Оплот. Семья Аксаковых

Оплот. Семья Аксаковых

В "Детских годах Багрова внука" С.Т.Аксакова есть удивительное место, когда в дорожной поездке, казалось бы, неизлечимо больного ребенка родители кладут на траву лесной поляны, и все, что видел он, ощущал, слышал вокруг, пение птиц, аромат цветов, дыхание леса - все это так целительно подействовало на него, что вскоре он почувствовал себя здоровым.

Такая же целительная природа живет и оздоровляюще действует на нас в произведениях писателя.

Но такое же духовное здоровое воздействие оказывает на нас и сам облик Сергея Тимофеевича. По его собственным словам, наклонность ко "всему ясному, прозрачному, легко и свободно понимаемому", впитанные им с молоком матери родные предания отвращали его от всякого духовного оборотничества, преподносимого под видом новизны.

Еще не будучи знаменитым писателем, он уже был той личностью, которая притягивала к себе замечательных людей русского искусства и науки. Гоголь, Тургенев, Некрасов, Салтыков-Щедрин, Тютчев, Толстой, Достоевский, Аполлон Григорьев - все они глубоко чтили "старика Аксакова". Под влиянием Гоголя, который заслушивался устными рассказами Сергея Тимофеевича о заволжском быте и уговорил "старшего друга" писать "историю своей жизни", Аксаков начал свои автобиографические книги и сразу же вошел в русскую литературу как ее классик.

Привлекал Сергей Тимофеевич своих современников и как прекрасный семьянин, гостеприимный хозяин дома, где все дышало приветом и доброжелательством. Жена Аксакова Ольга Семеновна, дочь суворовского генерала и турчанки, взятой в плен при осаде Очакова, была подлинной устроительницей внутреннего лада семейной жизни. Известны слова Белинского: "Ах, если бы побольше было у нас в России таких отцов, как старик Аксаков". В семье, состоявшей из десяти детей, царили взаимная любовь и дружба, отца они, уже будучи и взрослыми, называли "отесенька" (от слова "отец").

Собственно и жизнь Сергея Тимофеевича была сосредоточена вокруг двух начал: созидание семьи и автобиографических книг, воссоздание семейных преданий.

Из этой семьи вышли два замечательных деятеля русской культуры и общественной жизни: славянофилы Константин Аксаков и Иван Аксаков.

Семья всегда была в русской литературе прообразом народной жизни: пушкинские Гриневы, тургеневские Калитины, толстовские Ростовы, до шолоховских Мелеховых, платоновских Ивановых. Семья Багровых занимает среди них особое место, ибо за нею стоит семья самих Аксаковых.

Семья - не только свои дети, но и родовое предание, родители, предки. Известный философ-богослов П.Флоренский писал: "Быть без чувства живой связи с дедами и прадедами - это значит не иметь себе точек опоры в истории. А мне хотелось бы быть в состоянии точно определить себе, что именно делал я, и где именно находился я в каждом из исторических моментов нашей Родины и всего мира - я, конечно, в лице своих предков [10].

В двух своих главных книгах "Семейная хроника" и "Детские годы Багрова-внука" Сергей Тимофеевич на основе рассказов родителей воспроизвел семейное предание, историю трех поколений рода Аксаковых (Аксаков заменен в повествовании вымышленной фамилией Багров). В "Семейной хронике" выведены первое и второе поколение семьи Багровых - дедушка и родители маленького Сережи, а детству Сережи, продолжающего род Багровых в третьем поколении, посвящены "Детские годы Багрова-внука". Вся "Семейная хроника" состоит из пяти сравнительно небольших отрывков, книга скромна по размеру, но остается ощущение полноты, обнимающей разнообразные события и множество людей, целую историческую эпоху. За литературными персонажами стоят реальные люди, но это не значит, что перед нами фотографические снимки с них. Нет, это прежде всего художественные образы, заключающие в себе нечто более, чем только частное, личное. И прежде в Аксакове был виден большой художник,- уже в его "Буране", затем в "Записках об уженье рыбы", "Записках ружейного охотника", "Воспоминаниях" (писавшихся почти одновременно с последними главами "Семейной хроники"), но тогда автор как бы сдерживал свою изобразительную силу, а здесь, в "Семейной хронике", дал ей полную волю, и вот повеяло такой подлинной жизнью, за которой уже не замечается искусство. Таков первый же отрывок из "Семейной хроники", глава "Добрый день Степана Михайловича" (включенный потом в знаменитую "Русскую хрестоматию" А.Галахова, выходившую десятками изданий в дореволюционной России). Что, казалось бы, замечательного - день, проведенный дедом рассказчика, провинциальным помещиком, но сколько здесь любовно переданных подробностей бытовых, домашних, из жизни хозяйственной с поездкой Багрова в поле, осматриванием там отцветающей ржи, посещением мельницы, разговором с мужиками, ужином, сиденьем на крылечке перед сном, "перекрестился раз-другой на звездное небо и лег почивать". Эпическое течение дня, времени. Один день из жизни героя, но воспринимается это как целый законченный цикл бытия, так это все крупно и целостно.

Автор не идеализирует своего героя, а точнее говоря, своего деда. Старик Багров отмечен печатью времени, крепостнических порядков. Переселяясь из Симбирской губернии в Уфимское наместничество, за четыреста верст, на новокупленные земли, он снимает с места своих крестьян, всю деревню, и "потянулись в путь бедные переселенцы, обливаясь горькими слезами, навсегда прощаясь со стариною, с церковью, в которой крестились и венчались". Крут и самовластен Степан Михайлович в семье, где так боятся его гнева, делающего из этого, в сущности, добросердечного человека "дикого зверя" (ничто так не может распалить его, как неправда, ложь).

В Багрове, как в крупном характере, крупны и недостатки, и достоинства. При всех своих противоречиях в поступках эта личность монолитная, цельная в своей нравственной основе. А эта основа несокрушима, и на ней зиждется мудрость его житейских правил. Он тверд в слове, "его обещание было крепче и святее всяких духовных и гражданских актов". Подобно тому как могучая грудь, необыкновенно широкие плечи, жилистые руки, мускулистое тело обличали силача в этом небольшого роста человеке, подобно тому, как лицо его с большими темно-голубыми глазами имело открытое и честное выражение, так всегдашняя его помощь другим, посредничество в спорах и тяжбах соседей, ревностная преданность правде в любом случае свидетельствовали о нравственной высоте его.

Софья Николаевна, невестка, быстро постигла "все его причуды", сделала "глубокую и тонкую оценку высоких качеств его". Так гордая, образованная женщина, презиравшая все деревенское и грубое, склонилась перед этим грубым на первый взгляд стариком, интуитивно почувствовав в нем те качества его, которые возвышали его над всеми другими.

В Багрове практические качества уравновешены нравственными, и в этом особенность его натуры. Он из людей практического склада, деятельных, способных на большие предпринимательские дела, но это не голое делячество, не знающее ради выгоды никаких моральных препятствий. У таких людей развитое нравственное сознание не оставляет их и в практической деятельности, иногда может вступать в жестокое противоречие с нею, но никогда не оправдает в себе неправедности поступка и тем самым уже исключает в себе ничем не ограниченное хищничество.

Но в том-то и дело, что такой характер, как Багров, не был только "преданьем старины глубокой". Почти одновременно с Багровым появился Русаков в пьесе Островского "Не в свои сани не садись", позже Чапурин в романах Мельникова-Печерского "В лесах" и "На горах"; оба эти героя характерами сродни Багрову.

Образ старика Багрова может быть поставлен в ряд эпических образов мировой литературы. Еще в прошлом столетии, сразу же по выходе "Семейной хроники", критика, желая похвалить автора, видела в нем "сходство с Вальтером Скоттом", в частности, в понимании "исторической необходимости" прошлых обычаев, в строе мыслей Багрова "сообразно духу времени" (недостаточно, видно, была еще авторитетна тогда русская литература для критики, чтобы можно было из нее самой вывести эту "историческую необходимость"). Сила обобщения того же образа Багрова могла родиться только из такой семейной хроники, где представлены не узкие рамки семейного быта, а целая Россия в главных своих качествах (так и было, особенно в дальнейшем, когда уже в семье Сергея Тимофеевича с ее духовно-общественными интересами Россия постоянно присутствовала и в разговорах и в мыслях отца и детей).

И не только образ старика Багрова отличается такой поразительной силы художественным обобщением. В "Семейной хронике" с не меньшей, пожалуй, только отрицательной силой изображен Куролесов. В портрете героя, который рисует С.Т. Аксаков, при отсутствии, казалось бы, анализа (в том роде, в каком, разлагая целое на его составные части, "выворачивают" нам человека, обнажают потаенные уголки его души и сознания Достоевский и Толстой), при всей целостности рисунка поражает в образе Куролесова психологическая глубина. Некоторые критики видели в Куролесове некоего бытового злодея, что подтверждается как будто и самой канвой сюжета: история женитьбы героя; обман жены; узнанная ею правда об истинном образе жизни мужа, когда она, прослышав об этом, решает отправиться в имение, где он жил, и своими глазами удостоверяется в правде слухов о его развратной жизни, тиранстве; злодейство Куролесова, убедившегося, что жена не простит ему и ему грозит лишение доверенности на управление имением, избивающего жену и запирающего ее в каменном подвале; освобождение пленницы Степаном Михайловичем и т.д.

Но за этой чуть ли не приключенческой историей скрыты не только бытовые черты, но и метафизические тайны характера героя. Об одной из них говорится: "Избалованный страхом и покорностью всех его окружающих людей, он скоро забылся и перестал знать меру своему бешеному своеволию". Вот что, оказывается, может разжигать "своеволие", "жестокость", "кровожадность" и все другое - и не только в случае с Куролесовым, и не только в его время. Из иных, как бы брошенных на ходу "изустных" замечаний повествователя Достоевский мог бы, кажется, извлечь материал для цепной психологической реакции. Куролесов наименовал три деревни, которые он заселил переведенными со старых мест крестьянами, названиями, составившими имя, отчество и фамилию его жены. "Это романическая затея в таком человеке, каким явится впоследствии Михаил Максимович, всегда меня удивляла".

Достигнув высшей степени разврата и лютости, Куролесов ревностно занялся построением каменной церкви в Парашине. Эти "бездны" в характере героя, "феномен" его кровожадности, противоречивость поступков настолько глубоко затронули что-то "необъяснимое" в "человеческой природе", что дало основание Аполлону Григорьеву сделать следующий вывод: "Эти типы последних времен нашей литературы, бросившие нежданно и внезапно свет на наши исторические типы,- этот Куролесов, например, "Семейной хроники", многими чертами своими лучше теорий гг. Соловьева и Кавелина разъясняющий нам фигуру Грозного Ивана..." Такова сила психологического обобщения художника, позволяющая нам за выведенным лицом увидеть целый исторический тип, заставляющая нас задуматься о явлениях, не ограниченных рамками времени и места действия.

Может быть, нигде у С.Т. Аксакова художническая пристальность и полнота не проявляются так, как в образе матери, особенно в "Детских годах Багрова-внука". "Этот образ выносила в душе своей такая же любовь сыновняя, какая прежде у груди матери лелеяла сына",- справедливо писал один из современников писателя. И в самом деле, горячая любовь матери и страстная привязанность дитяти к ней составляют нераздельное целое. "Постоянное присутствие матери сливается с каждым моим воспоминанием,- говорит автор в самом же начале своих "Детских годов Багрова-внука".- Ее образ неразрывно соединяется с моим существованием". Болезненный ребенок был обречен, казалось, на смерть и только чудом остался жить. И одной из этих чудесных сил, исцеливших его, была самоотверженная, безграничная материнская любовь, о которой сказано так: "Моя мать не давала потухнуть во мне догоравшему светильнику жизни; едва он начинал угасать, она питала его магнетическим излиянием собственной жизни, собственного дыханья". Все повествование освещено образом матери, бесконечно родной, любящей, готовой на любые жертвы, на любой подвиг ради своего Сереженьки. Материнское чувство психологически, кажется, неисчерпаемо: сколько переживаний, сколько душевных оттенков. Забывшаяся тревожным сном мать слышит голос больного своего маленького сына. "Мать вскочила, в испуге сначала, и потом обрадовалась, вслушавшись в мой крепкий голос и взглянув на мое посвежевшее лицо. Как она меня ласкала, какими называла именами, как радостно плакала... этого не расскажешь!" Это всего лишь один момент ее душевного состояния, и, собственно, вся жизнь ее в этом лежащем в глубине души, "беспредельном чувстве материнской любви", как говорит сам рассказчик. От первой до последней страницы книги, в каждом эпизоде, где показана мать, в самых разнообразных проявлениях - то страстных, то тревожно-отчаянных, то радостных, то светло-грустных - живет это удивительное чувство, открывая нам скрытые от мира тайны материнского сердца.

В литературе обычно поэтизируется любовь до семейной жизни, с началом ее как бы опускается занавес романтической истории и начинается проза быта. Ни у кого, пожалуй, из русских писателей семейная жизнь не раскрывается с такой поэтической содержательностью, как у С.Т. Аксакова в его "Семейной хронике" и "Детских годах Багрова-внука" в особенности. И это далеко не при гармоничном союзе между супругами (вспомним, что Софья Николаевна вышла замуж не по любви). Но столько в материнской любви богатства чувств, столько душевной занятости", что уже одно это делает жизнь женщины глубоко осмысленной, дающей ей огромное нравственное удовлетворение, и маленький сын чувствует над собою "нравственную власть" матери. Такое материнское "однолюбие" было, видимо, таким же явлением русской жизни, как и постоянство пушкинской Татьяны с ее: "Но я другому отдана и буду век ему верна".

Поразительно то, что это материнское чувство во всей его первородности и чистоте донес до нас шестидесятипятилетний художник, как будто не было ни бремени охлаждающего душу житейского опыта, ни даже иной матери, когда с женитьбой сына она так переменилась в своих чувствах к нему, ревнуя его к семье: ничто оказалось не властным над силою той детской сыновней любви, которая сделалась святыней его души. Как бы инстинктивно чувствуя, чем он обязан матери, не раз вырывавшей его, казалось, из объятий смерти, Сережа отвечает ей страстной сыновней привязанностью, которая временами буквально потрясает его детскую душу. Такие потрясения переживает он во время болезни матери, приходя в недетский ужас при одной мысли, что она может умереть. "Мысль о смерти матери не входила мне в голову, и я думаю, что мои понятия стали путаться и что это было началом какого-то помешательства".

С.Т. Аксаков, видимо, передал очень характерное вообще для детской психологии. Вот признание известного русского ученого-физика С.И. Вавилова: "Мать любил я всегда глубоко и, помню, мальчиком с ужасом представлял себе, а вдруг мама умрет, что казалось равносильным концу мира".

В этом ужасе остаться без матери есть какая-то стихийная боязнь сиротства, не только сыновнего, но вообще сиротства на земле, и мать здесь как та наиболее близкая и доступная детскому сознанию опора, без которой ему так страшно в мире. Каким оцепенением поражает детскую душу болезнь матери и каким светом озаряется мир с ее выздоровлением. "Наконец, все мало-помалу утихло, и прежде всего я увидел, что в комнате ярко светло от утренней зари, а потом понял, что маменька жива, будет здорова,- и чувство невыразимого счастья наполнило мою душу! Это происходило 4 июня, на заре пред восходом солнца, следовательно, очень рано".

Любовь к матери глубже открывает Сереже самого себя. Он так предался впечатлениям пробуждающейся весенней природы, так ("точно помешанный") поглощен был своими делами и заботами - послушать, поглядеть, что творится в роще, как развертываются листья, оживает всякая живность, как завивают гнезда птицы,- что забыл обо всем на свете и даже о матери. И мать с упреком напомнила ему об этом. Словно пелена спала с его глаз: он в самом деле мало думал о ней. Острое раскаяние укололо его в самое сердце, он чувствовал, как он виноват перед матерью, и просил прощения у нее. Мать же не сдержала своих чувств: "Мы с матерью предались пламенным излияниям взаимного раскаяния и восторженной любви; между нами исчезло расстояние лет и отношений, мы оба исступленно плакали и громко рыдали. Я раскаивался, что мало любил мать; она - что мало ценила такого сына и оскорбила его упреком".

Само нравственное развитие мальчика в значительной мере происходит под влиянием познания материнской любви. Эту любовь он особенно, "во всей силе", начинает понимать и чувствовать во время своей болезни. "Понятен испытанный ею мучительный страх - понятен и восторг, когда опасность миновалась. Я уже стал постарше и был способен понять этот восторг, понять любовь матери. Эта неделя много вразумила меня, много развила, и моя привязанность к матери, более сознательная, выросла гораздо выше моих лет". Мысли о матери, возбуждающие в сыне "тревожное состояние", заставляют его быть "в борьбе с самим собою". И само его "воображение, развитое не по летам", тоже во многом объясняется горячей привязанностью к матери, боязнью утратить ее. Таким образом, в детской психологии образ матери порождает нечто вроде "процесса чувств", "борьбы с самим собой" - явление как бы даже неожиданное при установившемся мнении о "безанализности" психологизма у С.Т. Аксакова.

И не только через мать идет рост детской души. Как содрогается эта детская душа, когда умирает дедушка, какой страх, какой ужас охватывает ее, как воспаляется детское воображение мыслями о смерти! По силе психологической выразительности этот страх поистине зародыш того страха смерти, который будет метаться в сознании героев Толстого, и эта же боязнь смерти, так рано, почти с младенчества узнанная Сергеем Тимофеевичем, видимо, не могла не оставить следа в дальнейшей его жизни, может быть, таилась в его душе, заглушаемая теми "страстишками", о которых говорил сам писатель, имея в виду свои семейные заботы, привязанность к природе и прочее. А рядом со смертью дедушки - появление на свет крошечного братца, вызывающего в Сереже какие-то особые бережные чувства. "В маленькой детской висела прекрасная люлька на медном кольце, ввернутая в потолок. Эту люльку подарил покойный дедушка Зубин, когда еще родилась старшая моя сестра, вскоре умершая; в ней качались и я и моя вторая сестрица. Подставили стул, я влез на него, и, раскрыв зеленый шелковый положок, увидел спящего спеленанного младенца и заметил только, что у него на головке черные волоски. Сестрицу взяли на руки, и она также посмотрела на спящего братца - и мы остались очень довольны... Алена Максимовна, видя, что мы такие умные дети, ходим на цыпочках и говорим вполголоса, обещала всякий день пускать нас к братцу, именно тогда, когда она будет его мыть. Обрадованные такими приятными надеждами, мы весело пошли гулять и бегать сначала по двору, а потом и по саду". Семейное чувство, как бы разветвляясь, входит в душу мальчика, пронизывает все его существо, дает ему ощущение полноты и уверенности существования. Ему радостно знать, что он из того же рода, что его отец и дедушка. "Я один был с отцом; меня также обнимали и целовали, и я чувствовал какую-то гордость, что я внук моего дедушки. Я уже не дивился тому, что моего отца и меня все крестьяне так любят; я убедился, что это непременно так быть должно: мой отец - сын, а я - внук Степана Михайловича".

Семейное начало стало ведущим, определяющим в повествовании. Это нашло отражение и в самих названиях книг: "Семейная хроника", "Детские годы Багрова-внука". Хорошо сказал о книгах С.Т. Аксакова Андрей Платонов, увидевший их "бессмертную сущность" "в отношении ребенка к своим родителям и к своей Родине". По словам Андрея Платонова, "книги Аксакова воспитывают в читателях патриотизм и обнаруживают первоисточник патриотизма - семью", ибо "этому чувству Родины и любви к ней, патриотизму, человек первоначально обучается через ощущение матери и отца, то есть в семье". И сама любовь Аксакова к природе "является лишь продолжением, развитием, распространением тех чувств, которые зародились в нем, когда он в младенчестве прильнул к своей матери, и тех представлений, когда отец впервые взял с собою своего сына на рыбную ловлю и на ружейную охоту и показал ему большой, светлый мир, где ему придется затем долго существовать. И ребенок принимает этот мир с доверием и нежностью, потому что он введен в него рукой отца" [11].

Природа - та вторая, после родительской, колыбель, которая поистине вскармливала и лелеяла детство художника. Одно из самых первых и сокровенных "отрывочных воспоминаний" автора "Детских годов Багрова-внука" - это болезнь и выздоровление в младенчестве. "Дорогой, довольно рано поутру, почувствовал я себя так дурно, так я ослабел, что принуждены были остановиться; вынесли меня из кареты, постлали постель в высокой траве лесной поляны, в тени дерев, и положили почти безжизненного. Я все видел и понимал, что около меня делали. Слышал, как плакал отец и утешал отчаянную мать, как горячо они молились, подняв руки к небу. Я все слышал и видел явственно, и не мог сказать ни одного слова, не мог пошевелиться - и вдруг точно проснулся и почувствовал себя лучше, крепче обыкновенного. Лес, тень, цветы, ароматный воздух мне так понравились, что я упросил не трогать меня с места. Так и простояли мы тут до вечера. Лошадей выпрягли и пустили на траву близехонько от меня, и мне это было приятно... Я не спал, но чувствовал необыкновенную бодрость и какое-то внутреннее удовольствие и спокойствие, или, вернее сказать, я не понимал, что чувствовал, но мне было хорошо... На другой день поутру я чувствовал себя также свежее и лучше против обыкновенного". "Двенадцатичасовое лежанье в траве на лесной поляне дало первый благотворный толчок моему расслабленному телесно организму". Так врачующе подействовала природа на ребенка, и с тех пор он до самозабвения полюбил ее.

Один из современников С.Т. Аксакова, охотник-литератор, шутя говорил, что его собака делает стойку перед "Записками ружейного охотника", так много в них жизни и правды. То же самое можно сказать и в отношении описания природы в "Семейной хронике" и "Детских годах Багрова-внука": столько здесь жизненного, истинного, что забываешь всякую литературу и вместе с автором погружаешься в мир самой природы.

Здоровое чувство природы роднило Аксакова и художника-пейзажиста такой мощи, как И.И. Шишкин, который называл Сергея Тимофеевича своим любимым писателем.

Она оздоровляюще влияет даже на нас, читателей аксаковских книг, а что уж говорить о Сереже, живущем в ней. Для него она неиссякаемый источник радостей и наслаждений. Сколько тайн, сколько волнующих подробностей открывается ему повсюду в ней, сразу же за домом, где течет Бугуруслан и начинается грачовая роща: на рыбалке; в дороге, все той же самой, от Уфы до Багрова, и всегда захватывающе новой; на ночлеге в степи под открытым небом; в весеннем неистовстве соловьев при потухающей заре. И все это, и многое другое, все голоса, цветы, ароматы, "красоты природы" (любимое выражение самого писателя) как бы переливаются в детскую душу, ласкают ее, приводят в восторг, ширят ее, делают счастливой. И так же, как в любви к матери, проявляется вся гамма чувств, переживаний маленького героя, так в страстной привязанности к природе раскрывается не менее, пожалуй, богатая жизнь детской души.

Можно было бы много говорить о значении родного угла, природы в творческой судьбе С.Т. Аксакова, в частности и об уникальности в русской литературе, да и не только, видимо, в русской, а и мировой - такого явления, когда скромные рамки события - детство, проведенное в оренбургском селе,- под пером художника наполняются вдруг такой жизненной подлинностью, содержательностью, значительностью, что мы невольно задумываемся о неисчерпаемости бытия и в самых малых "уголках земли". Впрочем, это и не должно нас удивлять, вспомним, например, что значил этот уголок земли для Пушкина, как обогатило его двухлетнее пребывание в Михайловском, какая поэзия, какие глубины народной жизни открылись ему - через сказки Арины Родионовны, рассказы крестьян, песни слепцов на ярмарках; именно отсюда, из этого "уголка земли" началось и пушкинское постижение русской истории, эпохи "Бориса Годунова" (сотворенного здесь), самой народности. И у каждого великого русского художника был свой "уголок земли", который связывал его с миром.

Отсюда же, из этого "уголка земли" ведет свое происхождение и язык писателя. "Семейная хроника" и "Детские годы Багрова-внука" впитали язык аксаковской родины, как вобрали они и благоухание окружающей природы. Народность языка у С.Т. Аксакова не только в чисто народных словах, но и в самой правде выражения народной жизни, которую он хорошо знает. Живая речь, кажется, облегает все, чего ни касается, каждое явление, каждый предмет, каждую бытовую подробность, проникается тем неуловимым русским значением, которое дается самой непосредственной жизнью в национальной стихии. Изустная живость речи соединяется с удивительной пластичностью изображения, с такой зримостью, осязаемостью картин, особенно природы, что мы как бы входим в них, словно в реальный мир. Ни одного фальшивого тона, все просто и истинно. Уже сам язык очищающе действует на читателя не только в эстетическом, но и в нравственном отношении. Отпечаток мудрости, духовной ясности старца, его нравственной проникновенности проглядывает в слоге. Все сокровище души своей вложил художник в этот слог, в эту величавость русского слова, оттого и не убывает со временем красота и правда этого удивительного аксаковского языка, одарившего нас чудной илиадой детства русской жизни.

"Семейная хроника" и "Детские годы Багрова-внука" сразу же после своего выхода вызвали восторженные отзывы современников. И что удивительно, эти единогласные похвалы принадлежали людям разных убеждений, таким, как Хомяков и Тургенев, Толстой и Герцен, Шевырев и Щедрин, Погодин и Чернышевский, Анненков и Добролюбов и т.д. Правда, неодинаковые были причины для похвал. Так, Добролюбов (в своей статье "Деревенская жизнь помещика в старые годы, отразившаяся в "Детских годах Багрова-внука") отметил, как самое важное в книге С.Т. Аксакова, все то, что связано с описанием "старого порядка", с "произволом" помещика в "семейных отношениях", с вторжением в его деревенскую жизнь крепостных отношений. "Конец концов,- пишет Добролюбов,- вся причина опять сводится к тому же главному источнику всех бывших у нас внутренних бедствий - крепостному владению людьми".

"Неразвитость нравственных чувств, извращение естественных понятий, грубость, ложь, невежество, отвращение от труда, своеволие, ничем не сдержанное,- представляется нам на каждом шагу в этом прошедшем, теперь уже странном, непонятном для нас и, скажем с радостью, невозвратном".

Для Толстого в "Детских годах Багрова-внука" "равномерно сладкая поэзия природы разлита по всему, вследствие чего может казаться иногда скучным, но зато необыкновенно успокоительно и поразительно ясностью, верностью и пропорциональностью отражения".

Щедрин признавался, что испытал на себе решительное влияние "прекрасных произведений" С.Т. Аксакова, потому и посвятил ему один из циклов "Губернских очерков" в журнальной публикации - "Богомольцы, странники и проезжие". Аксаковская эпическая просветленность коснулась такого беспощадно-язвительного сатирика, каким был Щедрин. И гораздо позднее, в его "Пошехонской старине" в главе "Воспитание нравственное", рассказывается, как герой (с автобиографическими чертами самого автора), возрастом уже за тридцать лет, впервые "почти с завистью" познакомился с "Детскими годами Багрова-внука" и вынес из этого чтения неизгладимые впечатления. Высоко ставил книги С.Т. Аксакова Достоевский, отмечая в них правду народного характера. Полемизируя с западниками, он писал: "Вы утверждаете, что чуть народ проявит деятельность, то сейчас он кулак. Это бесстыдно. Это неправда. Няня, переход через Волгу в "Семейной хронике" и сто миллионов других фактов, деятельность самоотверженная, великодушная".

У каждого из знаменитых современников С.Т. Аксакова был свой взгляд на его книги, но все сходились в одном: в признании выдающихся художественных достоинств этих книг, редкого таланта их автора. Сам же Сергей Тимофеевич, искренне удивляясь своему громкому авторскому успеху, с присущей ему "незаносчивостью" самолюбия объяснял дело просто: "Я прожил жизнь, сохранил теплоту и живость воображения, и вот отчего обыкновенный талант производит необыкновенное действие".

Выйдя в свет, "Детские годы Багрова-внука" сразу же стали хрестоматийным классическим произведением. Так, Мамин-Сибиряк (родившийся в 1852 году, за шесть лет до выхода книги Сергея Тимофеевича) писал в своей автобиографии, как он в раннем детстве "заслушивался" чтением "Детских годов Багрова-внука". И позднее другой будущий писатель (о чем расскажет сам Горький в повести "В людях") запомнит навсегда, как "Семейная хроника", "Записки охотника" Тургенева и другие произведения русской литературы "вымыли" его душу: "Я почувствовал, что такое хорошая книга, и понял ее необходимость для меня. От этих книг в душе спокойно сложилась стойкая уверенность: я не один на земле и - не пропаду!"

Книгами СТ. Аксакова всегда будут "заслушиваться" потомки писателя, находя в них, как в мудрых народных преданиях, всегда живой, глубоко современный и вечный смысл.

***

Имена Аксаковых - Константина и Ивана связаны с тем направлением русской общественной мысли, которое получило название славянофильство. Но следует оговориться: оправдывая это название (любовь к славянам), ратуя за единение славян, горячо поддерживая дело освобождение южных славян от турецкого ига (особая роль здесь Ивана Аксакова), славянофилы сами говорили, что главное, сокровенное в их идеях - это русский народ, Россия. Константин Аксаков (род. в 1817) хотя и был значительно моложе Хомякова ( 1804) и Киреевского ( 1806), вместе с ними принадлежит к поколению старших славянофилов, а Иван Аксаков - их преемник уже в новой послереформенной эпохе. Знакомство молодого Константина Аксакова с Хомяковым произвел переворот в его убеждениях, о чем пойдет речь ниже.

Поскольку Алексей Степанович Хомяков и Иван Васильевич Киреевский "отцы основатели", столпы славянофильства, остановимся коротко на их учении. Глубоко образованный, фантастически даровитый во многих областях знаний, свободно владевший французским, английским, немецким языками, Хомяков воплощал в себе духовную высоту русского национального самосознания. Мысль о самобытной русской философии зародилась у него еще в молодости, в двадцатых годах, в кружке любомудров, средоточием которого был его друг, поэт и мыслитель Д.Веневитинов, подававший большие надежды и так рано скончавшийся в 1827 году, в возрасте всего двадцати двух лет. Первыми идейными учениками Алексея Степановича стали юные Константин Аксаков и его друг Юрий Самарин. В 1840 году произошла встреча, оказавшая решающее влияние на их жизнь. Алексей Степанович Хомяков был значительно старше каждого из них: ему было тридцать шесть лет, человек всесторонне образованный философски, со сложившимся давно мировоззрением. Но не только духовным опытом, зрелостью мысли превосходил он своих молодых товарищей. То, что было порознь в каждом из них - творчество и сила аналитическая,- соединилось в нем в полном согласии, составляя цельность его натуры. Поэтому молодые друзья должны были бы, казалось, найти каждый свое, свою точку опоры в Хомякове, но на первых порах этого не произошло. Для обоих, как уже говорилось, кумиром являлся Гегель, и расстаться с ним было им не так-то просто. Хомяков же, прекрасно изучивший Гегеля, сам редкий диалектик, по высокой терпимости своей не подавлял мнения молодых людей, только непреклонно держался своего "камня" - русской истории, ее духовно-культурных, бытовых особенностей. Это было главным для него, а потом уже Гегель и "гегелята" (как он говорил), "гегелизм", ценимый им, но имеющий в его глазах все-таки косвенное отношение к "русскому началу" (как вообще вся германская, рационалистическая в своей основе, философия). Друзья-противники оказались довольно крепкими орешками, с которыми непросто было справиться. Особенно упорствовал в стоянии за Гегеля Константин Аксаков, которого Хомяков прозвал "свирепым агнцем", соединявшим в себе идейное неистовство с детскостью сердца. Веря в прочность главного в Константине Аксакове, Хомяков говорил ему: "Я с вами более согласен, чем вы сами". И дело сдвинулось с места, благоговение хомяковских оппонентов к Гегелю как всеобъемлющему абсолютному началу познания померкло. По словам младшего брата Ивана, освобождение Константина Аксакова от оков Гегеля было полным: "Гегель как бы потонул в его любви к русскому народу". Впоследствии сам Константин Сергеевич признавался: "Живой голос народный освободил меня от отвлеченности философской. Благодарение ему".

Неведомое, волнующее вошло в сознание друзей, когда они стали читать памятники древней русской словесности, изучать летописи, старые грамоты и акты. Целый мир, до того совершенно не известный им, со своими духовными сокровищами, видимыми и еще не изведанными, со своеобразием народной жизни, быта открылся им. Какая-то почвенность почувствовалась вдруг под ногами после зыбкого блуждания в гегелевской "феноменологии духа".

Хомяков сделался постоянным гостем в доме Аксаковых, также как и сам рад был видеть их у себя в гостях, в доме на Собачьей площадке. Особенно часто он стал бывать у них после смерти своей жены тридцатипятилетней Катерины Михайловны (она была сестрой поэта Языкова), оставившей на его руках пятерых детей. Он тяжело, хотя и мужественно переносил страшное горе, старался не выдать своего состояния, на людях принуждал себя быть таким же, как и прежде. Однажды гость, оставшийся ночевать в доме Хомякова, случайно стал свидетелем потрясающей сцены. Хомяков глубокой ночью стоял на коленях и глухо рыдал, а утром, как обычно, вышел к гостям добродушно улыбающийся и спокойный. Смерть жены была испытанием его, казалось бы, незыблемой веры. Ведь это он писал в своем сочинении "Церковь одна":

"Живущий на земле, совершивший земной путь, не созданные для земного пути (как ангелы), не начинавшие еще земного пути (будущие поколения), все соединены в одной Церкви - в одной Благодати Божией". Оба они - и она, и он всегда жили в Церкви и в ней, в вечном ее благодатном лоне, продолжают жить вместе с Катей и с уходом ее из этой жизни. Он верил в это, но такая тоска по умершей жене точила его, что временами падал духом. И однажды во сне услышал ее голос: "Не отчаивайся!" И ему стало легче. Она не перестает быть с ним, с детьми, укрепляет его силы для жизненного подвига. Ранее беззаботный относительно "слова письменного", предпочитавший ему "изустное" слово, он теперь стал больше писать, как бы зная отпущенный ему недолгий земной срок, спешил передать на бумагу в глубине души зревшие долгие годы дорогие ему мысли и чувства. В доме Аксаковых он отдыхал душевно, сам, как хороший, теперь уже неполный семьянин, глубоко чувствовал благо семейного круга. Как во всем другом в жизни, в семье он оставался цельным человеком. И в философии своей он находил для семьи не отвлеченные, логистически-мертвые формулы, а слова живые, проникновенные, говоря, что семья есть тот круг, в котором любовь "переходит из отвлеченного понятия и бессильного стремления в живое и действительное проявление".

Глубоко любя Сергея Тимофеевича, Хомяков и произведения его ценил прежде всего за то, что писатель "живет в них, действует на читателя всеми своими прекрасными душевными качествами", как он говорил - "тайна его художества в тайне души, исполненной любви". В пятидесятые годы, после смерти жены, Хомяков ушел в глубины богословия, познания сущности Церкви. В своих статьях и письмах, написанных по некоторым причинам по-французски и по-английски, Хомяков развивает идею соборности. Сила Церкви - не во внешнем устроении, не в иерархичности ее, а в соборности, в единении любви всего церковного народа, в неодолимости ее как Тела Христова. Единство Церкви созидается непрекращающимся в ней действием Духа Божия. Каждое действие Церкви направляется Духом Святым, духом жизни и истины. Дух Божий в Церкви недоступен рационалистическому сознанию, а только целостному духу. В отличие от восточной православной Церкви с ее соборностью в любви Запад, католичество утверждает себя на гордыне индивидуального разума.

Соборностью глубоко проникнута великая русская литература. Осуществилось в XX веке то, что православный мыслитель, верный сын русской Церкви Хомяков, называл выходом своих богословских идей "на мировое поприще".

Духовно близок был к семье Аксаковых и другой выдающийся русский мыслитель, Иван Васильевич Киреевский. Обратимся к его философским взглядам, без этого не будет полон показ той умственно-духовной среды, которая окружала Аксаковых.

Иван Киреевский занимал в ней важное место. Еще в статье, написанной в 1830 году, "Обозрение русской словесности за 1829 год" он говорит: "Но чужие мысли полезны только для развития собственных. Философия немецкая вкорениться у нас не может. Наша философия должна развиться из нашей жизни, создаться из текущих вопросов, из господствующих интересов нашего народного и частного быта". Слушание в 1830 году лекций Гегеля в Берлинском университете, а затем - лекций Шеллинга в Мюнхенском университете не произвело особого действия на Ивана Киреевского, не вызвал у него сочувствия сам "способ мышления" немецких философов, даже и более близкого ему по духу Шеллинга. Пожалуй, больше дало ему личное знакомство с Гегелем и через младшего брата Петра Васильевича (ранее его приехавшего в Мюнхен) - с Шеллингом, который, кстати, в разговоре с Киреевскими высказывал мнение, что России суждено великое назначение (эту же мысль, видимо, под влиянием победы России над Наполеоном в 1812 году высказал и Гегель одному из молодых русских, слушавших его лекции). Издали отчетливее мог он осмотреть то огромное, что представляло собою его Отечество. Не отрицая поучительности опыта Западной Европы, Иван Киреевский считал, что любой иноземный опыт нельзя механически переносить на историческую почву другого народа, что и философия, образованность точно так же не могут быть внешне переняты, а рождаются из недр национальной жизни. Тем более это относится к "самобытной русской философии", которая должна была, по убеждению его, выйти далеко за пределы национального значения и приобрести мировую роль.

В создании такой философии Иван Васильевич видел свое призвание, задачу своего служения Отечеству и жил, собственно, этим однодумьем. Он не разрабатывал систему, наподобие немецких философов, а развил ряд положений, которые легли в основные славянофильской философии. Суть этих положений вкратце сводится к следующему.

Исторически сложилось так, что в основании просвещения Европы и России легли разные элементы, разные начала. Что касается Европы, то этими началами в ее просвещении стали христианство, проникшее туда через церковь римскую, древнеримская образованность и государственность варваров, возникшая из насилий завоевания. Как видно уже из этого, определяющей в судьбе просвещения европейских народов была роль Рима, римской образованности. Между тем было еще греческое просвещение, которое в своем чистом виде почти не проникало в Европу до XV века, до самого взятия турками Константинополя (когда на Западе появились греческие изгнанники со своими "драгоценными рукописями"). Но это было уже запоздалое знакомство, которое не могло изменить заложенного склада ума и жизни. Господствующий дух римской образованности, римские законы и римское устройство наложили властную печать на всю историю и жизненный уклад европейских народов, начиная от частного быта и кончая религией. Если говорить о главной особенности "римского ума", то это будет преобладание в нем наружной рассудочности над внутренней сущностью. Таким характером рассудочной образованности отмечены все проявления общественной, религиозной, семейной жизни в Древнем Риме, унаследованные Западной Европой.

Если на Западе христианство привилось через римскую церковь, то в России - через церковь восточную. В отличие от западного, рационалистического в своей основе богословия богословие восточной церкви, не увлекаясь в односторонность силлогизмов, держалось постоянно полноты и цельности умозрения. Восточные мыслители заботятся прежде всего о правильности внутреннего состояния мыслящего духа; западные - больше о внешней связи понятий. Восточные писатели, по словам Ивана Киреевского, ищут внутренней цельности разума, того средоточия умственных сил, где все отдельные деятельности духа сливаются в одно живое и высшее единство; западные, напротив того, полагают, что достижение полной истины возможно и для разделившихся сил, для раздробленного духа, что одним чувством можно понимать нравственное, другим - изящное, третьим - личное удовольствие и т.д.

Эта цельность духа, самого бытия как наследие восточного христианства, православия отличала, говорит Киреевский, древнерусское просвещение, быт и жизнь древнерусского человека и теперь еще не утрачена в простом народе, в русском крестьянстве. Необходимость такой цельности духа, цельности мировоззрения и жизни Киреевский считал центральной задачей русской философии независимо от времени, от исторических обстоятельств. Причем он призывал следовать не букве, а духу этого положения, приводя его в соответствие с современными, в том числе научными требованиями, не допуская решительно никаких элементов архаичности.

Итак, главное, по Киреевскому, заключается в том, чтобы та цельность бытия, которой отличалась древнерусская образованность и которая сохранилась в народе, была навсегда уделом настоящей и будущей России. Но в этом Иван Киреевский видит не узконациональную задачу, а мировое призвание России, ее историческую роль в судьбах Европы. Ошибаются те, кто считает славянофилов некими провинциалами, которые хотели бы вновь заколотить "окно в Европу", отгородиться от нее, замкнуться в своих национальных рамках (чуть ли не удельной Руси) и похаживать в мурмолках да косоворотках. Вопрос об их отношении к Европе гораздо глубже, не имеет ничего общего с этим карикатурным представлением.

Мысль Ивана Кирееского была такова: историческая жизнь России была лишена классического элемента, а так как прямой наследницей Древнего мира является Европа, то и следует перенять у нее этот классический элемент - через лучшие черты западной образованности. Усвоив это все лучшее в культуре Запада, обогатившись ею, придав, таким образом, общечеловеческое значение русскому просвещению, можно успешнее влиять им и на Запад, внося в его жизнь, в его сознание недостающее ему единство духовного бытия. Сутью мировоззрения Киреевского было требование цельности, неразрывности убеждения и образа жизни. Еще в молодости он поставил своей целью "чистоту жизни возвысить над чистотою слога". Это был девиз всех его друзей - и брата Петра Васильевича, и Хомякова, Константина и Ивана Аксаковых, Юрия Самарина и других. "Чистота жизни", нравственная высота славянофилов наложили отпечаток и на их "слог", стиль творений, о чем В.В. Розанов, писавший по своему непостоянству разное о них, иногда прямо противоположное, в итоге мог сказать, что творения их "исходят из необыкновенно высокого настроения души, из какого-то священного ее восторга, обращенного к русской земле, но не к ней одной, а и к иным вещам... Чего бы они ни касались, Европы, религии, христианства, язычества, античного мира,- везде речь их лилась золотом самого возвышенного строя мысли, самого страстного углубления в предмет, величайшей компетентности в суждениях о нем" (Статья "И.В. Киреевский и Герцен") [12].

Та цельность, к которой стремился Иван Киреевский, не сводилась для него к сугубо личному самопознанию. Нравственная цельность личности может иметь большое воздействие на людей, стать средоточием их единомыслия и духовной общности. Иван Киреевский знал, что значит для других людей нравственная высота человека, какая это вдохновляющая и влекущая к себе собирательная сила.

Как философия не умозрительная, а практическая, жизненная, философия цельности Ивана Киреевского вбирала в себя и его бытовые впечатления и не могла, конечно, не вобрать его впечатлений от общения с хорошо знакомой ему, близкой семьей Аксаковых. Сергей Тимофеевич, не имея склонности к философствованию, мог и не вникать во все оттенки взглядов Ивана Васильевича, но ему родственно было понимание жизни человека в единстве, нераздельности его мысли и поведения. И в творчестве его эта цельность стала основой той удивительной истинности повествования, которая так властно действует на читателя, и не только эстетически, но и нравственно.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.