с холодным сердцем. В противном случае в самом деле придется согласиться с тем, что в России жили сплошь невежды, «надувалы, вероломцы и человекоубийцы». За слишком резкими характеристиками и подчеркнутым нежеланием замечать ничего положительного угадывается странное раздражение, едва ли не личная обида, а также некоторое недоумение. Действительно, оказываясь в России, иностранцы сразу довольно остро ощущали непохожесть местных жителей, их культуры на все, что приходилось встречать в любых других странах Европы. В большинстве случаев это вызывало довольно резкую негативную реакцию и оценки. Но за ними порой слышится и скрытая полемика.

Так, Адам Олеарий, оставивший довольно обширные воспоминания о своем пребывании в Москве, среди прочего вдруг приводит сравнение русских с греками, припоминая, что и те в свое время свысока относились к окружавшим их народам, полагая, что они одни — «люди умные и с тонким пониманием, а все остальные — негреки — варвары». И поспешно добавляет, что у москвичей нет оснований так же возноситься над иноземцами, поскольку хотя они и гордятся заимствованиями у греков и даже преемственностью от них, но на самом деле «они не имеют от них ни языка, ни искусства».

Сообщение другого автора позволяет еще более определенно представить источник раздражения иноземцев. Яков Рейтенфельс пишет о русских, что они «легковерно ласкают себя льстивым убеждением, что кроме Московии нигде ничего хорошего не делается, и что людям хорошо только у них».

Припомнив об отношении к заморским гостям на Руси, узнаем, что оно было крайне настороженным и проявлялось постоянно ко всем иноземцам без исключения. Им не разрешалось посещать православные церкви, а если кому-то случайно доводилось зайти, его тотчас выводили, а пол тщательно выметали, опасаясь осквернения святого места. Если иностранцы останавливались на постой в крестьянских избах, тотчас по их отъезде приглашался священник освятить жилище, считавшееся теперь как бы нечистым. Олсарий не без раздражения писал о том, что хозяин, давший ему и его спутникам приют на ночь, пригласил после попа, который освятил дом и иконы, «точно они были нами загрязнены». Еще больше негодования у иноземцев мог вызывать обычай, принятый в Москве при царском дворе. Допустив иностранного посланника к целованию руки, царь непременно и здесь же омывал руку в золотой чаше и вытирал насухо полотенцем. Это делалось для того, чтобы смыть, как полагали, оскверняющее православного государя прикосновение еретика. Обычай, возможно, имел целью и предусмотрительность в медицинском смысле, поскольку в Москве были наслышаны о неприятных болезнях европейцев. Наблюдавшие это мытье рук мемуаристы чувствовали себя оскорбленными. «Точно для искупления греха он умывает свои руки!» — писал иезуит Антонио Поссевин.

В действительности такое настороженное отношение к иноверцам было не проявлением доморощенной ксенофобии, а основано на строгом следовании церковным правилам и святоотеческим наставлениям. Святой Иоанн Златоуст, издавна почитаемый на Руси, учил православных избегать общения с еретиками: «Возлюбленные, много раз я говорил вам о безбожных еретиках и теперь умоляю не объединяться с ними ни в пище, ни в питье, ни в дружбе, ни в любви: ибо поступающий так отчуждает себя от Христовой Церкви. Если кто-либо и проводит житие ангельское, но соединяется с еретиками узами дружбы и любви — он чужой для Владыки Христа. Как не можем мы насытиться любовью ко Христу, так и ненавистью к врагу Его не можем насытиться. Ибо Сам Он говорит: “Кто не со Мною, тот против Меня” (Мф. 12: 30.)»{10}.

В иностранцах видели опасность самой настоящей духовной инфекции, угрозу нравственным устоям общества. В Москве были прекрасно осведомлены о том, что творится в европейских странах, о падении там религиозного чувства и торжестве мирского начала. По замечанию В.О. Ключевского, на Руси издавна привыкли считать Запад «царством мира сего», но к середине XVII века и вовсе имели все основания утверждать, что живущие там люди «величавы и горды, и оманчивы, к иохотем телесным и ко всяким сластем слабы, и вся творят по своей воле, ко учению искательны и к мудростям и ко всяким наукам тщательны, от благочестия же заблудилися…»

Как видно, упреки и неприязнь были взаимными. На взгляд иностранцев, отсутствие в России «свободных искусств» и «высоких наук», чрезмерная приверженность исполнению религиозных обрядов делали ее обитателей невеждами и грубыми людьми, «варварами». А с точки зрения православных русских как раз увлеченность европейцев мирскими делами обрекала их на путь духовной погибели, превращала в язычников, также своего рода варваров.

Отечественная историческая наука, возникшая и оформившаяся после реформ в духе вестернизации страны, усвоила себе этот «иноземный» взгляд на русское общество предреформенной поры, что привело к искажению представлений о целой эпохе в развитии государственности и культуры. Суть этого взгляда, остающегося преобладающим до сих пор, выразил в свое время знаменитый историк С.М. Соловьев, отозвавшись обо всем допетровском периоде истории России — «вредная старина»…{11} Между тем вряд ли оправданно выносить такой категорический приговор в споре, являвшемся столкновением двух противоположных мировоззрений, слишком разных и по-своему самодостаточных.

Новой секуляризованной культуре в самой Европе пришлось преодолеть значительное сопротивление консервативных сил, стоявших за возвращение к аскетической морали и христианской жизни, когда изгонялись из городов актеры и комедианты, а на площадях безжалостно сжигались, как нечестивые, плоды тех самых «свободных искусств» — карнавальные маски, маскарадные костюмы, книги Пульчи, Петрарки и Боккаччо, а также игральные карты, духи, парики, даже зеркала и арфы. Сжигали, наконец, произведения живописи, среди которых видное место занимали картины на мифологические сюжеты и изображавшие обнаженную натуру.

То, что казалось в России варварством европейцам Нового времени, в действительности было живым проявлением культуры, которая раньше безраздельно господствовала и в их странах, но исчезла почти без следа. Что составляло предмет гордости и восхищения французов, испанцев, голландцев и англичан в XVII столетии, вызвало бы благочестивый ужас у их предков, точно так же, как вызывало отвращение у жителей Московского государства. Возвращаясь из поездок по западным странам, где иноземцы старались их поразить достижениями своего искусства, русские люди уносили с собой представление об окончательном духовном и нравственном разложении в заморских державах: «Златом убо и сребром многа устроена телес нагота, в них же тайноблудная вся открыта срамота». Так писал московский путешественник после поездки по немецким городам, и добавлял: «волеумным же мужем не подобает безумию их дивитися…»

Весь смысл и образ жизни православных людей Московского государства был подчинен идее защиты веры и личного соответствия правилам благочестия. Это влекло за собой множество затруднений, бытовых неудобств и ограничений, казавшихся сторонним наблюдателям слишком обременительными и ненужными. Совсем иначе относились к ним на Руси, где пример подавали сами великие князья и цари. Еще Иван III затратил немало времени и средств, чтобы отыскать для своего сына невесту, происходящую не только из знатного, но и православного владетельного дома. Поиски велись почти до самой смерти великого князя, но оказались безуспешны. Тогда Иван предпочел женить сына на не слишком родовитой, но православной русской дворянке, чем иноземной иноверной принцессе. Вопросы вероисповедания всегда являлись определяющими не только при заключении брачных союзов, но и в решении внешнеполитических задач, выборе союзников. Точно так же, как исполнение церковных правил занимало одно из важнейших мест во внутренней частной жизни «московитов».

«Когда русский отправляется к другому в дом или комнату, он сначала воздает честь Богу и произносит свое “Господи”. Только после этого он начинает говорить с людьми. В дом он входит как немой, ни на кого не обращая внимания, хотя бы даже десять и более человек находились в помещении. Лишь только войдя в комнату, он прежде всего обращается к иконе, которая обыкновенно поставлена за столом в углу; если ее ему не видно, он спрашивает: “Есть ли Бог?” Лишь только заметив ее, он, с поклонами перед нею, трижды совершает крестное знамение. Затем он оборачивается к людям, здоровается с ними и справляет свое дело… Они крестятся и молятся не только на иконы, но и на кресты, поставленные на церквах. Поэтому на улицах то и дело встречаешь молящихся русских…» — так иностранные путешественники с удивлением описывают благочестивое поведение жителей Московского царства, какого им не приходилось видеть ни в одной другой христианской стране.

Сильнее прочего иноземцев поражало, с какой строгостью русские держали пост. Во время первой недели Великого поста асе жители государства, от царя до простолюдина и холопа, почти полностью воздерживались от пищи и проводили все дни в домашних молитвах и посещении церковных служб. Прекращались все мирские попечения, бедные избы, царские палаты и боярские терема словно превращались в монастыри, гак что посланникам невозможно было ни попасть на прием к сановнику, ни вести деловых переговоров.

Личный лекарь царя Алексея Михайловича С. Коллинс писал: «Покаяние их состоит обыкновенно во множестве поклонов или ударов головою об пол перед образом, а иногда в воздержании от всяких яств, кроме хлеба, соли и огурцов, и от всяких напитков, кроме воды, в продолжение целого времени года… Того, что называется поганым, нельзя есть ни в какое время; сюда относятся: конина, кобылье молоко, ослиное молоко, зайцы, белки, кролики и олени… Леденец и сахар считаются скоромными, т. е. запрещенными в постные дни. Ножик, которым разрезывали мясо, остается скоромным на целые сутки».

Чего никак не мог понять Коллинс, так это того, что во время поста московиты отказывались даже от приема лекарства, содержащего ингредиенты животного происхождения, несмотря на то что болезнь могла угрожать их жизни.

Православный священник, диакон Павел из города Алеппо, посетивший Москву в свите антиохийского патриарха Макария, с наивной искренностью не мог скрыть своего потрясения от увиденного: «Какое убеждение! какая вера! какая преданность Богу!.. Усердие всех московитов, больших и малых, к посещению церквей весьма велико, и любовь их к беспрерывным большим поклонам и к иконам свыше всякого описания… Что скажешь об этих порядках, от которых поседели бы младенцы, о царе, патриархе, вельможах, царевнах и знатных госпожах, кои стоят на ногах в этот день мясопуста с утра до вечера? Кто поверит этому? Они превзошли подвижников в пустынях. Но Творец свидетель, что я говорю правду…»

Павел Алеппский также упоминает об обычае москвичей не пускать иноверцев в храмы и о прочих предосторожностях при общении с еретиками, но, в отличие от европейцев, не только не осуждает эти порядки, но считает их правильными с канонической точки зрения, с сожалением признавая, что среди прочих православных народов такая строгость давно утрачена.

С очень давних пор Русь ощущала свое одиночество в «изрушенном» христианском мире, сознавая себя единственной хранительницей вселенского православия во всей его чистоте. Это убеждение не было результатом самовнушения, безудержной гордыни или выполнением политической воли правительства и священноначалия. Со времени принятия христианства в русских землях утвердился крайне строгий, вполне в духе восточного православия, и вместе с тем простой и ясный подход к исповеданию и утверждению веры. Он был основан на неукоснительном следовании учению Церкви, утвержденном на первых семи Вселенских соборах и не допускал никакого изменения в канонах, вызванного любыми внешними обстоятельствами. Именно объективное сравнение своего исповедания с незыблемой канонической основой и с исповеданиями других христианских конфессий, «латынян и люторов», давало московским людям ясный ответ на то, кто же сохранил чистоту веры.

Это убеждение окрепло со времени Флорентийской Унии 1439 года. Отступление греческой церкви от православия, союз с Римом, хотя и временный, показал москвичам, что в деле сохранения веры они могут расчитывать только на собственные силы.

Идея «Москвы — Третьего Рима», Москвы — как «нового града Константина» появляется на Руси со второй половины XV века. Впервые она была озвучена, по-видимому, митрополитом Зосимой, а развитие получила в сочинениях тверского епископа Спиридона и монаха Филофея{12}. В этих декларациях в большей или меньшей степени содержались, или только угадывались определенные политические амбиции молодого государства на политическую преемственность от Византии, наследственные права на ее влияние среди народов, прежде входивших в состав империи. Но в основе идеи и, самое главное, в том, как она была воспринята и властью и народом, лежало в первую очередь представление о Москве как новом духовном Царьграде, оплоте христианства, а не символе мирского могущества. На Руси как-то быстро разуверились в возможности создания новой христианской империи. Впрочем, для такого пессимизма были серьезные основания — упадок религиозной жизни как на Западе, так и на Востоке, находившемся под властью турок, не давал никаких надежд на возрождение веры во вселенском масштабе. Целью создания нового Третьего «Рима» — была не экспансия, а сохранение, сбережение православия хотя бы в русских географических пределах.

Призванными служить всеми силами для выполнения этой задачи считали себя все без исключения жители «святорусского царства» — от великого князя до смерда. Перед великим стремлением угасали политические распри и личные счеты. Непримиримые противники, царь Иван Грозный и князь Андрей Курбский, споря о пределах личной власти и свободы, одинаково сходились в том, что православное «самодержавство» создано и должно крепнуть для защиты от внешних и внутренних влияний, способных растлить веру. А сам Курбский, много пожив среди иноверцев, до конца дней сохранял убеждение, что Русское государство — единственное на всей земле, сохранившее истинное христианство. Как он вдохновенно и вместе с тем нежно писал — «пресветлое православие».

Долгое время эту охранительную задачу удавалось успешно выполнять. Жители российского царства имели все основания сказать, что оно «стоит в православной вере неподвижно, вера же благочестивая и Божий церкви святым пением изрядно цветяшеся, и во всей Европии подобной той земли и чудние нет и всякою лепотою пречудние не обретаются, светяшеся благочестием, а человецы подобием сановиты, брадаты и платьем одены».

Важной вехой на пути укрепления православия на Руси стали постановления Стоглавого собора 1551 года. Нередко можно встретить утверждения о том, что усилиями вдохновителей и организаторов этого важного церковного совещания, среди которых были и царь Иван IV, и митрополит Макарий, христианство было превращено в некий «национальный культ». Явная ориентация деятельности соборян на русскую церковную традицию в ущерб греческому авторитету признается едва ли не апофеозом изоляционизма, который в свою очередь привел и к опричной диктатуре, а в конечном счете и к политическому кризису конца XVI—начала XVII века{13}.

Подобные утверждения, конечно, преувеличены в первую очередь потому, что на Соборе 1551 года, так же, как и на любом другом церковном соборе в России вплоть до середины XVII века, никогда не принималось решений, которые хоть в чем-то противоречили бы канонам первых семи Вселенских соборов. «Национальный культ» не мог возникнуть уже потому, что участники Собора строго придерживались общецерковных правил и им в голову не могло прийти отступить от них и начать творить какие бы то ни было новые. Единственное, что было сделано — предпринята удачная попытка упорядочения и организации национальной церковной жизни в соответствии с учением Вселенской церкви. Необходимость в этом назрела давно. История христианства на Руси насчитывала к тому времени шесть столетий, русская земля была прославлена многими подвижниками веры, святыми, мучениками. Был накоплен свой бесценный духовный опыт, были известны и пережиты свои духовные болезни. Все это требовало внимательного пересмотра, чтобы оставить здоровое и отсечь вредное, наносное.

В результате кропотливой работы, проведенной митрополитом Макарием и его помощниками еще до Собора 1551 года, было сделано многое. Не мания изоляционизма, а забота о душевном спасении паствы двигала организаторами Собора, когда они предостерегали православных от некоторых заблуждений и провозглашали требование благочестивой жизни, напоминали о твердом исполнении предписанных Церковью правил и обрядов.

Крепкие духовные основы, заложенные тогда, помогли Московскому государству выстоять в Смуту, которая оказалась не просто политической «замятней», а тяжелым нравственным недугом. И преодолен он был не столько на поле брани, сколько в душах людей. Это была в первую очередь религиозная война.

Решался вопрос о том, быть или не быть не просто «московскому государству», а именно Православному царству. Именно так и воспринимали происходящее безвестные ратники, служилые дворяне и купцы, шедшие в ополчения, без сожаления отдавая свое береженое добро и саму жизнь — не просто за «землю», не за «родину», а за «Дом Пресвятой Богородицы и за веру православную», чтобы «не быть якоже Содом и не уподобиться Гомору».

Деятельность Стоглавого Собора, его участников, безусловно, вдохновлялась идеей возвышения национальной церкви, но объективный взгляд на положение русской и прочих христианских церквей со всей очевидностью убеждает, что у соборян не было другой альтернативы. В деле сохранения именно чистоты вселенского православия им не оставалось ничего другого, кроме как опереться на собственную традицию, на духовные силы своего народа, на авторитет русских святых в то время, когда «вся благочестивая царствия, Греческое и Сербское, и инии мнози грех ради наших Божиим попущением безбожнии турци поплениша и в запустение положиша и покориша под свою власть».

Укрепление основ русской церкви требовалось еще и потому, что с XVI века увеличилось для нее количество явных и потенциальных угроз. Русское государство, остававшееся в стороне от экономических и культурных революций, происходивших в Европе с начала XV столетия, сохраняло свой уклад жизни во многом неизменным. Его можно назвать «средневековым», как делается обычно, но исключительно в условном значении слова, если подразумевать под этим преобладание в обществе религиозных настроений, ориентированность на мистические духовные ценности, отсутствие рационалистического отношения к жизни. Это был классический пример теократической культуры, пренебрегающей земным миром, тяготящейся им. Любая общественная деятельность имела ценность с точки зрения соответствия главной цели — душевного спасения. Большинство населения именовались «крестьянами» — т.е. христианами, «Христовым стадом». Учительная роль духовенства в вопросах веры была непререкаема, а светское правительство, царь и бояре, смотрели на себя и воспринимались в обществе в первую очередь как защитники веры. Их власть имела силу только в этом охранительном значении, что чрезвычайно важно понимать для правильного восприятия особенностей социальной структуры русского дореформенного общества, а также тех конфликтов, которые сотрясали его потом на протяжении столетий.

В таком государстве вся хозяйственная и экономическая деятельность сведена к минимуму, к удовлетворению самых необходимых потребностей — «на прожитье». Эта система, подобно мистическому граду Китежу, может существовать до бесконечности долго при условии полной изолированности от внешнего мира. Не так было на Руси в эпоху Нового времени. Многочисленные соседи, окружавшие страну, довольно агрессивно распространяли на нее влияние своей культуры, своих ценностей. Наконец, постоянно увеличивались военные угрозы. Для того, чтобы иметь возможность дать отпор, чтобы сохранить свою культуру, было необходимо развивать и у себя те «злохитростные премудрости», которыми сильны были окрестные державы, в первую очередь — европейские.

Поневоле приходилось заводить у себя науки, хотя делалось это с чрезвычайной осторожностью. За неимением своих специалистов обращались к чужим, которых становилось все больше, поскольку многое и требовалось узнать и развить. Стояла трудная задача — завести у себя промышленное и военное умение, равное европейскому, не перенимая при этом тех культурных ценностей и образа жизни, эти умения породившие в Европе. Отдавали себе отчет в том, что внедрение плодов чужой цивилизации, хотя бы только из практической нужды и ею ограниченное, не пройдет бесследно, потребует платы. Опасались, как бы не заплатить слишком дорого, выше своих сил.

Опасность состояла в том, что не все могли смотреть так утилитарно и строго на чужую культуру, перенимать от нее только полезное и нужное для дела. Обывателей в первую очередь могли интересовать иноземные диковинки, которые были намного привлекательнее, заманчивее, удобнее доморощенных изделий; людей интеллектуального склада манила свобода мысли, независимость суждений, критический подход иностранцев к вопросам, о которых и подумать было страшно москвичу даже наедине с собой, не говоря о том, чтобы вынести их на публичное обсуждение.

С каждым годом соприкосновение с иноземцами становилось все теснее, как бы ни старались ограничить его в быту множеством стеснений и запретов. Инженеры, купцы, участники посольств, офицеры, лекари, ремесленники, рудознатцы, представители различных профессий из всех стран Европы приезжали в Москву, прослышав о том, что там понадобились умелые специалисты. Англичане, а потом голландцы получили такое влияние в стране, что забрали себе значительную часть московской экспортной торговли, стремясь не только закупать вывозимое сырье, но даже обрабатывать его на месте, в России, значительно удешевляя его стоимость и вытесняя из дела русских купцов. Импорт же и без того был почти полностью в иностранных руках. Даже личные заказы царя, членов царской семьи и других знатных людей делались через агентов-иностранцев.

Торговые люди и дворяне, правительственные чиновники, дьяки и подьячие, и обычные посадские жители встречали иноземцев ежедневно, имели с ними множество деловых и частных контактов. Следствием распространения такого влияния была неизбежная эмансипация всего строя жизни, до того аскетично строгого. Ревнители благочестия видели, как на глазах менялись нравы, ослабевали традиции, оказывались в небрежении посты, реже посещались церкви, и, по выражению С.Ф. Платонова, «верования переставали угнетать мысль», падал авторитет священства, а в быту перенимались чужие обычаи — иные одевались в иноземном платье, другие брили бороду. Бритье бороды считалось на Руси тяжким проступком против благочестия и жестоко наказывалось. Но никакие епитимий не останавливали любителей подражать иноземным гостям. По свидетельству середины XVII века, «сею ересию не токмо простии, но и самодержавние объяти быша».

Иноземное влияние вызвало в русском обществе два противоположных типа реакции. Одни с восторгом старались перенять все до мелочей, не просто оставляя свое, прежнее, но с неприязнью, а то и с ненавистью отзываясь обо всех без исключения обычаях и традициях родины, стараясь превзойти в этом самих иностранцев. Другие, наоборот, избегали соприкосновения с чужеземцами, закрывали, насколько это было в силах, все пути проникновения их влияния хотя бы на свою частную жизнь, а у кого оказывались такие возможности — и на общество в целом.

К числу первых принадлежит известный Григорий Котошихин, бывший подьячий Посольского приказа, человек непростой судьбы, бежавший при смутных обстоятельствах заграницу, живший в Швеции и казненный там за убийство, совершенное то ли случайно, то ли из ревности. В его записках о России первой половины XVII столетия много фактической информации, но вся она пересыпана нескрываемой злой обидой на бывших соотечественников, что лишает многие данные объективности. Люди Российского государства, по его словам, спесивы и ни к какому делу не пригодны, и «научения никакого доброго не имеют и не приемлют, кроме спесивства и безстыдства и ненависти и неправды», а также отмечены и многими другими грехами.

Котошихин по-своему объясняет нежелание русских отправлять молодежь учиться заграницей: «для науки и обычая в иные государства детей своих не посылают, страшась того: узнав тамошних государств веры и обычаи, и волность благую, начали б свою веру отменить, и приставать к иным, и о возвращении к домом своим и к сродичам никакого бы попечения не имели и не мыслили».

Еще одним примером вольнодумца XVII столетия предстает в исторических описаниях обыкновенно князь Иван Хворостинин, впрочем, не совсем заслуженно. Князя обвиняли в сочинении злых стихов о русской действительности, в том, что ругал обычаи и не соблюдал постов, пренебрегал церковными обрядами, дружил с иноземцами, говорил, что будто бы в Москве «все люд глупой, жити не с кем» и даже готовил бегство заграницу. При обыске у него были найдены латинские книги. Но почти все главные обвинения против Хворостинина в ереси были сделаны со слов его дворни, которая по каким-то причинам, видимо, не слишком любила своего господина. Он и вправду не отличался благочестивым поведением, запойно пил, был высокомерен, но вряд ли в его поведении можно уследить признаки сознательного «бунта», тем более религиозного. Свою опалу князь воспринимал как явную несправедливость:

«Писах на еретиков много слогов,

Того ради приях много болезненных налогов;

Писанием моим мнози обличишася,

А на мя, аки на еретика, ополчишася…

“Но и рабы мои быша мне супостаты,

Разрушили души моей иолаты,

Крепость и ограждение отъяша

И оклеветание на мя совещаша.

Дивно о тех, которые им верят!»

Среди сочинений князя, в юности действительно служившего при дворе первого Лжедмитрия, носившего там иноземное платье и брившего бороду, сохранилось «Изложение на еретики», написанное им в ортодоксально православном духе. Скорее всего, дело о «ереси» Хворостинина оказалось слишком преувеличенным. Нахождение латинских книг само по себе ничего не подтверждает, а обвинения в том, что князь якобы отрицал воскресение мертвых, необходимость поста, молитв и почитание икон могли быть ложными. Хотя Хворостинин, видимо, и болтал много лишнего во хмелю. Твердо установленным фактом было то, что он, пьянствуя в Страстную седмицу, не был на Пасху в церкви.

Но общественный резонанс от этого происшествия сам по себе может помочь составить представление о степени консерватизма московского быта, если даже частное уклонение одного человека у себя в доме от принятых правил благочестия вызывало тревогу и требовало внимания самого патриарха. Хворостинин был отправлен на покаяние в монастырь, и патриарх Филарет через донесения «добрых старцев» лично следил за духовным исправлением князя.

Примеры отщепенцев — не то охотников «за вольностью благой», не то беглецов от уголовного преследования за проступки на родине, как Котошихин, или талантливых пьяниц, раздраженных неудачной придворной карьерой, как князь Хворостинин — были редки, составляли исключение. Но потенциальная опасность широкого распространения таких примеров в будущем была ожидаема тем скорее, чем сильнее в замкнутую московскую жизнь проникали чужеземные веяния. Остановить и предупредить возможное шатание в вере взялся человек, сам проведший много лет в окружении иностранных обычаев и культуры, имевший возможность сравнить их с принятыми на родине, узнать близко те угрозы, которые больнее всего могли ударить по традициям и укладу жизни «святорусского царства».

Династия Романовых, призванная к власти после Смутного времени, берет начало с царя Михаила, избранного «всей землей» на Земском соборе 1613 года. Но с не меньшими основаниями первым представителем новой династии на троне может считаться отец юного царя и его властный соправитель патриарх Филарет. Он имел не только равное, но часто преобладающее значение в решении государственных дел над своим сыном, официально писался «государем», единовластно мог отменять указы царя Михаила.

Во внутриполитической жизни Московского государства так неразрывно переплеталось светское и духовное, что любое правительственное решение так или иначе затрагивало область церковных дел. В этих условиях роль патриарха, к тому же еще и отца царя по плоти, была особенно важна.

Филарет вернулся из польского плена, где провел восемь лет, в 1619 году, и, не откладывая дела, круто принялся за наведение порядка в государстве, расстроенном Смутой. Уже в 1621 году стараниями патриарха созвали собор, по своему охранительному значению для судеб православия близкий Стоглавому. Принятые на нем решения были призваны очистить русскую церковную жизнь от множества ошибок, послаблений и ересей, проникших в нее за время междуцарствия, Смуты, политического и духовного «шатания».

В строгом соответствии с постановлениями Вселенских соборов, «единомудрствуя по святых отец правилом, и седми вселенских, и поместных соборов и со всеми со вселенскими с благочестивыми патриархи», были выявлены и четко обозначены накопившиеся обрядовые неточности и канонические заблуждения. Был составлен обширный перечень учений, более или менее отличающихся от канонической основы вселенского «никейского» православия, ересей, как старых, так и новых, распространенных за пределами России и проникавших в нее вместе с заезжими иноземцами, от манихеев и ариан до папистов и лютеран. По каждому случаю отдельно дано краткое содержание заблуждения, указано его несоответствие учению Вселенской церкви и назначены меры для исправления вредного влияния.

Больше всего места в соборном постановлении уделено перечню ошибок учения римской церкви. Здесь сказывались и осведомленность патриарха Филарета, восемь лет жившего в католической стране и имевшего возможность в подробностях узнать все особенности «папежской ереси», а также его раздражение от этого вынужденного общения.

Целью Русского собора 1621 года было защитить собственную паству от влияния иных конфессий. Потому основное внимание соборяне уделили таким вопросам, которые могли в будущем или уже успели оказать вредное влияние на церковную жизнь Московского государства. Соборным решением порицается занятие астрологией, указывается на порочность принятого в Европе нового григорианского календаря, допускающего совпадение христианской Пасхи с иудейской, что противоречит канонам Вселенской Церкви. Подробно описываются многочисленные отступления в иных христианских конфессиях от правильного держания постов, когда позволяется и в Великий пост употреблять скоромную пищу, молоко, яйца, сыр, что категорически воспрещено церковными правилами. Рассматриваются еретические искажения в Символе Веры, ошибки при причащении Святых Тайн.

Особенное внимание было обращено на одно из главнейших христианских таинств — таинство крещения. Распространенное на Западе обливательное крещение, употребляемое в католических странах, многих протестантских церквях, а также униатами в Польше, Литве, Белоруссии и Малороссии противоречило церковным правилам и являлось совершенно недопустимым с точки зрения канонического православия. На соборе постановили принимать приходящих в православие из других вер исключительно через новое крещение, в три погружения, «понеже убо еретическое крещение, несть крещение, но паче осквернение».

Вскоре после Собора появился запрет на ввоз в страну и чтение иноземных книг. Причем строже всего обошлись с изданиями, печатанными в украинских и белорусских типографиях. В 1627 году запретили книги малороссов: «Катехизис» Лаврентия Зизания и «Учительное Евангелие» Кирилла Ставровецкого. Из монастырей, церковных и частных библиотек приказано было изъять все книги украинской и «литовской» печати для того, «чтоб та ересь и смута в мире не была».

Московские ревнители благочестия издавна с подозрением относились к тому, насколько тщательно сохраняется чистота веры у близких соседей — украинцев и белоруссов. И эти опасения имели под собой прочные основания. Дворянство Западной Руси начало изменять православию еще с XVI века, переходя последовательно в кальвинизм, протестантство, а потом и в католичество, в зависимости от того, какое вероисповедание обретало силу и влияние. Русские простолюдины в литовских землях, крестьянство и значительная часть горожан оказались намного преданнее вере предков, чем знать и шляхта. Они нередко с оружием в руках защищали свои церкви от посягательств иноверцев, требовали от польского правительства считаться с их религиозными убеждениями, старались сохранять собственные традиции и обычаи.

Но успешное противостояние воздействию чужой культуры осложнялось несколькими обстоятельствами, в конечном счете предопределившими поражение. Свою роль играла сравнительная изолированность русского населения, недостаток поддержки со стороны единоверцев, ренегатство аристократии. Однако важнее всего было то, что за неимением своей налаженной системы образования, центров обучения, учителей и средств на все это — православные священники и миряне были вынуждены искать обучения в школах иноверцев — у лютеран, униатов, и в первую очередь в иезуитских училищах и латинских академиях. Причем для того, чтобы поступить в эти учебные заведения, приходилось, хотя бы и временно и для вида, оставлять православие и принимать иноверие.

В результате немалое число учеников так и оставалось потерянным для православия, но еще больше из них, выучившись, возвращались домой, принося вместе с богословским образованием его издержки — явные следы латинского или протестантского учения, а также привычку к обычаям, вкусам и образу жизни инокультурной среды. Это были люди «православного вероисповедания, но католической культуры», по меткому замечанию С. Зеньковского. С течением времени это привело к повсеместному распространению среди священников и мирян южно- и западнорусских земель многих богословских отклонений от канонического православия. Под руководством первоиерарха западнорусских земель в составе польско-литовского государства, митрополита Петра Могилы, в Киеве в 1630-х годах был составлен новый Катехизис. В своих первых редакциях он содержал несколько положений, внесенных туда под явным влиянием католичества, в первую очередь учение о существовании чистилища.

В появившихся впоследствии собственных школах и академиях, в которых преподавали выученики латинских училищ, где языком преподавания и науки был латинский, где изучали произведения латинских писателей, воспитывались люди, которым по духу оказывались ближе христиане Запада, чем единоверцы из православной Москвы.

Некоторые из южнорусских церковных деятелей и писателей в спорах с московскими критиками вынужденно признавали собственные отступления и «погрешения», признавали подверженность своего богословия чужим влияниям, полным «лжи и яда змия адского», как говорил Кирилл Транквиллион-Ставровецкий. А украинские монахи, зная про недуги местного благочестия, о Могилянской академии, ее преподавателях и учениках, отзывались весьма скептически, утверждая, будто там «тайное гнездо антихриста уфундовалось»…

Со второй четверти XVII столетия малороссийское интеллектуальное влияние в Московском государстве расширяется. Но в действительности это означало проникновение в страну не столько южнорусской, сколько польской культуры. А полонизация «святорусского царства» в конечном счете вела к разрушению самобытности и распространению начал западноевропейской цивилизации в России.

Эту следственную связь чутко уловили сами европейцы, жившие в Москве. Они отмечают, что с течением времени прежняя строгость московских нравов смягчается, как скоро они оставляют дедовские обычаи и начинают подражать иноземцам. Русские люди приобретают вкус к удовольствиям и даже роскоши. Строят более дорогие каменные дома вместо прежних «убогих» деревянных, тратят больше средств на красивую одежду, заводят богатые кареты, проводят свободное время в беседах за бокалами вина, а не в бесконечных постах и в церкви. Заслуга в этих переменах отдается усилению именно польского влияния в России. Личный лекарь царя Алексея Михайловича, англичанин С. Коллинс, так и не преодолевший своей неприязни к русским, среди которых прожил много лет, прямо указывает на причину приятных для него изменений: «В целом мире нет таких негодяев; есть, однако же, и между ними много добрых людей. Те, которые расширили понятия свои разговором с иностранцами, образованнее; также и те, которые видели польский быт, хотя он мне и не слишком нравится…»

Известно, с каким пренебрежением относились к Польше в Западной Европе, считая поляков дикарями, а их страну — окраиной цивилизованного мира, за которой начинается территория едва ли не людоедов с песьими головами. Но в сравнении с бесконечно чуждой и непонятной «Московией» Польша оказывалась все-таки «своей», на нес возлагалась культуртрегерская миссия нести свет цивилизации Запада во мрак Востока.

Московские ревнители благочестия не менее остро ощущали это агрессивное проникновение во внутренний мир своего государства чужого мироощущения, отдавали себе отчет в том, что спор идет не о внешних приметах быта, а о выборе пути дальнейшего духовного развития. Они восставали не против «науки» и знания, в чем поверхностно винили их европейцы, а против обмирщения жизни, как неизбежного следствия рационализации сознания. И поступали так не от невежества, а от сильно развитого в их сердцах того самого «страха Божия», утрату которого столь горько переживали еще гуманисты эпохи раннего Ренессанса.

Философия и наука, свободные от христианского смирения, призванные утверждать не веру в Бога, а в самодостаточность человеческого разума, направленные на земные нужды и утилитарные мирские цели, были чужды сознанию не только русских людей того времени, но религиозной психологии вообще во все времена. Максим Грек, европейски образованный византиец, приехавший в Россию в первой половине XVI века и оказавший своими трудами немалое влияние на формирование русской богословской мысли, выразил общехристианский взгляд на мирское «мудрование», приобретавшее столь большое влияние на европейском Западе. Он предостерегал от излишнего увлечения античной философией, художествами и прочими знаниями в ущерб вере. Он выступал не против светской образованности, а за то, чтобы подчинять ее мирской потенциал духовному началу. Максим признавал: «некоторые светские науки хороши и нужны для человеческого существования, — но отмечал в то же время, что — большая часть их вредна и скрывает в себе пагубу».

На Руси разделяли такой взгляд на мирское знание, стремясь подчинить его утилитарным задачам, ставя его много ниже духовного опыта: «Афинейския бо ради премудрости никто же спасется, ходяй же по заповедех Божиих, к небеси вознесется», — наставлял учеников один из писателей русского XVII столетия инок Савватий. Это утверждение вполне выражало точку зрения лучших представителей восточного православия. Обладая весьма хорошим богословским образованием, отличным знанием Ветхого и Нового Завета, творений отцов Церкви, а, кроме того, и начитанностью в области светской литературы, довольно вкусив от плодов той самой «еллинской премудрости», они решительно отказывались покорить ей свои души и души своих единоверцев.

«Нас, овец Христовых, не премудряйте софистеками своими, нам ныне неколи философства вашего слушать, — возражал на изощренные приемы речи иноземного “ритора” один из высокообразованных московских писателей, ключарь Успенского собора Иван Наседка, добавляя строго: — Уже бо кончина миру прииде, и суд Господень при дверех…»

* * *

Отрешение от мира и пренебрежение его соблазнами, искренняя религиозность и сосредоточенность на душевном спасении проникает во все слои Московского государства. Приезжавшие в Москву единоверцы из других стран отмечали соединение в местных жителях приверженности сохранению церковного обряда с неподдельным благочестием, которого не встречали больше нигде. С трепетом вспоминал один из них: «Тут-то (в России) мы вступили на путь усилий для перенесения трудов, стояний и бдений, на путь самообуздания, совершенства и благонравия, почтительного страха и молчания…»

Часто не «сверху», — от патриаршего и царского престола, — а из народной гущи доносятся настойчивые требования защиты «пресветлого православия» от внешних и внутренних посягательств. Солдаты и рейтары из новосозданных полков иноземного строя бьют челом на государево имя, отказываясь служить под началом офицеров-еретиков. Настоятели приходов и прихожане просят ограничить число иностранцев и запретить им строить в городах рядом с православными церквями свои «ропаты»[3]. Появляются энтузиасты возрождения благочестия, среди которых священники и миряне, указывающие на множество отступлений от канонов в посведневной жизни. Возникает движение, получившее в научной литературе название «боголюбческого». С. Зеньковский так характеризовал его: «По всей стране… раздаются голоса, требующие от иерархии перемен: повсюду растет религиозное напряжение, со всех сторон стали видны признаки нового мощного религиозного движения… Представители этого течения хотели стать христианами не только на бумаге, но и на деле»{14}.

Появляется много имен видных деятелей этого церковного возрождения, среди которых архимандрит Троицесергиева монастыря Дионисий, окруженный благоговейным почитанием, имевший непререкаемый духовный авторитет, его ученики, сотрудники и последователи — Симон Азарьин, Иван Неронов, Иван Наседка и еще больше почти безвестных подвижников и ревнителей очищения веры. Некоторые из них обращаются в своих произведениях к трагедии Смуты, ее причинам и утверждают читателей в мысли, что отступление от благочестия в вере и от своих национальных традиций, засилье иноземцев угрожает самому существованию народа. Другие очищают богослужебные тексты от вкравшихся в них ошибок бескомпромиссно, не боясь ни преследования, ни лишений и побоев, восстают против падения нравов, против пьянства, сквернословия и небрежения церковными правилами. Обличают пороки воевод и представителей иерархии, гонят скоморохов, искореняют остатки языческих традиций и суеверия.

Движение боголюбцев направлено на исправление прежних ошибок и недопущение их повторения. Их цель — возрождение веры и защита национальной самобытности, сохранение Руси — «святорусского царства», Третьего, последнего «Рима» — оплота веры.

Русская церковная реформация, в отличие от европейской, была направлена на возрождение христианской жизни в строгом соответствии с каноническими правилами. Целью реформаторов было не привнесение вольностей и новшеств в обряды и толкование священных текстов, а искоренение любых несоответствий в духовной практике со священными образцами, возвращение к незыблемой основе вселенского православия.