От Анненского до Лифшица

От Анненского до Лифшица

Открывает список «серебристое» Иннокентий Анненский. Во всех биографиях поэта отмечают отца, но умалчивают о матери, да и мне самому не удалось, и в этом следует признаться, добраться до корней Кена — так звали Анненского в детстве. Или, как он сам себя представлял, «Ник. T-о.» Существует, правда, версия, что бабушка Анненских — урожденная Ганнибал. Так вот этот «Ник. T-о», «десяток фраз, пленительных и странных, как бы случайно уроня» (Гумилев), был Учителем многих поэтов Серебряного века. Вот что писала Анна Ахматова:

А тот, кого учителем считаю,

Как тень прошел и тени не оставил,

Весь яд впитал, всю эту одурь выпил,

И славы ждал, и славы не дождался,

Кто был предвестьем, предзнаменованьем

Всего, что с нами после совершилось,

Всех пожалел, во всех вдохнул томленье —

И задохнулся…

«Он принадлежал к породе духовных принцев крови», — вспоминал Сергей Маковский. — Ни намека на интеллигента-разночинца. Но не было в нем и наследственного барства. Совсем особенный с головы до пят — чуть-чуть сановник в отставке и… вычитанный из переводного романа маркиз».

И далее: «Анненский был апологетом средиземно-морской культуры не только в общем смысле (мир для него начинался с Эсхила), но и в отношении своем, например, к судьбе русского языка и к вопросам версификации. Больше, чем кто-либо из русских поэтов, он любил неологизмы и галлицизмы… Западником, франкоманом был он и в отношении к стихотворному благозвучию. Французская поэзия была его любимей-шей. Он раз навсегда очаровался ее чеканной формой, аллитерациями, ассонансами… Однако словесное западничество не мешало Анненскому пользоваться словарем простонародной речи, прозаизмами, уменьшительными и бытовыми словечками, отдающими подчас некрасовским колоритом: ишь ты, ну-ка, где уж и т. д. Сочетаниями иностранных заимствований и народных оборотов он особенно дорожил, и это характерно для всего склада его личности, пронизанной средиземноморской культурой и вместе такой до предела русской!..»

Приводить стихи Иннокентия Анненского, к громадному сожаленью, не буду, ибо это вообще заведет нас в непролазные дебри поэзии. Единственно, что отметим: у Анненского очень мало гражданских стихов, и вместе с тем его мучил вопрос больной совести:

Какой кошмар! Все та же повесть…

И кто, злодей, ее снизал?

Опять там не пускали совесть

На зеркала вощеных зал…

«Бессонные ночи»

Вслед за Иннокентием Анненским по алфавиту идет Анна Ахматова. Настоящая фамилия Горенко. Знаменитый псевдоним идет от прабабушки — татарской княжны Ахматовой. Да и имя-отчество матери звучит не очень-то по-русски для того времени: Инна Эразмовна. Но татарская кровь, видимо, была самая сильная, достаточно посмотреть на гордый профиль поэта (поэтессой Ахматову никак не назовешь).

Ты черную насылаешь метель на Русь,

И вопли твои вонзаются в нас, как стрелы,

— так писала Марина Цветаева в цикле «Ахматовой» (1916). А у Николая Клюева есть иные строки:

Ахматова — жасминный куст,

Обложенный асфальтом серым,

Тропу утратила ль к пещерам,

Где Данте шел и воздух густ,

Где нимфа лен прядет хрустальный?

Средь русских женщин Анной дальней

Она как облачко сквозит

Вечерней проседью ракит…

Для данной книги можно подобрать разные стихотворения Ахматовой, но, наверное, лучше всего взять то, что было написано в 1961 году в больнице и называется «Родная земля»:

В заветных ладанках не носим на груди,

О ней стихи навзрыд не сочиняем,

Наш горький сон она не бередит,

Не кажется обетованным раем.

Не делаем ее в душе своей

Предметом купли и продажи.

Хворая, бедствуя, немотствуя на ней,

О ней не вспоминаем даже.

Да, для нас это грязь на калошах,

Да, для нас это хруст на зубах,

И мы мелем, и месим, и крошим

Тот ни в чем не замешанный прах.

Но ложимся в нее и становимся ею,

Оттого и зовем так свободно — своею.

На этой родной земле Анна Андреевна жила, любила, страдала, подвергалась хуле и гонению, теряла близких, но выстояла и не прогнулась.

Мне голос был. Он звал утешно,

Он говорил: «Иди сюда,

Оставь свой край глухой и грешный,

Оставь Россию навсегда.

Я кровь от рук твоих отмою,

Из сердца выну черный стыд,

Я новым именем покрою

Боль поражений и обид».

Но равнодушно и спокойно

Руками я замкнула слух,

Чтоб этой речью недостойной

Не осквернился скорбный дух.

Это было написано в 1917 году. Ахматова не эмигрировала, осталась в советской России. И что в итоге? В 1934-м она пишет стихотворение «Последний тост»:

Я пью за разоренный дом,

За злую жизнь мою,

За одиночество вдвоем,

И за тебя я пью, —

За ложь меня предавших губ,

За мертвый холод глаз,

За то, что мир жесток и груб,

За то, что бог не спас.

Юргис Казимирович Балтрушайтис родился в небогатой и многодетной семье литовского крестьянина. Он — русско-литовский поэт. Был женат на Марии Оловянишниковой, дочери богатого московского промышленника, владельца фабрик церковной утвари и доходных домов. Стихи Балтрушайтиса по глубокой философичности и космическому размаху сродни тютчевским. В конце жизни Балтрушайтис более дипломат, чем поэт, и много сделал для развития добрососедских отношений и культурного обмена между Литвой и Советским Союзом.

Пока дитя не знает речи,

Оно не говорит и лжи —

Ты, взрослый, в час житейской встречи

Язык немного придержи…

— такой совет давал Юргис Балтрушайтис.

Константин Бальмонт — «вечно вольный, вечно юный» (Брюсов). Разобраться в его национальных корнях довольно трудно. По семейным преданиям, предками со стороны отца были шотландские или скандинавские моряки, переселившиеся в Россию. По другой легенде, корни поэта литовские. Мать Константина Бальмонта, Вера Лебедева, происходила из древнего татарского рода, шедшего от князя Белый Лебедь Золотой Орды. Не отсюда ли «необузданность и страстность», пожалуй, самого громкого поэта Серебряного века?..

Бальмонт вслед за Тургеневым восславил русский язык, дерзко заявив:

Я — изысканность русской медлительной речи,

Предо мною другие поэты — предтечи,

Я впервые открыл в этой речи уклоны,

Перепевные, гневные, нежные звоны.

Я — внезапный излом,

Я — играющий гром,

Я — прозрачный ручей,

Я — для всех и ничей…

Ведь правда завораживающе прекрасно? И как же ужасно говорим сегодня мы с вами, без «звонов» и «уклонов», на одном тарабарском депутатском и криминальном языке. Бальмонт говорил на ином. Марина Цветаева заметила, что Бальмонт, изучив 16 иностранных языков, говорил и писал на особом семнадцатом — «на бальмонтовском». Как вспоминает Тэффи, Россия была влюблена в Бальмонта. «Все от светских салонов до глухого городка где-нибудь в Могилевской губернии знали Бальмонта. Его читали, декламировали и пели с эстрады. Кавалеры нашептывали его слова своим дамам, гимназистки переписывали в тетрадки:

Открой мне счастье,

Закрой глаза…»

После революции Бальмонт — эмигрант. «Изгнанник ли я? — спрашивал он себя. — Вероятно, впрочем, я и не знаю. Я не бежал, я уехал. Я уехал на полгода и не вернулся. Зачем бы я вернулся? Чтобы снова молчать как писатель, ибо печатать то, что я пишу, в теперешней Москве нельзя, и чтоб снова видеть, как, несмотря на все мои усилия, несмотря на все мои заботы, мои близкие умирают ог голода и холода? Нет, я этого не хочу…» (К. Бальмонт. «Где мой дом?» Прага, 1924).

Мне кажется, что я не покидал России

И что не может быть в России перемен.

И голуби в ней есть. И мудрые есть змии.

И множество волков. И ряд тюремных стен.

Грязь «Ревизора» в ней.

Весь гоголевский ужас.

И Глеб Успенский жив.

И всюду жив Щедрин…

Это строки из стихотворения Бальмонта «Дурной сон». И разящие заключительные строки:

Жужжат напрасные, как мухи, разговоры.

И кровь течет не в счет. И слезы — как вода.

Еще одна знаменитость — Андрей Белый. Судя по всему, русак: отец Николай Бугаев, мать Александра Егорова. Хоть и русский, но какой-то странно русский: противоречивый и разнозначный. Андрей Стебелев давал такую характеристику Андрею Белому:

«Сам того не подозревая, он проторил дорогу целому направлению в отечественной и зарубежной словесности. Маяковский, Цветаева и даже знаменитый Джойс со своим «Улиссом» могут быть отнесены к его ученикам. Белый со своими грандиозными замыслами спешил реализоваться. И что ни вещь из-под его пера — то событие, главное из которых стал самый авангардный роман XX века «Петербург».

Легкой, танцующей походкой, с венчиком белесых кудерков, с «сапфировыми глазами», Белый мотыльком порхал между российскими столицами и по заграницам то среди эсхатологов-соловьевцев, то в обществе антропософов-штейнерианцев, всех удивлял и очаровывал. Многие считали его просто сумасшедшим…» («Серебряный век». Киев, 1994).

Я — просторов рыдающих сторож,

Исходивший великую Русь,

— так представлял себя сам Андрей Белый. И в сборнике «Пепел» можно найти такие сверхжесткие слова, обращенные к родине:

Те же росы, откосы, туманы,

Над бурьянами рдяный восход,

Холодеющий шелест поляны,

Голодающий, бедный народ…

Те же возгласы ветер доносит;

Те же стены несытых смертей

 Над откосами косами косят,

Над откосами косят людей.

Роковая страна, ледяная,

Проклятая железной судьбой, —

Мать Россия, о родина злая,

Кто же так подшутил над тобой?

Для контраста можно сравнить с тем, что писалось в сталинскую пору. У меня есть книжечка «Песни Страны Советов», изданная в 1940 году, и там все совсем иное: «Шумят плодородные степи, текут многоводные реки…» (слова М. Исаковского), «На просторах родины чудесной, закаляясь в битвах и труде…» (А. Сурков) и вообще: «А ну-ка, песню нам пропой, веселый ветер…» (В. Лебедев-Кумач). У Андрея Белого все другое, пессимистическое и мрачное:

Довольно: не жди; не надейся —

Рассейся, мой бедный народ!

В пространство пади и разбейся

За годом мучительный год!

Века нищеты и безволья,

Позволь же, о родина-мать,

В сырое, в пустое раздолье,

В раздолье твое прорыдать…

Вот вам два подхода к жизни: ликованье и рыданье. «Вся страна ликует и смеется, и весельем все озарены…» (песня «Спасибо» на слова Н. Добровольского) — и все тот же Андрей Белый:

Туда, — где смертей и болезней

Лихая прошла колея, —

Исчезни в пространство, исчезни,

Россия, Россия моя!

Так что у каждого из нас есть выбор, как смотреть на Россию — со взрыдом и всхлипом или, напротив, с умилением и восторгом. Кому что ндра…

А пока вы пытаетесь определиться, предстает в своем величии и блеске, несколько окутанный «цветным туманом» Александр Блок.

«Нравится мне его строгое лицо и голова флорентийца эпохи Возрождения», — признавался в своих воспоминаниях Максим Горький. Откуда «голова флорентийца» и «античный локон над ухом» (это уже Ахматова)? Мать поэта из русского рода Бекетовых, отец — Александр Львович Блок — юрист, профессор Варшавского университета, из семьи обрусевших немцев. Полунемец, выходит? «Он был похож на германских поэтов — собирательное из Гёте и Шиллера», — вспоминает о Блоке актриса Веригина.

Друг Блока поэт Вильгельм Зоргенфрей (отец — немец, мать — армянка) так представлял Александра Блока: «В сочетании прекрасного лица со статною фигурой, облаченной в будничный наряд современности — темный пиджачный костюм с черным бархатом под стоячим воротником, — что-то говорящее о нерусском севере, может быть — о холодной и таинственной Скандинавии».

Ах, эти гены! Прапрадед поэта Иоган фон Блок, родом из Мекленбурга-Шверина, был медиком и поступил на русскую службу полковым врачом в середине XVIII века. Отец Александр Львович был сложным человеком и в этой своей сложности не раз бил мать поэта, Александру Андреевну. Они разошлись, и мать Блока вышла замуж во второй раз за Франца Феликсовича Кублицкого-Пиоттуха, поручика лейб-гвардии.

Родовое гнездо матери — Шахматово, где было удивительное сочетание барственности и «народолюбия». Дед поэта, Бекетов, отрицательно относился к немцам, хотя и признавал великие заслуги их писателей, философов и ученых. «То ли дело французы! — восклицает Мария Бекетова, тетка Блока, в своих мемуарах «Шахматово. Семейная хроника». — Этих он любил страстно, а к Парижу питал особую нежность», что и зафиксировал в стихах Александр Блок:

Деды дремлют и лелеют

 Сны французских баррикад.

Мы внимаем ветхим дедам,

Будто статуям из ниш:

Сладко вспомнить за обедом

Старый пламенный Париж.

Для внука, то есть для Александра Блока, на первом месте была любимая и обожаемая Россия. Судьба Блока и судьба России слились воедино. Об этом писал в своих воспоминаниях Борис Зайцев:

«В предвоенные и предреволюционные годы Блока властвовали смутные миазмы, духота, танго, тоска, соблазны, раздражительность нервов и «короткое дыханье». Немезида надвигалась, а слепые ничего не знали твердо, чуяли беду, но руля не было. У нас существовал слой очень утонченный, культура привлекательно-нездоровая, выразителем молодой части ее — поэтов и прозаиков, художников, актеров и актрис, интеллигентных и «нервических» девиц, богемы и полубогемы, всех «Бродячих собак» и театральных студий — был Александр Блок. Он находил отклик. К среде отлично шел тонкий тлен его поэзии, ее бесплодность и размывчивость, негероичность. Блоку нужно было бы свежего воздуха, внутреннего укрепления, здоровья (духа).

Откуда бы это взялось в то время? Печаль и опасность для самого Блока мало кто понимал, а на приманку шли охотно — был он как бы крысоловом, распевавшим на чудесной дудочке — над болотом».

А кругом, куда ни кинешь взгляд, —

Ночь, улица, фонарь, аптека.

Бессмысленный и тусклый свет.

Живи еще хоть четверть века —

Все будет так. Исхода нет.

Многие стихи Блока — о России, которая предстает то женой («О, Русь моя! Жена моя!..»), то подругой, то девушкой «разбойной красы», но всегда этот женский образ в слезах, в страдании, в борении и плаче:

О, нищая моя страна,

Что ты для сердца значишь?

О, бедная моя жена,

О чем ты горько плачешь?

А плакать и маяться есть, конечно, о чем, это — сама история России с ее кровью и трагизмом.

Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться?

Царь, да Сибирь, да Ермак, да тюрьма!

Эх, не пора ль разлучиться, раскаяться…

Вольному сердцу на что твоя тьма?

Знала ли что? Или в бога ты верила?

Что там услышишь из песен твоих?

Чудь начудила да Меря намерила

Гатей, дорог да столбов верстовых…

Лодки да грады по рекам рубила ты,

Но до Царьградских святынь не дошла…

Соколов, лебедей в степь распустила ты —

Кинулась из степи черная мгла…

За море Черное, за море Белое

В черные ночи и белые дни

Дико глядится лицо онемелое,

Очи татарские мечут огни…

Тихое, долгое, красное зарево

Каждую ночь над становьем твоим…

Что же маячишь ты, сонное марево,

Вольным играешься духом моим?

Все кончилось, как известно, кровавой революцией. Старая культура была разрушена, а мечты Блока о превращении «России в новую Америку» не осуществились. Вместо Америки — подвалы ЧК, экономическая разруха, новая бюрократия, цинизм и аморальность,

И вечный бой!

Покой нам только снится

Сквозь кровь и пыль…

Летит, летит степная кобылица

И мнет ковыль…

Вечное поле Куликово и вечный бой — какое прозрение поэта! Бой с врагами, бой за коллективизацию, за индустриализацию, федерацию-хренацию и еще бог знает за что, но только бой и бой, сражение за сражением, битва за битвой (за урожай, за Сталинград, за технический прогресс и т. д.).

И черная, земная кровь

Сулит нам, раздувая вены,

Все разрушая рубежи,

Неслыханные перемены,

Невиданные мятежи.

Вот историческое «Возмездие» за гордыню, за имперские амбиции, за русскую национальную идею, за третий Рим… А Блок?

А это кто?

Длинные волосы

И говорит вполголоса:

— Предатели!

— Погибла Россия!

Должно быть, писатель —

Вития…

Автору «Двенадцати» в новой жизни не нашлось места: он оказался ненужным новой власти. Перед смертью Блок записывал в дневнике: «Слопала-таки, поганая, гугнивая, родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка».

Слопала матушка Блока, слопала.

И не поперхнулась даже…

Но что посыпать голову пеплом?..

Не он первый, не он последний…

А мы с вами всматриваемся в новую фигуру — в лидера русского символизма Валерия Брюсова. Брюсов без всяких там немецких корней. Чисто нашенский. Русский. Дед поэта Кузьма был крепостным графа Брюса, у которого много лет состоял буфетчиком. Отец Яков Кузьмич. Мать — Матрена Александровна, женщина русская, но обожавшая читать французские романы.

Валерий Брюсов гордился:

Я — твой, Россия, твой по духу!

Мой предок вел соху в полях.

Люблю твой мир, твою природу,

Твоих творящих сил размах!..

Конечно, возникает маленький вопрос: что вел предок? Соху или буфет? Но что возьмешь с поэта? Поэты всегда преувеличивают, возвеличивают, переиначивают и вообще чего-то придумывают, на то они и творцы-сочинители. Вот и Брюсов в стихах по-разному себя представляет: то он «сын греха», то «ловец в пучине бытия стоцветных перлов ожиданья», то «искатель островов, скиталец дерзкий в неоглядном море», то… Не будем перечислять.

«Когда мне становится слишком тяжело от слишком явной глупости моих современников, — признавался Брюсов, — я беру книгу одного из «великих», Гёте или Монтеня, или Данте, или одного из древних, читаю, вижу такие высоты духа, до которых едва мечтаешь достигнуть, и я утешен…

Мне Гёте — близкий, друг — Вергилий,

Верхарну я дарю любовь…

Февральскую революцию Брюсов встретил восторженно:

Освобожденная Россия, —

Какие дивные слова!..

Поэт активно сотрудничал с новой властью, уже большевистской, и будущее России рисовалось ему в весьма радужных тонах:

В стозарном зареве пожара,

Под ярый вопль вражды всемирной,

В дыму неукрощенных бурь, —

Твой облик реет властной чарой:

Венец рубинный и сапфирный

Превыше туч пронзил лазурь!

Россия! в злые дни Батыя

Кто, кто монгольскому потопу

Возвел плотины, как не ты?

Чья, в напряженной воле, выя,

За плату рабств, спасла Европу

От Чингисхановой пяты?

Но из глухих глубин позора,

Из тьмы бессменных унижений,

Вдруг, ярким выкриком костра, —

Не ты ль, с палящей сталью взора,

Взнеслась к державности велений

В дни революции Петра?

И вновь, в час мировой расплаты,

Дыша сквозь пушечные дула,

Огня твоя хлебнула грудь, —

Всех впереди, страна-вожатый,

Над мраком факел ты взметнула,

Народам озаряя путь.

Что ж нам пред этой страшной силой?

Где ты, кто смеет прекословить?

Где ты, кто может ведать страх?

Нам — лишь вершить, что ты решила,

Нам — быть с тобой, нам —

славословить

Твое величие в веках!

«России», 1920

К сожалению, следует отметить риторику и напыщенность подобных песнопений в честь России. Ангажированность Брюсова в данном стихотворении чувствуется весьма явственно. Любовь к родине, к России все же чувство интимное, скрытое, а когда его выставляют напоказ и тем более начинают о нем кричать, то это всегда подозрительно и отдает явной фальшью.

Никакой ангажированности не было в творчестве другого поэта Серебряного века — Максимилиана Волошина.

Вышел незванным, пришел я непрошенным.

Мир прохожу я в бреду и во сне…

О, как приятно быть Максом Волошиным —

Мне!

Поэт и художник, критик и историк, человек энциклопедических знаний, страстный путешественник, объездивший и обошедший пол-Европы. Волошин — «продукт смешанных кровей», как он писал сам о себе. По отцовской линии он имеет первокорни в Запорожской сечи, по материнской — в Германии. Мать — Елена Оттобальдовна Глазер. В статье «Живое о живом» Марина Цветаева писала:

«Скрытых родников у Макса было два: Германия, никогда не ставшая явным, и Россия, явно ставшая — и именно в свой час… Начнем с самого простого бытового — аккуратность, даже педантичность навыков, «это у меня стоит там, это здесь, и будет стоять», но — страсть к утренней работе, функция утренней работы, но культура книги, но культ книжной собственности, но страсть к солнцу и отвращение к лишним одеждам, но — его пешеходчество, его одиночество: 8 месяцев в году один в Коктебеле со своим ревущим морем и собственными мыслями, — но действенная страсть к природе, вне которой физически задыхался, равенство усидчивости за рабочим столом и устойчивости на горных подъемах… Но — прочность его дружб, без сносу, срок его дружб, бессрочных, его глубочайшая человеческая верность, тщательность изучения души другого, были явно германские…»

А некоторые утверждают, что национальные корни ничего не значат! Значат, еще как значат!..

Послушаем Максимилиана Волошина: «Французов поражает в русских больше всего наше духовное бесстыдство… К основным чертам русского характера относится это непреодолимое стремление душевно обнажиться перед первым встречным. Сколько есть людей, которые не могут сесть в вагон железной дороги, чтобы через несколько часов пути не начать подробно рассказывать случайному дорожному спутнику всей своей жизни с самыми сокровенными подробностями семейных и сердечных историй… Французы дико стыдливы во всем, что касается переживаний…»

Волошин и Россия — тема необъятная. Как реагировал поэт на события на своей родине? Когда произошла революция 1905 года, Волошин написал своего «Ангела мщенья», в котором грозно предупреждал:

Народу русскому: Я скорбный Ангел мщенья!

Я в раны черные — в распаханную новь

 Кидаю семена. Прошли века терпенья,

И голос мой — набат. Хоругвь моя, — как кровь.

На буйных очагах народного витийства,

Как призраки, взращу багряные цветы.

Я в сердце девушки вложу восторг убийства

И в душу детскую — кровавые мечты…

(Париж, 1906)

Октябрь 17-го Максимилиан Волошин резко не принял, ибо сразу понял всю пагубность пути, предложенного красными комиссарами — Лениным и Троцким:

О Господи, разверзни, растопчи,

Пошли на нас огнь, язвы и бичи,

Германцев с Запада, монгол с Востока.

Отдай нас в рабство вновь и навсегда,

Чтоб искупить смиренно и глубоко

Иудин грех до Страшного суда.

Это вам не холодная риторика Валерия Брюсова, это крик души, строки, насыщенные горячей апокалипсической энергией. В огненные годы гражданской войны Волошин пытался удержаться «над схваткой», равно осуждая и «красных» и «белых» за творимые ими насилие и кровопролитие.

А я стою один меж них В ревущем пламени и дыме И всеми силами своими Молюсь за тех и за других.

Но не только молился, но и пытался что-то сделать и кому-то реально помочь:

И красный вождь, и белый офицер,

Фанатики непримиримых вер,

Искали здесь, под кровлею поэта,

Убежища, защиты и совета.

Я ж делал все, чтоб братьям помешать

Себя губить, друг друга истреблять.

И сам читал, в одном столбце с другими,

В кровавых списках собственное имя.

Бедная, бедная Россия со своей кровавой историей! Как не болеть за нее! Как не молиться! Свою боль и молитву Максимилиан Волошин изливает в стихах:

Расплясались, разгуделись бесы

По России вдоль и поперек.

Рвет и крутит снежные завесы

Выстуженный северо-восток.

Войте, вейте, снежные стихии,

Заметая древние гроба:

В этом ветре вся судьба России —

Страшная, безумная судьба.

В этом ветре гнет веков свинцовых:

Русь Малют, Иванов, Годуновых,

Хищников, опричников, стрельцов,

Свежевателей живого мяса,

Чертогона, вихря, свистопляса —

Быль царей и явь большевиков.

Что менялось? Знаки и возглавья.

Тот же ураган на всех путях:

В комиссарах — дурь самодержавья,

Взрывы революции в царях.

Вздеть на виску, выбить из подклетья

И швырнуть вперед через столетья Вопреки законам естества —

Тот же хмель и та же трын-трава.

Ныне ль, дале ль — все одно и то же:

Волчьи морды, машкеры и рожи,

Спертый дух и одичалый мозг.

Сыск и кухня Тайных Канцелярий,

Пьяный гик осатанелых тварей,

Жгучий свист шпицрутенов и розг,

Дикий сон военных поселений,

Фаланстер, парадов и равнений,

Павлов, Аракчеевых, Петров,

Жутких Гатчин, страшных Петербургов,

Замыслы неистовых хирургов

И размах заплечных мастеров.

Сотни лет тупых и зверских пыток,

И еще не весь развернут свиток

И не замкнут список палачей,

Бред разведок, ужас Чрезвычаек —

Ни Москва, ни Астрахань, ни Яик

Не видали времени горчей.

Бей в лицо и режь нам грудь ножами,

Жги войной, усобьем, мятежами —

Сотни лет навстречу всем ветрам

Мы идем по ледяным пустыням —

Не дойдем и в снежной вьюге сгинем

Иль найдем поруганный наш храм?

Нам ли весить замысел Господний?

Все поймем, все вынесем любя.

Жгучий ветр полярной преисподней,

Божий Бич! приветствую тебя.

Это стихотворение «Северовосток» Волошин написал в 1920 году. Он умер через 12 лет, в 1932-м, не дожив 5 лет до апофеозного террорного 37-го. Но поэт его предчувствовал: «И еще не весь развернут свиток, / И не замкнут список палачей…» Ягода-Ежов-Берия, ну и, конечно, главный палач России в мягких кавказских сапогах.

Если вас затронули строки Макса Волошина, то возьмите его книгу и сами прочитайте поэму «Россия», а я не имею права замыкаться на одном поэте Серебряного века: уже анонсирован список, и надо ищи по нему…

Зинавда Гиппиус. Зеленоглазая наяда российской поэзии. Но по складу души и характера Зинаида Николаевна отнюдь не лирик, ее, как Волошина, волновала судьба России и судьба русской интеллигенции. Вынужденная уехать в эмиграцию, Зинаида Гиппиус, как сказано в Литературной энциклопедии (1964), «выступала в статьях и стихах с резкими нападками на сов. строй».

Это точно. Она ненавидела этот «сов. строй». В адрес большевиков она писала:

Рабы, лгуны, убийцы, тати ли —

Мне ненавистен всякий грех.

Но вас, Иуды, вас, предатели,

Я ненавижу больше всех.

Для Гиппиус октябрьская революция — это «блудо-действо», «неуважение к святыням», «разбой». Но не будем приводить многочисленные инвективы в адрес новой власти в России. Не будем кипеть. И лучше вспомним об истоках этой удивительной, умной, интеллектуальной женщины, этой «безумной гордячки», как выразился Блок. Родилась Зинаида Николаевна в заштатном городе Белеве Тульской губернии, куда ее отца занесло после окончания юрфака Московского университета. Отец — выходец из старинной Немецкой колонии в Москве (примечательно, что один из его предков в 1534 году открыл в Немецкой слободе первый книжный магазин — вот откуда тянутся книжные истоки Зинаиды Николаевны). Мать поэтессы — Степанова, родом из Сибири, дочь уездного полицмейстера.

Попутно следует вспомнить и еще двух Гиппиусов — Василия и Владимира (Вольдемара), связанных дальним родством с Зинаидой Николаевной. Василий Гиппиус — поэт, переводчик, литературовед. Ахматова называла его «поэтом нежным». Владимир Гиппиус, старший брат Василия, — поэт, прозаик, критик, педагог. Венгеров писал о Владимире Гиппиусе, что «он — один из самых выдающихся петербургских преподавателей русской словесности, один из тех не забываемых учениками учителей, которых можно назвать Грановскими средней школы».

Но оба Гиппиусы — и Василий, и Владимир — не вошли в основной список поэтов Серебряного века, а вот Сергей Городецкий вошел. По отцу он явно русский — Митрофан Иванович, куда русее. А вот мать? Надо поискать по источникам, и это право я предоставляю любознательным читателям. Интересная по кровям была жена Сергея Городецкого: в 1908 году он женился на женщине по имени Анна, носящей странную фамилию — Бел-Конь-Любомирская, урожденная Козельская. Философов вспоминал о Городецком: «Весь какой-то белый, светлый… Постоянная улыбка. Что-то очень русское, задорное. Какой-то Васька Буслаев». А Репин назвал Городецкого «певцом национальных восторгов».

Первая книга Городецкого «Ярь» явилась отражением увлечения фольклором. «Ярь — все то, что ярко». В 1910 году появился сборник «Русь».

Русь! Что больше и что ярче,

Что сильней и что смелей!

Где сияет солнце жарче,

Где сиять ему милей?

Ну прямо Россия — родина слонов! А потом пришла революция, и Городецкий выпустил свою первую советскую книгу «Серп» — «сплошной гимн советской власти». Городецкому, в отличие от многих поэтов, повезло: его не расстреляли. Он умер в 1967 году на 84-м году жизни.

Николаю Гумилеву не повезло: его поставили к стенке, ему шел 36-й год. Гумилев — незаживающая рана российской поэзии. Если говорить о его корнях, то тут, кажется, все чисто, по крайней мере если не скрести глубоко. Отец — морской офицер Степан Гумилев, хотя более правильное его имя — не Степан, а Стефан. Мать — Анна Ивановна Львова. Прадед по матери носил фамилию Викторов, и о нем писал Гумилев: «Мой прадед был ранен под Аустерлицем…»

Из груды высказываний о Гумилеве приведем только одно: «Неисправимый романтик, бродяга-авантюрист, «конквистадор», неутомимый искатель опасностей и сильных ощущений…» (Эрих Голлербах). В стихах Гумилева много экзотики и много иностранного (ягуары и жирафы, озеро Чад, Семирамида и Китай, занзибарские девушки и укротители змей, Флоренция и Генуя, Стокгольм и Мадагаскар…). В этом смысле Гумилев не очень русский поэт, не чета, скажем, Есенину:

Да, я знаю, я вам не пара,

Я пришел из иной страны,

И мне нравится не гитара,

А дикарский напев зурны…

Но в то же время Гумилев утверждает, что

Золотое сердце России

Мерно бьется в груди моей.

Может быть, Николай Гумилев — всего лишь «заблудившийся трамвай» в стране патриотизма, где не везде проложены рельсы, где подчас все тонет в бездорожье?..

Если вас не шокировало сравнение Гумилева с «заблудившимся трамваем», то Есенин — «красногривый жеребенок», «милый, милый, смешной дуралей», который не выдержал гонок не только с чугунным поездом, но и с новой властью, никак не мог вписаться в новый поворот, его и вышибло при первом же серьезном испытании, впрочем, он сам уже чувствовал: «хладеет кровь, ослабевают силы».

Сергей Есенин не только русский поэт по своим национальным корням, но стопроцентно русский по своему поэтическому духу, мироощущению, творчеству… И когда он говорит: «Я люблю родину, Я очень люблю родину», — то это не ангажированность, не поза, это его суть, суть сердца и души.

Если крикнет рать святая:

«Кинь ты Русь, живи в раю!»

Я скажу: «Не надо рая,

Дайте родину мою».

Никакие Мадагаскары, никакие Занзибары не прельщали Сергея Александровича: Русь — и только! Побывав в Америке, Есенин от нее взвыл.

«Милый Толя! — писал Есенин Мариенгофу 12 ноября 1922 года. — Как я рад, что ты не со мной^ здесь в Америке, не в этом отвратительнейшем Нью-Йорке. Было бы так плохо, что хоть повеситься… Лучше всего, что я видел в этом мире, это все-таки Москва. В чикагские «сто тысяч улиц» можно загонять только свиней… Раньше подогревало то при всех российских лишениях, что вот, мол, «заграница», а теперь, как увидел, молю Бога не умереть душой и любовью к моему искусству. Никому оно не нужно… И правда, на кой черт людям нужна эта душа, которую у нас в России на пуды меряют. Совершенно лишняя штука эта душа… С грустью, с испугом, но я уже начинаю учиться говорить себе: застегни, Есенин, свою душу, это так же неприятно, как расстегнутые брюки… В голове у меня одна Москва и Москва. Даже стыдно, что так по-чеховски…»

Чуть раньше, 9 июля, тому же Анатолию Мариенгофу: «Сейчас сижу в Остенде. Паршивейшее Гель-Голландское море и свиные морды европейцев. От изобилия вин в сих краях я бросил пить и тяну только сельтер… Там, из Москвы, нам казалось, что Европа — это самый обширнейший рынок распространения наших идей в поэзии, а теперь я вижу: Боже мой! до чего прекрасна и богата Россия в этом смысле. Кажется, нет такой страны еще и быть не может…»

Короче, «лицом к лицу — лица не увидать. Большое видится на расстоянье».

На родине Есенину все видится иначе, в драматическом разломе, в трагическом противоречии:

Полевая Россия! Довольно

Волочиться сохой по полям!

Нищету свою видеть больно

И березам и тополям.

Я не знаю, что будет со мною…

Может, в новую жизнь не гожусь,

Но и все же хочу я стальною

Видеть бедную, нищую Русь…

Сергею Александровичу хотелось верить в хорошее, но разве можно обмануть поэтическое чувство, интуицию?

Я утих. Годы сделали дело,

Но того, что прошло, не кляну.

Словно тройка коней оголтелая

Прокатилась на всю страну.

Напылили кругом. Накопытили.

И пропали под дьявольский свист…

Поэт хоронил себя при жизни. И, уходя, расставался с надеждой:

А месяц будет плыть и плыть,

Роняя весла по озерам…

И Русь все так же будет жить,

Плясать и плакать у забора.

То есть не верил ни в какое возрождение «голубой Руси»? Похоже, не верил, не отсюда ли крик-боль:

Ты, Рассея моя… Рас…сея…

Азиатская сторона!

Временно простимся с Сергеем Есениным и обратим взоры на Вячеслава Иванова. Он говорил: «Я очень… люблю слово «слава» и ценю свое славянское имя Вячеслав… Я нахожу, что сия фамилия, в связи с моим «соборным» мировоззрением, мне весьма подходит. «Иванов» встречается среди всех наших сословий, оно внерусское, старинное, и вместе с моим именем и отчеством звучит хорошо: Вячеслав — сын Иванов.

Итак, Вячеслав Иванов — русский человек. Бердяев называл его «наиболее культурным человеком, какого он когда-либо встречал». Сергей Маковский писал так:

«Вячеслав Иванов — редчайший представитель средиземноморского гуманизма, в том смысле, какой придается этому понятию, начиная с века Эразма Роттердамского, и в смысле расширенном — как знаток не только античных авторов, но и всех европейских культурных ценностей. Он владел в совершенстве латынью и греческим… Образцово знал он и немецкий, итальянский, французский, несколько хуже — английский; философов, поэтов, прозаиков всего западного мира он читал в подлиннике и перечитывал постоянно; глубоко понимал также и живопись, и музыку…»

Почти двадцать лет, с 1886-го по осень 1905 года, Вячеслав Иванов бывал в России лишь наездами: он учится в семинаре крупнейшего специалиста по античности Т. Моммзена в Берлине, затем работает в Риме, в Британском музее, пишет диссертацию, живет в Париже, во Флоренции, в Афинах, посещает Иерусалим…

Попытался сотрудничать с советской властью — не получилось. Перебрался на Кавказ, а в августе 1924 года уехал в Италию. Последние годы преподавал в ватиканских учебных заведениях. Принял итальянское подданство, перешел в католичество и умер, не выдержав римской жары, 16 июля 1949 года, в возрасте 83 лет. Дж. Папини назвал Вячеслава Иванова одним из «семи стариков» (наряду с Бернардом Шоу, Гамсуном, Метерлинком, Клоделем, Ганди и Андре Жидом), в лице которых минувший век жил еще в культурной реальности послевоенного мира, семи великих из плеяды поэтов и мифотворцев, на ком лежала, хотя бы частично, ответственность за катастрофу XX века.

Сын поэта Вячеслава Иванова Дмитрий Иванов (пвсевдоним Жан Невсель) — журналист, писатель, живет в Риме. Об отце он вспоминает: «Отец был патриотом, но особой формации. Без «эпидермической», сенсорной, фольклорной ностальгии, которая рассчитана на внешнюю демонстрацию, публичные проявления. Он приветствовал победу в Отечественной войне, но под влиянием восторга, как Бердяев и многие другие мыслители, не был репатриирован. Отец не мог ожидать чего-либо, вроде падения Берлинской стены в ноябре 1989 года, но, конечно, он думал и понимал, что коммунизм, как и любой другой тоталитарный режим, не вечен. Он всегда говорил: «Россия обретет свою суть только во Христе». А это без падения коммунистического режима невозможно» («Век», 2000, 10 марта).

Стихи о России? У Вячеслава Иванова их почти нет. Отметим лишь одно, написанное в 1906 году:

Сатана свои крылья раскрыл, Сатана

Над тобой, о родная страна!

И смеется, носясь над тобой, Сатана,

Что была ты Христовой звана:

«Сколько в лесе листов, сколько в поле крестов:

Сосчитай пригвожденных христов!

И Христос твой — сором: вот идут на погром —

И несут Его стяг с топором»…

И ликует, лобзая тебя, Сатана, —

Вот, лежишь ты, красна и черна;

Что гвоздиные свежие раны — красна,

Что гвоздиные язвы — черна.

Георгий Иванов, напротив, писал о России часто. Его душило эмигрантское отчаянье:

По улицам рассеянно мы бродим,

На женщин смотрим и в кафе сидим,

Но настоящих слов мы не находим,

А приблизительных мы больше не хотим.

И что же делать? В Петербург вернуться?

Влюбиться? Или Опера взорвать?

Иль просто — лечь в холодную кровать,

Закрыть глаза и больше не проснуться…

Вернуться куда? Некуда. Как отмечал Завалишин, «поэзия Георгия Иванова воспринимается как траурный марш, под скорбную и величественную музыку которого уходит в сумрак былая Россия…» А новая?..

Россия, Россия «рабоче-крестьянская» —

И как не отчаяться! —

Едва началось твое счастье цыганское,

И вот уж кончается.

Деревни голодные, степи бесплодные…

И лед твой не тронется —

Едва поднялось твое солнце холодное

И вот уже клонится.

То есть Георгий Иванов крайне пессимистически, без всякой надежды, смотрел в будущее России. А она его не отпускала, она ему снилась:

Московские елочки,

Снег. Рождество.

И вечер, — по-русскому, — ласков и тих…

«И голубые комсомолочки…»

«Должно быть, умер и за них».

И как заклинание, как крик:

Но я не забыл, что обещано мне

Воскреснуть. Вернуться в Россию — стихами.

Он и вернулся. И мы читаем стихи Георгия Иванова и вместе с ним испытываем грусть-печаль, ибо

Что мечтать-то? Отшумели годы,

Сны исчезли, сгнили мертвецы.

Но, пожалуй, рыцари свободы,

Те еще отчаянней глупцы:

Снится им — из пустоты вселенской,

Заново (и сладко на душе)

Выгарцует эдакий Керенский

На кобыле из папье-маше.

Чтобы снова головы бараньи

Ожидали бы наверняка

В новом Учредительном собраньи

Плети нового Железняка.

Но вернемся к основному — к родительским корням. Отец Георгия Иванова — русский дворянин, бывший военный, мать — из голландского рода Бир-Брац-Брауер ван Бренштейн. Из-за матери поэта в молодые годы звали «баронессой».

Как ни странно, но стоящий рядом по алфавиту с Георгием Ивановым Рюрик Ивнев (его настоящее имя Михаил Ковалев) по матери тоже имеет голландские корни. Мать Анна Принц из потомственной семьи военных голландского происхождения, приехавших в Россию еще во времена Петра, и — «Веселитесь! Звените бокалом вина!»

Я надену колпак дурацкий

И пойду колесить по Руси…

— писал Рюрик Ивнев в 1914 году. Колесить ему пришлось и по советской России — он прожил 90 лет и умер в феврале 1981-го.

О, как мне жить? Как мыслить?

Как дышать?..

Следующий поэт Серебряного века — Василий Каменский. Никто из его предков не имел отношения к Голландии. Русский человек. «Ядреный лапоть». О себе Каменский писал, что он — «машинист паровоза Союза» и «поэт, зажигатель планет».

Сергей Клычков — русский, из старообрядческой семьи. В стихах признавался:

Грежу я всю жизнь о рае

И пою всё о весне…

Я живу, а сам не знаю —

Наяву али во сне?..

Писал, может быть, и во сне, но жил наяву. Наяву Сергея Клычкова и поставили к стенке большевики-коммунисты в черном 1937 году. За семь лет до гибели Клычков в стихотворении «До слез любя страну родную…» написал такую христианскую концовку:

Вот потому я Русь и славлю

И в срок готов принять и снесть

И глупый смех, и злую травлю,

И гибели лихую весть!

В том же 37-м погиб и другой крестьянский поэт — Николай Клюев. Мать поэта Прасковья Дмитриевна — «былинщица, песельница» — обучила сына «грамоте, песенному складу и всякой словесной мудрости». Своей русскостью Клюев не кичился, более того, прославлял слитность культур разных племен и народов:

В русском коробе, в эллинской вазе

Брезжат сполохи, полюсный щит,

И сапфир самоедского князя

На халдейском тюрбане горит.

Это строки из стихотворения «Я потомок лапландского князя…» 1918 года. Революцию Николай Клюев встретил с радостными надеждами: «Пролетела над Русью Жар-птица…» Народные чаянья выразил в стихах:

Из подвалов, из темных углов,

От машин и печей огнеглазых

Мы восстали могучей громов,

Чтоб увидеть небо в алмазах…

Ну, и народу показали «алмазы», так что искры из глаз посыпались. Хуже всех пришлось крестьянам, казакам, служителям культа и интеллигенции — подвалы ЧК, ссылки в Сибирь, ГУЛАГ…

Михаил Кузмин — один из самых изящных поэтов Серебряного века. «Русский дэнди», «жеманник», «принц эстетов», «Санкт-Петербургский Оскар Уайльд» — как его только не называли. Отец Кузмина — русский морской офицер. В роду матери (урожденной Федоровой) был французский актер Офрен (настоящее имя и фамилия Жан Риваль), живший и выступавший в конце XVIII века в Петербурге. Через него, через Жана Риваля, своего прадеда, Кузмин считал себя родственником Теофиля Готье. Так ли это? Не берусь судить, но ясно одно: частица французской крови бродила в Михаиле Кузмине. Недаром он — поэт и прозаик, критик и драматург, переводчик и композитор. Музыка в стихах.

Светлая горница — моя пещера,

Мысли — птицы ручные: журавли да аисты;

Песни мои — веселые акафисты;

Любовь — всегдашняя моя вера.

Кузмин — один из светлых поэтов. Современники отмечали, что его лицо и фигура напоминали помпейские фрески. Кузмин вынашивал идею русского «Плутарха». Книгу о Калиостро он написал, но дальше не пошел: опять же революция помешала…

Декабрь морозит в небе розовом,

Нетопленый темнеет дом,

И мы, как Ментиков в Березове,

Читаем Библию и ждем…

Однако вернемся назад, к деду матери Кузмина Ривалю, который много играл в трагедиях Вольтера и упоминался в письмах знаменитого философа и писателя. Его считали одним из лучших французских актеров XVIII века. В Россию его пригласила Екатерина. В Петербурге он играл и обучал молодых актеров до самой своей смерти. Здесь следует заметить, что французская культура была для Кузмина почти родной, столь же важной, как и русская. Алексей Ремизов вспоминает: «В метро (парижском. — Ю. Б.) вошла женщина с девочкой, я взглянул на мать и вдруг понял, откуда эти знакомые «вифлеемские» глаза — в роду матери Кузмина французы». Вот и Марина Цветаева писала о глазах Кузмина: «Два зарева! — Нет, зеркала!»

Но Кузмина привлекала не только французская культура, но и итальянская и немецкая. Юный Кузмин записывал в дневнике: «Учу немецкий, чтобы читать Гофмана, Гёте, Шиллера, Вагнера. Целый мир! И какой! Даже сквозь туман переводов и то я всегда бываю очарован и ослеплен. Особенно Гофман и Гёте» (3 авг. 1892).

Короче, полиглот, интернационалист, ценитель мировой культуры, гражданин мира. Разумеется, такой Кузмин был не нужен советской власти, его утонченный эстетизм был чужд пролетарской культуре:

Наверно, нежный Ходовецкий

Гравировал мои мечты:

И этот сад полунемецкий,

И сельский дом, немного детский,

И барбарисные кусты.

В последнем сборнике, «Форель разбивает лед» (1929), Кузмин писал:

А поэмы, а романы,

Переписки, мемуары, —

Что же, это все обманы

И приснилось лишь во сне?

Поэтические пары —

Идиотские чурбаны?

И пожары и угары —

Это тоже всё во сне?..

Вот и другой поэт, Бенедикт Лифшиц, пытался вырваться за рамки классической поээии. Писатель Дейч вспоминал о Лифшице: «По самой природе своей поэт романтического духа, он особенно любил строгий и чеканный стих античных поэтов, французских парнасцев и италианской классики… Чувствовалось его тяготение к античности, древней мифологии…» Бенедикт Лифшиц считал себя учеником «проклятых», из которых больше всего ценил Рембо.

Бенедикт Лифшиц (названный в честь Спинозы?) родился в Одессе и был обычным еврейским вундеркиндом: в 7 лет знал наизусть почти всю «Полтаву» Пушкина, а в школе (т. е. в ришельевской гимназии) переводил Горация и Овидия. Маленькая деталь: его гувернер был бельгиец.

В 1937-м вышла подготовленная Лифшицем антология «Французские лирики XIX и XX веков». В том же году реалисты с Лубянки «замели» Лифшица, через два года он погиб. И не от «девицы Осьминог и госпожи Вампир», как он писал в стихотворении «Магазин самоубийства», а от чекистов с ромбами в петлицах.

И последнее: Бенедикт Лифшиц начинал как поэт-футурист, а впоследствии тяготел к русскому классицизму.

«Когда я была у Блока, — вспоминает Анна Ахматова, — я упомянула ему, что Бенедикт Лифшиц жаловался на то, что он, Блок, одним своим существованием мешает ему писать стихи. Блок не засмеялся, а ответил вполне серьезно: «Я понимаю это. Мне мешает Лев Толстой».

Бедный Лифшиц. «Литературный неудачник, я не знаю, как рождается слава», — горько писал он. Действительно, слава к нему так ни разу и не пришла. Но он не огорчался. Он верил в свое высокое предназначение, этот интеллектуал XX века:

Затем, что в круг высокой воли

И мы с тобой заточены.

И петь и бодрствовать, доколе

Нам это велено, должны.

На этом закончим первую часть — чуть не написал «сказаний» о поэтах Серебряного века. Перейдем ко второй.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.