Введение ПРЕЕМСТВЕННОСТЬ ЭПОХ КОНСТАНТА ИСТОРИИ

Введение

ПРЕЕМСТВЕННОСТЬ ЭПОХ КОНСТАНТА ИСТОРИИ

Смысл любой революции:

общество ищет свою новую элиту.

А.Дж. Тойнби

Несмотря на вечные упреки в относительности своего знания, гуманитарная мысль в лучшие времена всегда оставляла образцы необычайно точного проникновения в проблемы современности и видения будущего. Проблема скорее заключается в прикладном значении знания. Гуманитарная наука может меньше, чем от нее ожидает общество, и дело здесь не в науке, а в природе самого общества. Давно, на самом высоком уровне было замечено, что «пророк не имеет чести в своем отечестве». Кто будет слушать, когда «истина» противоречит могущественному «интересу»?

Один из русских последователей Гегеля задолго до реальных событий предсказал: «Слабые, хилые, глупые поколения протянут как-нибудь до взрыва, до той или другой лавы, которая их покроет каменным покрывалом и предаст забвению летописей. А там? А там настанет весна, молодая жизнь закипит на их гробовой доске, варварство младенчества, полное недостроенных, но здоровых сил, заменит старческое варварство, дикая свежая мощь распахнется в молодой груди юных народов, и начнется новый круг событий и третий том всеобщей истории. Основной тон его можно понять теперь, он будет принадлежать социальным идеям. Социализм разовьется во всех фазах своих до крайних последствий, до нелепостей, тогда снова вырвется из титанической груди революционного меньшинства крик отрицания и снова начнется смертная борьба, в которой социализм займет место нынешнего консерватизма и будет побежден грядущей, неизвестной нам революцией». Так писал Герцен в первой половине XIX века. Тогда это казалось дерзким фантазерством: что могло быть незыблемой николаевской монархии? Однако в начале XXI века нам уже известно даже то, какой революцией оказался побежден социализм, развившийся до своих крайних и нелепых последствий.

Советская доктринальная идеология в последний свой период представляла собой некий заповедник, где царили какие-то динозавры, которые несли свои каменные яйца и пытались всех уверять, что именно они являются самыми прогрессивными существами на земле. Историки должны выразить признательность либералам за то, что они теперь свободны от необходимости писать о «гегемоне», «самом прогрессивном классе общества» и его всемирно-исторической роли. Минули те времена, когда невозможно было говорить даже об унавожении земли, не сославшись на «святое писание». Но вместе с тем, историки в своей работе могут опираться только на понимание традиционных оснований отечественной политической культуры, с которыми либерализм имеет глубокие противоречия.

Всемирная история содержит немало свидетельств того, что упадок того или иного государства сопрягался с повышенной активностью внутренних и сверхзаинтересованным участием внешних сил в делах государства под самыми благопристойными предлогами. Смысл современной планетарной борьбы за «демократию» во многом аналогичен событиям XVII века, когда Франция стремилась раздробить Германию в период Тридцатилетней войны под лозунгами «восстановить свободу Германии». Франция непосредственно вмешивалась в немецкие дела во имя немецкой «свободы». Значение Вестфальского мира в 1648 году заключалось в том, что он окончательно установил внутренний строй Германии и закрепил ее политическое распыление. Самый опасный из противников Франции — Священная Римская империя фактически перестала существовать. Торжествовала «исконная немецкая свобода» в Германии, «политическая свобода» в Италии. Другими словами, были достигнуты политическое распыление и беспомощность этих центральноевропейских стран, с которыми Франция могла отныне делать все, что ей угодно. Равным образом в XVIII веке в бывших когда-то сильными государствами Швеции и Польше иностранные державы приобретали влияние деньгами, раздавая их среди ограничивающих королевскую власть учреждений, подкупая сановников и политиков. Россия, Австрия, Пруссия постоянно договаривались о поддержании существующего порядка в Польше, чтобы она оставалась неизменно слабой. Так, вводу иностранных войск и началу расчленения Польши предшествовали требования Петербурга и Берлина к Варшаве по поводу равноправия диссидентов и сохранения «либерум вето» в польской конституции.

Кто-то из естественнонаучных авторитетов однажды заметил: нет правды о цветах, есть наука биология. Это тысячу раз справедливо в отношении общественных дисциплин. Смена идеологии и воззрений на историю советского периода в 90-е годы XX века была вызвана главным образом тем, что бюрократия сочла за благо стать собственником тех богатств, которыми она распоряжалась от имени всего общества. В очередной (третий) раз в истории России произошло разделение институтов государства и собственности. Следовательно, необходимо было представить дело так, что все, что было непосредственно до этого, либо в лучшем случае неразумно и утопично, либо просто преступление. В основе современных популярных взглядов на историю лежат интересы новых собственников национального богатства, и, что немаловажно, подкрепленные непобедимыми потребительскими устремлениями демоса. Как жалуется сатана у Саади, явившийся к поэту в образе юноши: «Ты видишь, не так уж я плох. Во мне безобразного нет ничего, но кисти в руках у врага моего». Благодаря социальному заказу в последний историографический период у большевиков, подвижников советской эпохи, вновь появились рога и копыта, отрос хвост.

Историография разоблачительства была уместна, когда требовалась идеология, которая бы освящала раздел национальной собственности, но она непригодна, когда вновь выясняется необходимость отстраивать и модернизировать материальную базу общества. В России этим всегда занималось государство. Маркс говорил, что если бы не существовало акционерных обществ, то не было бы и железных дорог в Европе. Акционерные общества — есть мягкий западный вариант концентрации капитала на национальные задачи. В России это всегда обстояло иначе. Можно сколько угодно обращаться за примерами к опыту других государств, но отечественный исторический опыт говорит об одном — концентрация капитала и труда для решения задач модернизации в национальном масштабе была возможна только при условии непосредственного участия государства.

Взвешенная оценка дореволюционного, романовского периода пришла к нам уже после того, как стало формироваться критическое отношение к советскому периоду, явившемуся отрицанием эпохи Империи. Точно так же удовлетворительная для науки точка зрения на советские времена станет возможной лишь после того, как будет очевидным образом критически раскрыто содержание и характер периода, явившегося снятием противоречий и отрицанием советского коммунизма.

Взгляды на историю переменчивы: одно поколение считает, что вопрос сдан в архив, но вырастает новое поколение, и старая тема предстает для него в ином свете, появляются иные суждения. Историография по инерции занимается тотальной критикой советского опыта, не замечая, что жизнь в рабочем порядке уже устанавливает связь современного периода с эпохой советского коммунизма, выстраиваясь в русле политики мягкого этатизма. После критики опыта КПСС с точки зрения идеи наметился переход к позитивной критике самой идеи с точки зрения потребностей практики. От отрицания опыта к признанию его необходимости. Объективно очередная задача современной исторической критики заключается в определении фундаментальных предпосылок как всей эпохи советского коммунизма, так и ее наиболее выдающихся периодов; в выяснении причин, скрывающихся не только в историческом прошлом России, но и в социальном укладе советского общества.

Обычно готовые и безапелляционные суждения по предмету излагают те, кто имеет поверхностные знания, за которыми не стоит сомнение в истинности сказанного. Сомнение приходит тогда, когда знание приобретает признаки полноты, то есть становится противоречивым. Противоречие есть признак завершенности цикла познания. Критика советской системы и советского исторического опыта есть явление о многих головах и среди этих голов есть много более азартные и менее уравновешенные, нежели того требует научная историческая мысль. Речь идет об абсолютно непримиримых критиках и безжалостных судьях советского строя и коммунизма в принципе. Если вести с ними разговор на основе только интересов беспристрастного знания (исключая соображения о «народном промысле»), то очень уместно привести размышления знаменитого французского историка Жюля Мишле. Как видно, аналогичные проблемы уже появлялись в поле зрения наследников Великой французской революции сто пятьдесят лет назад.

Обращаясь к здравому смыслу французских «властителей дум», Мишле писал: «Важно выяснить, насколько верно изображена Франция в книгах французских писателей, снискавших в Европе такую популярность, пользующихся там таким авторитетом. Не обрисованы ли в них некоторые особо неприглядные стороны нашей жизни, выставляющие нас в невыгодном свете? Не нанесли ли эти произведения, описывающие лишь наши пороки и недостатки, сильнейшего урона нашей стране в глазах других народов? Талант и добросовестность авторов, всем известный либерализм их принципов придали их писаниям значительность. Эти книги были восприняты, как обвинительный приговор, вынесенный Франциею самой себе. <…> Конечно, у нее есть недостатки, вполне объяснимые кипучей деятельностью многих сил, столкновениями противоположных интересов и идей; но под пером наших талантливых писателей эти недостатки так утрируются, что кажутся уродствами. И вот Европа смотрит на Францию, как на какого-то урода… <…> Разве описанный в их книгах народ — не страшилище? Хватит ли армий и крепостей, чтобы обуздать его, надзирать за ним, пока не представится удобный случай раздавить его? <…>

Философы, политики, социалисты — все в наше время словно сговорились принизить в глазах народа идею Франции. Это очень опасно. <…> В течение полувека все правительства твердят ему, что революционная Франция, в которую он верит, чьи славные традиции хранит, — была нелепостью, отрицательным историческим явлением, что все в ней было дурно. С другой стороны, Революция перечеркнула все прошлое Франции, заявила народу, что ничего в этом прошлом не заслуживает внимания. И вот былая Франция исчезла из памяти народа, а образ новой Франции очень бледен… Неужели политики хотят, чтобы народ забыл о себе самом, превратился в tabula rasa?

Как же ему не быть слабым при таких обстоятельствах?»[1]

Через сто лет после Мишле все человечество на конкретном примере воочию убедилось в жестоких последствиях подобного уничижительного отношения к своей собственной истории. Либеральные оппоненты гитлеровского порядка задним числом признавались, что «германский либерализм и немецкий марксизм несли значительную часть вины за крах Веймарской системы». Поскольку идейное развитие в XIX веке, а затем либерализм во имя утрированного индивидуализма содействовали разложению религиозного и нравственного порядка в немецком обществе и способствовали умерщвлению здоровой государственности[2].

Самое сложное в постижении истории — это избавиться от характерного для обыденного сознания представления, что в основе изменения вещей может лежать воля, воля индивидуальная и коллективная: дескать, как захотим, так и сделаем. Историк приближается к профессионализму, когда он перешагивает через этот барьер и начинает осознавать, что ход истории определяют неумолимые закономерности, когда ему открывается понимание глубокой причинности совершающегося.

Закономерности истории проявляются в ее результатах. Если это не так, если даже под одним из ее ряда фундаментальных итогов, под реальным опытом не лежит никакого закона, а имеется лишь игра случая, прихоть человеческой воли, то следует в принципе оставить мысль о каком-либо закономерном развитии общества и перейти на позиции неокантианства. Но такая капитуляция была бы неразумна после того, как многовековое развитие гуманитарного знания не только показало всю сложность объекта своего исследования, но и продемонстрировало некоторые скромные успехи, без которых современное состояние человеческого общества было бы вряд ли возможно.

Порой говорят, что раскрыть причины явления, понять его закономерность означает оправдывать это явление. Это не ново. В свое время Монтескье подвергся нападкам своих радикально мыслящих коллег по делу Просвещения за то, что с энциклопедичностью и необыкновенной силой мысли показал, как то, что было объявлено следствием невежества и предрассудков, создавалось разумно, по известным законам, под влиянием тех или других условий; объяснял причины того, почему государственные формы изменяются, крепнут или слабеют. Гельвеций упрекал Монтескье: «Писатель, желающий быть полезным человечеству, должен заниматься уяснением истинных начал для лучшего порядка вещей в будущем, а не освящать опасные начала»[3].

Косвенно с этим можно согласиться, но оправдание здесь происходит не с точки зрения человеческой морали и идей, а с точки зрения исторической логики, которая бывает безжалостна к отдельному человеку. Логика необходимости выше логики свободы. Так или иначе, но чтобы история не наказала нас за очередной «невыученный урок», причины необходимо выяснять и здесь следует развести в стороны общественное и индивидуальное как явления разного порядка, живущие по разным законам и критериям. Что из того, что порой и даже очень часто реальный опыт нам очень не нравится своей видимой нелепостью и откровенной антигуманностью. Смеют ли осуществляться закономерности истории вне рамок наших представлений о должном и разумном? По всей видимости смеют, как может засвидетельствовать любой учебник по истории. Признать это попервоначалу бывает нелегко, однако не вызывает особенного удивления, если отрешиться от льстивой античной тезы, что именно человек есть мера всех вещей, и предположить, что Homo Sapiens не есть центр и цель мироздания.

Эрих Фромм заметил, что общая черта авторитарного мышления состоит в убежденности, что жизнь человека определяется силами, лежащими вне человека. В этом пункте есть возможность предоставить Фромму поспорить с другим, не менее авторитетным проповедником вселенской любви. Лев Толстой по схожему поводу писал, что стаду баранов должен казаться гением тот баран, которого специально откармливают для известного случая, и который становится вдвое толще своих соплеменников. Но баранам стоит только перестать думать, что все, что делается с ними, происходит исключительно для достижения их бараньих целей — и они тотчас же увидят смысл и цель того, что происходит с откармливаемым бараном.

С падением господства религиозного сознания помимо прочего было утрачено сознание того, что человек и его земные интересы не являются конечной целью мироздания. То антропоцентристское понимание истории, которое крутится вокруг ценности человеческой жизни, — это несгибаемая истина, но только для отдельных людей, и является опасным заблуждением, если речь идет об историческом процессе. Нынче т. н. нравственные оценки заменили и вытеснили подлинно научную точку зрения на советские времена. Что было бы с Петром Великим, если бы в отношении него восторжествовал этот «нравственный» подход? Если в истории Петра мы упустим из виду военные победы, строительство и политику, а будем говорить в первую очередь и исключительно о массовых казнях, гибели крепостных на болотах, усмирениях, порках и дыбе — мы не сможем иметь сколько-нибудь внятной истории, а лишь воплощенный ужас. Тем не менее, в отношении лидеров большевизма происходит именно так.

Мигуэль де Унамуно утверждал: «Целостность и непрерывность — это атрибуты явления и тот, кто вырывается из целостности и непрерывности, тот просто пытается уничтожить данное явление». Историческая точка зрения на феномен тоталитаризма не может совпадать с обыденным взглядом. Субъективность происходит из материальной, духовной и временной ограниченности отдельного человека. Его точка зрения обнимает масштаб отдельной человеческой жизни. Человек жертвует годами для достижения цели, история жертвует поколениями для того же. Иным поколениям фатально не везет, но гибель человека, истребление поколения — это боль истории, но не смерть истории.

Общество, государство развиваются по иным, более высшим законам, нежели отдельное человеческое существо. Можно даже с уверенностью утверждать, что человеческая история бывает парадоксальным образом античеловечна, антигуманна. Как учит Церковь, наука изучает законы падшего Дольнего мира, законы же подлинные и естественные — пребывают в мире Горнем. Мы не должны искать в коллективной истории рациональное человеческое зерно. Ее рациональность нечеловеческая, она выше и непостижимей. Следует понять, что у морали в этом мире свои специфические функции, как у Святого Духа, иначе мы будем вечно обречены вращаться в замкнутом круге благих пожеланий, ни на йоту не расширяя пределов исторического знания и ждать, когда история вновь накажет нашу благонамеренность за этот самый невыученный урок.

Моральное отрицание не освобождает исследователя от необходимости рационального понимания и объяснения. Рационализм более фундаментальное понятие, нежели слова, обозначающие колебания человечества в духовной сфере. Даже Библия не свободна от противоречий в определении нравственного. Арнольд Тойнби сказал, что было бы абсурдно считать, что человечество способно выработать кодекс, который воплощал бы в себе нравственные принципы и правила, пригодные на все времена[4]. Лев Толстой также, будучи еще молодым, мудро отмечал, что воззрения на то, что является благом для человечества, изменяются с каждым шагом. Все, что казалось благом, через энное количество лет представляется злом и наоборот. Худо, что Ленин и Сталин не имели тех понятий о благе человечества, которые имеют теперь газеты. Где гарантия, что назавтра не покажется наоборот?

Законы истории выражаются в ее результатах. Несомненно, отсюда два шага до принятия безнадежного трагизма бытия. Но подобная точка зрения все же не является безысходным фатализмом. В законы исторического развития в качестве составной части входит и идеальный элемент — человеческое сознание, который постепенно поддается упорной дрессировке. Без идеи объективные условия остаются только объективными условиями, а не историей. Несмотря на то, что наше будущее в неизмеримо большей степени зависит от груза исторического опыта, нежели от умозрительных, идеальных систем, тем не менее, именно «здесь роза, здесь танцуй, здесь Родос, здесь прыгай». Мораль, нравственные критерии имеют весьма ограниченное значение в методологии исторической науки. Они мало помогают в анализе прошлого, но их выводы из событий прошлого должны подсказывать направление возможной сознательной корректировки будущего развития.

Историзм и систематизм — вот принципы развития общества, в которых воплощается борьба материального с идеальным. Противоречие исторического опыта и системного конструктивизма (идеальных систем) является источником развития цивилизации (или же ее гибели — здесь, как утверждает диалектика, все дело в мере). Знаменитый психолог Макс Нордау говорил, что конфликт исторического опыта и идеальных систем — явление, присущее всем временам и всем народам. Как правило, молодые люди вступают в сознательную жизнь и остро ощущают противоречивость человеческого бытия, кажущуюся несправедливость отдельных сторон общественной жизни и полагают возможным исправить ее. Однако они слабо понимают, что это цельное здание стоит на колоссальном фундаменте конкретного исторического опыта, который уже ни отменить, ни изменить — нельзя. Отсюда — психологические коллизии, личные трагедии, трагедии целых народов, поднявшихся по зову лучших в драматический путь за счастьем и свободой. В частности, в историографии появился альтернативизм как некая разновидность системного конструктивизма.

Каждый период оставлял свое понимание Великой русской революции. «Перестройка» была кратковременна, но успела оставить после себя имена многочисленных следопытов, пытавшихся отыскивать затерянные в гуще исторических событий тропинки альтернатив состоявшемуся пути развития. В отношении этих поисков и разного рода моделирования «альтернатив» имеется интересное замечание венгерских коллег по постсоветскому изучению коммунистического феномена: «Чего только не анализировали безголовые чиновники "в интересах народа" или общества, но в большинстве случаев полученный результат не выходил за рамки консервации их господства»[5]. Впрочем, подобный вывод относится к отдаленному прошлому, заступившим на вахту активным «разоблачителям» советской истории уже были в принципе неинтересны ее альтернативы.

Не только материализм, как считал Ленин, но и вообще любое научное сознание прочно стоит на вопросе «Почему?». Единственно, чем историческая наука может помочь обществу в облегчении судорог его развития, — это не раскладыванием пасьянсов из мифических альтернатив, а настойчивым исследованием закономерностей, то есть постижением того, почему случилось так, а не иначе. Упомянутые венгерские историки, что примечательно, считающие себя сторонниками альтернативизма, вынуждены признать, что сталинская модель общественного устройства была не просто продуктом злой воли Сталина, а явилась прежде всего результатом целой цепочки сложных исторических обусловленностей.

Историки изучают свой предмет, деля его на отрезки, но понимать историю отдельными отрезками бессмысленно. В периоде насилия не увидеть смысла. Однако если все движение общества представить в виде неразрывного процесса, то его жестокий характер становится понятнее. В частности, понятно и то, что большевики по-своему решали задачи, поставленные перед страной эпохой Империи и ее реформаторами.

В образе действий большевизм также ничего принципиально нового не внес. Передовая Европа вначале «просвещалась» бесчисленными кострами святой инквизиции, прекрасная Франция «омолаживала» себя массовым террором против старой аристократии и «прихорашивалась» повальными расстрелами людей в рабочих блузах с нечистыми, мозолистыми руками. История показывает, что ее шестерни всегда требовали, чтобы их смазывали человеческой кровью. Нетрудно заметить, что, в общем-то, советский коммунизм осуждают не за кровь и насилие, а за ложь. За те прекрасные слова и обещания, которые прикрывали обычную жестокость. Коммунизму, как доктрине, в которой идеальному фактору отводилась особая роль, этого обмана не простили.

Советский коммунизм вознес государство на принципиальную высоту. Центральная гуманитарная проблема, которую обнажил государственный абсолютизм советского периода, — это вопрос, насколько далеко может расходиться интерес отдельной личности с законами функционирования общественных институтов, в первую очередь нации и государства, составной частью коих и поныне является даже самый суверенный индивидуй. Государство было подвергнуто остракизму, однако, после того, как отдельная суверенная личность либеральным ходом вещей остро почувствовала в своих же интересах необходимость существования государства, быстро стал угасать и обличительный азарт.

Так или иначе, в значительной степени помимо воли, но в настоящий период отечественная историография устанавливает органическую связь, идентичность советской истории со всей историей России в целом. Это выдвигает новые проблемы перед общественной наукой, которой уже невозможно использовать понятийный аппарат, оставленный советской коммунистической идеологией. Только с помощью идеи такой силы государству удалось мобилизовать общество на чрезвычайные жертвы в строительстве экономики и одержать победу в великой мировой войне 1914?1945 годов. Но советская коммунистическая доктрина— это феномен конкретной мобилизационной идеологии и сегодня исследовать советское общество в категориях «социализма-коммунизма» есть то же самое, что формулировать научный взгляд на Древнюю Русь в круге понятий средневековой схоластики и религиозной мистики. Современная философия истории пока еще не готова предложить исторической науке что-либо равноценное взамен устаревшей классической формационной теории с ее «коммунизмом» как высшей стадией развития человечества. Сейчас в первую очередь необходимо заставить советскую историю заговорить на языке русской истории.

Имеется непосредственная зависимость освещения периода советского коммунизма от определения цивилизационного масштаба этого явления. Если, в соответствии с марксистской доктриной, признать за советским коммунизмом право на статус отдельной общественной формации, то тогда действительно начинают активно вмешиваться идеальные, нравственные критерии и неизбежен сильный негативный акцент в оценке его исторического опыта. Но если в советском коммунизме видеть не цель, а средство — конкретную мобилизационную форму индустриального общества, обеспечившую выполнение задач ответственного этапа развития, то в этом случае, учитывая материальные результаты, никуда не деться от признания его заслуг в сохранении российского цивилизационного феномена. Как считали японские самураи, важно лишь окончание вещей.

Одним из источников критики коммунистического руководства является то, что оно в своем поведении позволяло выходить за рамки своей нормативной морали, далеко не соответствуя тому идеалу, который усиленно навязывали массам. Но это было неизбежно, коль скоро принятая и пропагандируемая ими форма мобилизационной идеологии являлась утопической идеологией равенства. Никому не приходит в голову упрекать древнего фараона за то, что фараон позволял себе слишком много по сравнению с простым египтянином, поскольку вопроса о равенстве (не только земном, но и загробном) в обществе древних принципиально не существовало.

Тойнби выделял три господствующие экс-христианские и экс-конфуцианские идеологии-религии современности — это капитализм, коммунизм и национализм[6]. С подобным наблюдением можно было бы согласиться, если бы не то соображение, что феномен, упомянутый здесь под понятием «национализм», нельзя помещать в одном ряду с остальными, поскольку так называемый «национализм» представляет собой более глубокие основания цивилизаций, нежели капитализм или коммунизм. Национализм не приходит на смену, он всегда на часах и просто обнажается, когда в очередной раз уходит в небытие очередная идеологическая парадигма, и, порой, способен принимать обостренные формы. Специфический национализм — это архетип конкретной цивилизации, ее матрица. Характер национализма — комплекса особенных признаков, сложившихся в период локального развития нации, определяет ее общественный уклад. В новейшей истории особые архетипы национализма в западных и восточных обществах легли в основание капитализма и коммунизма. Точно так же, как это имело место и в более ранние эпохи. Тот же Тойнби справедливо замечает, что феодальные системы Запада и Востока «должны рассматриваться как совершенно различные институты»[7].

В индустриальную эпоху системное различие Востока и Запада стало столь резким, что пути двух цивилизаций явственно разошлись в сторону «капитализма» и «коммунизма». В основе этих различий лежит тот самый «национализм», другими словами, цивилизационная константа. Это неоднократно в течение своей истории демонстрировала Россия, регулярно восстанавливая свою цивилизационную особенность после разрушительных потрясений и чужеродных экспериментов. «Поскреби» Россию в любой ее ипостаси — имперской, коммунистической, либеральной и обнаружишь специфический московский национализм с соборными и патримониальными чертами.

В этом заключается суть коллизий современного периода России. Индустриализм с его капитализмом и коммунизмом остались позади, но коммунистические формы оказались более устойчивыми, более консервативными, что обусловило отставание восточного национализма в эпоху перехода к новой стадии развития человечества. Капитализм, либерализм, индивидуализм оказались для России одеждой с чужого плеча и быстро лопнули по швам. На помощь поспешило традиционное православие, но его будущее как идеологической формы неопределенно. Оно неопределенно прежде всего в силу того, что потребительские установки, восторжествовавшие в современном обществе, противоречат категорическим императивам восточнохристианской Церкви.

Троцкий в 1922 году в письме в редакцию «Под знаменем марксизма» утверждал, что «советское государство есть живое отрицание старого мира, его общественного порядка, его личных отношений, его воззрений и верований». В этом пункте идеолог большевизма смыкается с идеологами либерализма, которые также полагают, что советский коммунизм есть нечто принципиально новое по сравнению со старым общественным порядком. История показывает, что власть почвы в России четко проявляется в момент преобразований, под каким бы флагом они не случались, и привлекает внимание одна и та же железная закономерность — происходит усиление государства и его роли. Правда, под славянской хоругвью это усиление государства бывало более милосердно к своим гражданам, нежели замутненное западничеством любого толка и, следовательно, зараженное пренебрежением к традиции и истории отечества, к его «отсталому», «некультурному» народу. В настоящее время либеральная идеология индивидуализма вынуждена маневрировать между показной «жалостью» к жертвам тоталитарных режимов, освящением неприкосновенности личности и плохо скрываемым пренебрежением в отношении населения страны, недостойного их титанических усилий по защите «прав человека».

Заимствованный индивидуализм отказывается признавать исторические основания национального централизма и коллективизма. С тех пор, как мы позволили западному либерализму подойти к нам со своей меркой, наша тысячелетняя страна с огромным опытом и традициями стала «страшилищем». И так бывало всякий раз, когда идеология чужой почвы бралась оценивать нашу историю, неважно какого толка идеология — католицизм или просвещение, марксизм или либерализм. Примерно о том же писал француз Мишле в XIX веке, когда в глазах европейского легитимизма его родина, революционная Франция представлялась «уродом», а ее герои — «чудовищами».

В историографии имеется мнение, что в начале XX века именно индустриализм, а вовсе не капитализм повсеместно угрожал стабильности[8]. Но как в таком случае быть с индустриализацией 30-х годов в СССР, когда не было капитализма, шла форсированная индустриализация и притом сохранялась общественная стабильность? Одно время для модернизации страны экономические марксисты предлагали идти на выучку к капитализму. Выучка оказалась плохой, она только усугубила противоречия и ослабила единство общества. В результате страну индустриализовывал не доморощенный капитализм, а государственная воля, воплощенная в партии большевиков. Именно капитализация и либерализация в дореволюционной России противоречили традиционному укладу и только смогли помножить традиционные противоречия на свои собственные. Большевики сняли противоречия капитализма и повели модернизацию известным путем, методами государственного централизма и принуждения, форсированно и сурово решив те проблемы, которые встали перед страной к началу XX века. Русская революция была направлена против капитализма и либерализма, а также против остатков барского крепостничества периода немецкой династии. И то и другое — все это не традиционализм, а остатки неудачной вестернизации России в XVIII и XIX веках. Деструктивность революции относится именно к ним.

Знаменитый французский маршал Фердинанд Фош пророчески сказал в 1919 году после подписания Версальского мира, что это не мир — это только перемирие на двадцать лет. В своем прогнозе он ошибся всего на два месяца. Для России с 1917 года была характерна политика изоляционизма. Непосредственная причина ее происхождения — поражение в империалистической войне, в которую Россию вовлекли ее кредиторы. Те самые кредиторы, чьими деньгами глушились социальные противоречия в монархии, на чьи деньги была погашена первая русская революция. В какой-то мере России в начале XX века было выгодно выйти из системы мирового обмена. Необходимо было оградить себя от внешнего влияния, чтобы произвести необходимые внутренние преобразования и завершить социальное обновление общества. Здесь коммунизм, как в свое время православие, стал идеологическим барьером между Россией и Западом. Теория потерпела закономерный крах в своей вселенской части, мировая революция не состоялась, коммунизм не охватил весь индустриальный мир и для того, чтобы сохранить систему внутри страны, необходимо было установить железный занавес.

Но всему прекрасному рано или поздно наступает конец, политика изоляционизма, столь полюбившаяся партаппарату, должна была уступить свое место. Зиновьев в 1920 году верно заметил: «Наша партия не может устать до того времени, пока не закончит задачу, исторически ей предначертанную и выпавшую на ее долю»[9]. Компартия выполнила свою историческую задачу сполна. Ее государственный абсолютизм споткнулся о порог информационной эры, поскольку необходимо было развивать информационные технологии, а значит ослаблять идеологическую узду на обществе. Задачей текущего периода отечественной истории стало преодоление негативных последствий изоляционизма. Пока это не будет проделано в достаточной степени, тенденции «либеральной революции» 1990-х годов будут живы. (Этим объясняется то исключительное влияние, с которым в настоящее время внешние силы воздействуют на внутреннюю политику в России.)

Теорию интересуют инвариантные (неизменяемые) признаки изучаемого явления. Идеология — это такая непреходящая вещь, которая в первую очередь подвержена всяким веяниям. Поэтому к коммунизму следует относиться как к духовной оболочке объективного процесса, смысл которого заключается в ключевом понятии — модернизация. В начале XX века Россия остро нуждалась в модернизации своей социально-экономической системы, которую не смогла обеспечить царская власть. Будучи смертельно израненной на фронтах империалистической войны, старая власть в 1917 году была похоронена под звуки революционного гимна. Явились новые силы, новые люди, чья революционная целеустремленность и ограниченность легли в основу новой политики.

Послевоенный нэп представлялся его современникам и творцам в первую очередь как способ восстановления разрушенного хозяйства страны. Но что может и должно представляться нам в связи с нэпом через столько лет и перемен? Время обязано было выделить для нас в истории нэпа что-то иное, более глубинное и существенное. Каким общество вошло в нэп и с чем особенным вышло из него? Только с новой социально-политической структурой, воплощенной в коммунистической партии. Все остальное так или иначе являлось старым.

В области либерализма и тому подобных политических диковинок Россия всегда была вторична и здесь ее образцы не столь интересны для теории и практики. Но в опыте КПСС Россия имеет оригинальный цивилизационный феномен, предложенный ею человеческой истории и который сохраняет универсальное мировое значение. К ее истории всегда будут обращаться за ответом на вопрос: как из партийки, чье существование порой интересовало лишь специалистов охранного отделения, большевики превратились во всеобъемлющий аппарат политической власти в момент наиболее интенсивного развития российской цивилизации. Партия — это организация, созданная большевиками, равной которой по масштабам власти и совершенству своего устройства никогда еще не было и нет. По сравнению с ней современное государственное и политическое устройство выглядит явным регрессом, карикатурой.

Мыслители дореволюционной России смотрели на стремительно дряхлеющую монархию и мечтали: нужен новый культурно-государственный тип, более твердая сословная организация во главе с духовной иерархией[10]. Партия большевиков изначально обнаружила свои незаурядные качества. «В России существовала единственная политическая партия, которая со времени первой русской революции 1905 года знала, что Россия в силу своих специфических черт не пойдет по пути западноевропейского развития. Этой партией была партия большевиков»[11]. Судьба в 1903 году подарила фракции Ленина название «большевики», чей идеологический и пропагандистский ресурс был впоследствии с лихвой отработан компартией.

Когда в 1917 году началось блуждание России в поисках власти, объективная потребность в диктатуре была впервые четко сформулирована правыми на Госсовещании в Москве в августе 1917 года. Сюрприз истории заключался в том, что реально она пришла из другого социально-политического лагеря. Потом такая историческая «несправедливость» еще не раз повторится. Это универсальный парадокс истории. Победившая сторона, как правило, по ходу борьбы воспринимает и усваивает наиболее действенные методы и объективные идеи стороны побежденной. И дело побежденных обретает новую жизнь во враждебном обличье. Например, потребность в создании уникальной социально-политической организации для спасения страны была впервые осознана у белых, но ее строительство началось по ту сторону линии фронта.

В.В.Шульгин в годы гражданской войны смотрел на российскую разруху из белого лагеря, переживавшего в 1920 году кровавую агонию. Настроение было такое, что Белое дело погибло, начатое «почти святыми», оно попало в руки «почти бандитов». Вместе с генералом А.М. Драгомировым, председателем Особого совещания при Деникине, они с тоской размышляли: «Хоть бы орден какой-нибудь народился… Какое-нибудь рыцарское сообщество, которое возродило бы понятие о чести, долге… Словом, это должно быть массовое, большое, психологическое…»[12] Дымовая завеса от пожарищ войны мешала объективному взгляду на жизнь по ту сторону фронта. Там она была трудной и несправедливой, в грязи и во вшах, там царило насилие и голод, но была диктатура идеи и рождался Орден, о котором мечтали белые генералы!

Социально-политический феномен, воплотившийся в таком стратифицированном и многофункциональном явлении, как советская компартия, с трудом под дается идентификации. Привилегированную коммунистическую номенклатуру пробовали называть котерией, кастой, сословием, классом, но следует признать, что ни одно из этих традиционных определений не в состоянии включить в себя все ее главные специфические признаки. Подобного явления ранее человеческая история не знала.

В строгом смысле слова коммунистическая номенклатура не подходит под наиболее распространенное определение «класса», хотя бы потому, что ее нельзя резко оторвать от остальной рядовой партийной массы, с которой она составляла единый организм, несмотря на то, что ответработники намазывали на белый хлеб спецпайковую икру в то время, когда рядовые партийцы зачастую не имели и сухой корки. Различие в столовом меню членов партии, т. е. неравенство в иерархии потребления относится к разряду вторичных признаков. Наиболее существенная особенность компартии проявлялась в том, что это была не «партия», не часть, а как раз наоборот, союз частей, некое совокупное представительство всех слоев общества. Из разнообразного арсенала имеющихся определений феномен большевистской партии точнее всего, как ни странно, характеризует архаический термин, к которому привилось иронически-негативное отношение. Сталин называл компартию «орденом меченосцев» и оказался наиболее точен.

Это выражение появилось у него в июле 1921 года в наброске плана брошюры о политической стратегии и тактике: «Компартия как своего рода орден меченосцев внутри государства Советского, направляющий органы последнего и одухотворяющий их деятельность»[13]. Орден отличает от остального мира идеально сформулированная доктрина, связанная с жесткой внутренней организацией. Как считал Константин Леонтьев: «Организация — это деспотическая форма идеи». Именно образ средневекового воинственного монашеского ордена с его строгой иерархичностью и вместе с тем — открытостью рядов, с его догматической идеологией и — тайными ересями, процветавшими в стенах рыцарских замков, с требованиями суровой дисциплины, ригоризмом его членов и — злоупотреблениями мирскими радостями — все это весьма напоминало то, чем являлась партия большевиков в 1920?30-е годы. Хотя, безусловно, о полном соответствии века двадцатого веку двенадцатому говорить не приходится.

Компартия бросила вызов принципам мироздания, она всегда стремилась преодолеть свой партийный характер, посягая на значение всеобщего, и настойчиво пропагандировала те элементы общего, которые присутствовали в ней как в особенном. Попытки ассоциироваться с массой, с советским обществом, проявлялись в культивировании идеологии гегемонии пролетариата, в гибкой кадровой политике, искусственном размывании социальных барьеров и т. п. Все это довольно далеко выводило партию, ее «верхи», за рамки ограниченного классового интереса. С другой стороны, несмотря на то, что партия предложила истории сложную загадку в виде своей оригинальной природы, которая не позволяет тол- ковать о традиционном классовом интересе, но, тем не менее, дает основания говорить о наличии устойчивого специфического интереса той социальной группы, которая являлась физическим воплощением государственной системы. Ее коренном интересе именно в централизованном распределении национального богатства.

Непартийная суть партии настойчивей всего заявляла о себе в регионах, где еще были сильны традиции старого патриархального уклада. Так, на Кавказе роль и место партии вначале поняли с феодальной непосредственностью. В Дагестане в сельские ячейки стремились люди преимущественно зажиточные, искренне считавшие, что принадлежность к компартии дает им неограниченные полномочия в ревкомах и избавление от налогов. В соседней Кабарде за бедность исключали из партии. Таковы были традиционные представления о власти в горском обществе, поэтому естественно, что в некоторых местах коммунистические ячейки выбирались всем аулом[14].

Самодержавие последних Романовых не нашло современной социальной опоры власти. Дворянство, с которым они связали свою судьбу, угасло с отменой крепостного права, а другой они обрести оказались не в состоянии, и власть постепенно выскальзывала из их рук. Необходимую социальную основу власти создали большевики к 1929 году и только поэтому смогли приступить к модернизации страны. Ленин накануне Октября заявил, что старой царской Россией управляли полтораста тысяч помещиков, а в новой рабоче-крестьянской смогут управлять четверть миллиона большевиков, связанных тысячами нитей с трудящимися массами. Но к этому результату еще предстоял долгий и трудный путь.

К началу XX века с упадком дворянства исчезли старые правила сословного поведения и понятия «дворянской чести», которые ранее были важными факторами функционирования аппарата государственной власти и поддержания общественного порядка. В этот переходный период, во времена первых Государственных дум консерваторы пытались ввести ограничения доступа к рычагам власти «подлого» люда путем утверждения неравноправных курий и многоступенчатости выборов. Как оказалось, думский опыт явился промежуточным этапом на пути общества к более совершенной советской системе отстранения масс от непосредственной власти.

Большевики в процессе государственного строительства в 1918 году отступили от торжества советской демократии к принципам многоступенчатости и неравенства выборов первых Госдум. Но разница заключалась в том, что сословность и имущественное неравенство дореволюционного общества усугубляла недостатки такой системы. Многоступенчатость выборной системы без открытой «орденской» иерархии общества по вертикали — это кратчайший путь к отчуждению власти от общества, даже при наличии формально демократических институтов власти.

Коммунисты — члены Партии-ордена являлись фактически теми же выборщиками (как на выборах в Госдумы) представителей во власть. Только компартия несомненно переусердствовала по части многоступенчатости выборов. Трудящиеся массы выдвигали в партию, парторганизации выбирали актив, актив формировал районных функционеров, районные — областных, областные имели выход на уровень ЦК, который избирал Политбюро, а уже Политбюро намечало себе генерального секретаря. В такой упрощенной схеме прослеживается как минимум пять-шесть ступеней от демоса до высшей партийно-государственной власти. На каждом этапе выраженная воля низов сжималась, как шагреневая кожа, несмотря на дублирующие вертикали власти, системы представительства по советской линии и разбавление котерии функционеров передовиками производства на партийных форумах.

Орден встал на пути «восстания масс». 1918 год показал, что прямые выборы власти несовместимы с необходимым государственным централизмом. Институт Партии-ордена обеспечил не только политическую, но что важнее — социальную стабильность мобилизационного общества. Однако этот процесс затянулся на много лет. При Ленине Орден еще не смог закрепить своих фундаментальных свойств, поэтому и стал возможен развал 1921 года, когда партия в условиях общего кризиса оказалась слаба и не вполне самодостаточна. Строительство Ордена было завершено Сталиным, что стало одним из непременных условий к модернизации страны.