Институтки
Институтки
После смерти Екатерины II патронат над Смольным институтом приняла новая императрица — супруга императора Павла Мария Федоровна. В это время там обучались 503 воспитанницы. О том, каких взглядов на женское образование она придерживалась, лучше всего свидетельствует запись в ее тетради, сделанная еще в родительском доме и озаглавленная «Philosophie des femmes» («Философия женщины»).
«Нехорошо, по многим причинам, чтобы женщина приобретала слишком обширные познания. Воспитывать в добрых нравах детей, вести хозяйство, иметь наблюдение за прислугой, блюсти в расходах бережливость — вот в чем должно состоять ее учение и философия».
Новая патронесса резко изменила программу преподавания в женских институтах: с 1797 года прекращается преподавание женщинам литературы и естественных наук. Во времена Марии Федоровны получила хождение книга «Отеческие советы моей дочери», в которой, в частности, утверждалось: «Бог и человеческое общество хотели, чтобы женщина зависела от мужчины, чтобы она ограничила круг своей деятельности домом, чтобы она признавала свою слабость и преимущество мужа во всяком случае и снискала бы его любовь и приязнь скромностью и покорностью…»
Женщина должна быть «совершенная швея, ткачиха, чулочница, кухарка; должна разделять свое существование между детской и погребом, амбаром, двором и садом». Так были сведены на нет достижения женского образования, копившиеся на протяжении XVIII века.
Мария Федоровна также выступала за строгое сословное разделение учениц.
«Признаюсь, — писала она, — что вижу большие неудобства в смешении благородных девиц с мещанскими, ибо несомненно, что обязанности и назначение последних во многих отношениях различествуют от обязанностей и назначения благородных девиц… Приобретение талантов и приятных для общества искусств, которое существенно в воспитании благородной девицы, становится не только вредным, но и пагубным для мещанки, ибо это ставит ее вне своего круга и заставляет искать опасного для ее добродетели общества… Стало быть, непременно надо их (т. е. благородных и мещанок) разделить».
* * *
Однако ухудшение образования было не единственной проблемой женских институтов. В XIX веке их становится больше: открываются Институты ордена святой Екатерины в Петербурге и в Москве, затем Патриотический институт в Петербурге, Павловский и Александровский институты и т. д.
Занятия в Смольном институте. 1904 г.
Постепенно институты теряют свою элитарность, и, следовательно, ослабевает и августейший контроль, растут злоупотребления среди администрации, и оторванные от семей маленькие девочки оказываются заложницами и источником дохода недобросовестных и нечистых на руку наставников.
Материальное положение воспитанниц ухудшается, они страдают от холода и голода. Так, Анна Владимировна Стерлигова вспоминает, какое впечатление произвел на нее первый ужин в институте: «Большая часть девочек стали по парам и с классной дамой во главе вышли из класса. Я обратилась с вопросом: „Куда идут они?“ — „Чай пить“, — отвечала сидевшая рядом со мною девочка и объяснила, что классным дамам родители воспитанниц платили по 30 рублей в год за стакан чая и несколько сухарей, которые давались в комнате классной дамы ежедневно вечером. Классную даму заменила пепиньерка (так называли воспитанниц педагогического класса (от фр. pepiniere — питомник), которые в будущем должны были стать гувернантками или классными дамами. — Е. П.), и сию же минуту дежурная горничная внесла в класс корзину с черным хлебом и бутыль с квасом. При виде этого горести моей не было пределов; раздача черного хлеба, нарезанного ломтями, показалась мне сильнейшим наказанием, и я, не притрагиваясь к нему, залилась горькими слезами. Ведь у нас дома наказывали так провинившихся горничных! Какой же проступок сделали мы, оставшиеся в классе?»
О постоянном голоде вспоминает и Анна Николаевна Энгельгардт: «Я росла вечно голодная в самом буквальном физическом смысле этого слова. Я часто плакала от голода, только от голода, нестерпимого, больно рвущего все внутренности голода. Ощущения голодного человека мне вполне понятны. Я по целым годам никогда не была сыта, и от недостатка питания у меня, при моем железном организме, было самое хилое, самое чахлое детство. Я не росла все время, пока находилась в институте, и вечно бывала больна, мне казалось, что быть вполне сытой достаточно для счастья человека».
Чтобы спастись от голода, институтки ели бумагу, мел, уголь и даже отламывали и жевали кусочки от грифельных досок.
Не меньше, чем голод, институток мучил холод. Температура в помещениях Смольного не поднималась выше 16 градусов. Неудивительно, что туберкулез был частым гостем в спальнях пансионерок.
Именно голодом, а также необходимостью постоянно носить корсет и объясняется то, что институтки часто падали в обморок. Другую их черту — экзальтированность, склонность к слезам и истерикам — объяснить еще проще, стоит только вспомнить, что это были маленькие девочки, оторванные от семей, живущие в условиях полной изоляции, строгой дисциплины и всеобщей подозрительности. Елизавета Водовозова рассказывает в своих мемуарах, как ее едва не исключили из института за то, что она на свидании с родными поцеловала в щеку брата.
Ответственность за жизнь и здоровье институток несли классные дамы, как правило, не получившие никакого педагогического образования. Единственным условием для поступления на эту работу было не состоять в браке. Поэтому среди классных дам было много старых дев, завидовавших молодежи и с особым рвением исполнявших свои «полицейские обязанности». Попадались среди них и настоящие садистки.
У девочек было только два способа бороться с постоянным унижением: одни из них становились «мовешками» (от французского mauvaise — дурная), или «отчаянными», и объявляли войну классным дамам и институтскому начальству Разумеется, победа в этой войне всегда оставалась на стороне взрослых, но девочки по крайней мере были искренни в своей ненависти. Другие пытались подладиться, играть по правилам, чтобы заслужить звание «парфеток» (от фр. parfaite — совершенная), и постепенно превращались в ограниченных ханжей. Все человеческие чувства им заменяло «обожание» старших воспитанниц, учителей или членов императорской фамилии.
В конце XIX — начале XX века Смольный институт окончательно изжил себя. Современники отмечали, что «девочки, выходя оттуда, точно спускались с луны, им приходилось… всю жизнь представлять из себя лишних, ненужных членов того общества, в которое они вступали».
Восторженные и невежественные институтки заслуживали презрительные усмешки со стороны своих сверстниц — «гимназисток» и «курсисток».
* * *
Учителями-предметниками в институтах были, как правило, мужчины, но с девочками неотлучно находились классные дамы, надзиравшие за их прилежанием на уроках и поведением во внеурочное время.
Они были такими же подневольными существами, как их ученицы. Оклад был единственным средством к их существованию, и они больше всего боялись лишиться его. Для того чтобы удержать своих учениц в повиновении, они не брезговали никакими средствами и щедро раздавали девочкам уроки жестокости и ханжества.
Вот что пишет о классных дамах Смольного института Елизавета Водовозова: «Нравственное воспитание у нас стояло на первом плане, а образование занимало последнее место; вследствие этого наши учителя не имели никакого значения в институте. Все воспитание было в руках классных дам, являвшихся нашими главным руководительницами и наставницами.
Дочь бедных родителей, окончив курс в институте, шла в гувернантки, — это было почти единственное средство заработка для женщины того времени. Она могла быть и учительницей в пансионе, но их было слишком мало, чтобы приютить всех желающих. Институт редко принимал в классные дамы очень молодых девушек, а потому им по окончании курса в институте волей-неволей приходилось начинать свою жизнь с гувернантства. Умственно и нравственно неразвитая — все ее образование заключалось в долбне и в переписывании тетрадей, — белоручка по воспитанию и привычкам, она не могла заинтересовать детей своим преподаванием, не имела и практического такта для того, чтобы дать отпор тогдашним избалованным помещичьим детям. Положение гувернантки в крепостнический период было вообще самое печальное, а положение гувернантки-институтки вследствие полной неподготовленности к жизни было еще того хуже. Меняя одно место на другое, выпив до дна полную чашу обид и унижений, девушка после нескольких лет гувернантства дожидалась наконец места классной дамы, если только, конечно, во время своего институтского воспитания она сумела хорошо зарекомендовать себя перед начальством. За время гувернантства она не обновила своего умственного багажа, а только испортила характер и явилась на казенную службу уже особою озлобленной, с издерганными нервами, мелочною и придирчивою. Окруженная молодыми девушками, она не могла без зависти смотреть на молодые лица. В этом возрасте и она мечтала о счастье взаимной любви (других мечтаний в то время у молодой девушки не бывало), и они, как она, тоже, вероятно, рассчитывают выйти замуж за богатых и знатных, которые с обожанием будут склонять колени перед ними. Но ее мечты не осуществились, ее встретили в жизни лишь тяжелая зависимость и неволя… И с ними, — думала она, — будет то же, что и с нею, но они счастливее ее уже тем, что еще могут надеяться и мечтать!.. И новая классная дама сразу становилась с воспитанницами в официальные отношения, а затем делалась все более придирчивою и злою. Ее гувернантство не дало ей педагогической опытности, а если бы она и приобрела ее, то не могла бы применять ее в институте, где существовали особые правила и традиции для воспитания и где весь строй жизни был противоположен семейному.
В качестве классной дамы она продолжала влачить свою жалкую жизнь, не скрашенную даже привязанностью воспитанниц, вверенных ее попечению. Через несколько лет своей службы она уже была на счету „старой девы“, и наконец сама приходила к окончательному выводу, что жизнь ее обманула, что больше ей уже не на что рассчитывать, и, разочаровавшись во всем и во всех, она начинала думать только о своем покое. Вот почему классные дамы так ревниво охраняли мертвую неподвижность, вот почему они не допускали шума даже во время игр и забав. Невежественные, мелочные, придирчивые, многие из них были настоящими „фуриями“ и „ведьмами“, как их называли. В маленьких классах они грубо толкали девочек, чувствительно теребили их; со старшими было немыслимо позволять это себе, но зато их можно было наказывать за всякий пустяк: за недостаточно глубокий реверанс, за смех, за оборванный крючок платья, за спустившийся рукавчик, за прическу не по форме и т. д. до бесконечности.
К классной даме принято было обращаться только с просьбою: „Позвольте мне отправиться в музыкальную комнату для упражнений на фортепьяно“, „Позвольте мне выйти в коридор“, но вступать с нею в простой, человеческий разговор считалось непозволительною фамильярностью. Самым обычным наказанием было сорвать передник, поставить к доске на несколько часов, что обыкновенно сильно мешало приготовлять уроки к следующему дню. Некоторые классные дамы, наказывая воспитанницу младшего класса, не позволяли ей плакать: резко отрывая носовой платок от глаз ребенка, они кричали: „Souff rez votre punition, souff rez“ („Терпите ваше наказание, терпите“ (франц.). — Е. П.). Этим достигали того, что дети скоро переставали стыдиться наказания, а в старшем классе к нему уже относились совершенно равнодушно, как к неизбежной повинности. Я не буду говорить особо о наказаниях, так как о них то и дело приходится упоминать в этом очерке, но не могу не сказать несколько слов об одном из них, тем более что оно совершенно подрывало физические и нравственные силы девочек.
Известный детский ночной грех возбуждал к провинившейся бесчеловечное отношение со стороны всех без исключения окружающих. Это несчастие случалось с некоторыми воспитанницами обыкновенно лишь в первый год их вступления в институт, следовательно, когда им было 9 или 10 лет. В младшем классе редко кто из девочек понимал позор доноса на подругу, и никто из них не умел разобраться в том, происходит ли несчастие с товаркой от дурной привычки или от болезни. Совершенно так же плохо были осведомлены на этот счет и классные дамы. Между тем те и другие твердо усвоили понятие о том, как постыдно не соблюдать чистоплотных обычаев. Как только утром воспитанницы вставали, и одна из них замечала, что у подруги не все обстоит благополучно, она объявляла об этом во всеуслышание. Провинившуюся осыпали бранью, кричали ей, что она опозорила дортуар, и звали классную даму, которая надевала провинившейся мокрую простыню поверх платья и завязывала ее на шее. В таком позорном наряде несчастную вели в столовую и во время чая ставили так, чтобы все взрослые и маленькие воспитанницы могли все время любоваться ею. Тут опять на несчастную сыпался град насмешек и издевательств, отовсюду раздавались вопросы — из какого дортуара эта особа? Во время урока несчастную избавляли от позорного трофея, но когда приходилось спускаться в столовую к завтраку и обеду, она опять была украшена им.
Этого несчастия воспитаннице никогда не удавалось скрыть от подруг, а между тем оно обыкновенно повторялось… Подруги, считая себя из-за нее окончательно опозоренными, все запальчивее выражали к ней ненависть и презрение, не называя ее иначе, как позорными эпитетами, толкали, щипали ее. Чтобы предупредить повторение этой слабости, воспитанницы каждый раз, когда кто-нибудь из них просыпался, считали своею священною обязанностью будить несчастную. В дортуаре было до 30 девочек, они то и дело просыпались ночью и совсем не давали спать злосчастному ребенку. Понятно, что при этих нападках несчастие с ребенком начинало быстро учащаться и в конце концов делалось хроническим явлением. Такие девочки являлись настоящими мученицами…
Грубость и брань классных дам, под стать всему солдатскому строю нашей жизни, отличались полною непринужденностью. Наши дамы, кроме немки, говорившей с нами по-немецки, обращались к нам не иначе, как по-французски. Они, несомненно, знали много бранных французских слов, но почему-то не удовлетворялись ими и, когда принимались нас бранить, употребляли оба языка, предпочитая даже русский. Может быть, это происходило оттого, что выразительною русскою бранью они надеялись сильнее запечатлеть в наших сердцах свой чистый, поэтический образ! Как бы то ни было, но некоторые бранные слова они произносили не иначе, как по-французски, другие не иначе, как по-русски. Вот наиболее часто повторяемые русские выражения и слова из их лексикона: „Вас выдерут как сидоровых коз“, „негодница“, „дурында-роговна“, „колода“, „дубина“, „шлюха“, „тварь“, „остолопка“; из французских слов неизменно произносились: „brebis galeuse“ („паршивая овца“), „vile populace“ („сволочь“). Брань и наказания озлобляли одних, а к другим прививали отчаянность и бесшабашность, иных делали грубыми и резкими, а многих заставляли терять всякое самолюбие. И это естественно: там, где не действует убеждение, уже никак не может благотворно влиять наказание, в корне убивающее стыдливость.
Воспитание ограничивалось строгим надзором классных дам лишь за внешним видом и поведением учениц: они зорко наблюдали за тем, чтобы воспитанницы были одеты, кланялись, здоровались, отвечали на те или другие вопросы точь-в-точь так, как это было в институтских обычаях. За малейшее уклонение от общепринятого этикета классная дама могла карать по своему усмотрению. В младшем классе она в то же время обязана была объяснять детям уроки, заставлять их читать и писать на трех языках. Но эту обязанность выполняли очень немногие, и притом обыкновенно крайне формально и небрежно. Так же мало внимания обращали они на то, кто как учится, обнаруживают ли ответы ученицы ее способности или показывают полное непонимание и тупость. По своему невежеству и отсутствию педагогических способностей классные дамы не могли быть полезными кому бы то ни было, а тем более воспитанницам старшего возраста, с большинством которых у них были даже враждебные отношения. Надуть, обмануть, ловко провести классную даму, устроить ей какую-нибудь каверзу в старшем классе считалось настоящим геройством. Как бы жестоко ни обращалась классная дама с воспитанницами, выполняла она или нет свои обязанности, не превышала ли своей власти, — за этим никто не следил, даже инспектриса, хотя это было ее прямым долгом. Понятно, что воспитанницам некому было жаловаться на возмутительное обращение с ними классных дам.
М-lle Нечаева, дортуарная дама одного из отделений кофейного класса, всегда отличавшаяся необыкновенною неуравновешенностью своего характера, начала вдруг приходить все в большее нервное расстройство: то и дело немилосердно трепала кофулек, бросала в них книгами, беспрестанно ставила их на колени в угол, оставляя в таком положении по нескольку часов. Из ее дортуара вечно раздавались крики, стоны, слезы. Девочки приходили в класс и столовую с распухшими от слез глазами. Скоро к этому присоединились и новые выходки m-lle Нечаевой, от которых ее питомицам приходилось страдать еще тяжелее: по ночам она внезапно вбегала в дортуар с криком: „Вставайте!“, хватала за руку спящих детей и заставляла их одеваться, а затем вопила пронзительным голосом: „На молитву! Господь прогневался на вас!“ При этом она бросалась на колени, увлекая за собой и детей. В то же время она сильно изменилась: исхудала, не ходила, а как-то суетливо бегала, громко разговаривала сама с собою; если кто-нибудь обращался к ней с замечанием, она подымала шум, возню, скандал. Начальство по этому поводу таинственно перешептывалось между собой, но никто ее не трогал и, вероятно, долго не тронул бы, если бы ее похождения ограничились лишь ее дортуаром; но они приняли более широкие размеры. Однажды, разбудив воспитанниц и не дав им времени одеться, Нечаева потащила их молиться в класс, добраться до которого приходилось через несколько коридоров. Армия босоногих девочек, из которых многие были в одних рубашках, с отчаянным криком и плачем бежала за нею. После молитвы в классе Нечаева отправилась с детьми в апартаменты инспектрисы. Но к этому времени m-me Сент-Илер уже успела приготовить все, чтобы отправить ее в сумасшедший дом. Инспектриса превосходно знала, что Нечаева уже несколько месяцев до этого происшествия по ночам будила детей и жестоко терзала их, но не ударила палец о палец, пока та не привела к ней ночью полуголых детей».
* * *
Еще одним своеобразным явлением институтской жизни были уже упоминавшиеся в воспоминаниях А. В. Стерлиговой пепиньерки. Они продолжали слушать лекции в институте и проходили практику — дежурили в младших классах, помогали классным дамам. Пепиньерки носили форменное платье — серое с черным передником, с кисейною, а по праздникам и с кружевною пелеринкою.
Хотя пепиньеркам разрешалось на выходные посещать родных, в прочие дни они были буквально узницами института: не ожидали выпуска, как воспитанницы, не вспоминали о прошлом, как классные дамы. Их жизнь в самые молодые годы была определена, их кругозор ограничивался стенами института. Их развитие всецело согласовывалось с институтскими порядками.
Иван Александрович Гончаров в очерке «Пепиньерка» смеется над необразованными девушками, живущими придуманными чувствами, но писатель не замечает, что жизнь этих девушек изуродовали лишь для того, чтобы их воспитанницы соответствовали требованиям мужчин.
«Обязанности пепиньерки многоразличны. Главнейшая из них — не обожать — нет! это дело не девиц, а девочек. Девицы, достигши полного развития, очень хорошо понимают, что обожания не существует. Обязанность ее — любить по-настоящему, как все любят, — и быть любимой; если же она не любит, то казаться влюбленной. Последним даром пепиньерка владеет еще не искусно. Она редко может скрыть охлаждение к своему предмету, так же как не может скрыть и любви, и называет его, пока любит, — разумеется, про себя и между подруг — душкой, а когда разлюбит, то иногда величает и противным, чего по светским уставам делать никак не следует. Но в этом случае пепиньерка руководствуется более влечением сердца.
Пепиньерка может еще быть, по каким-нибудь причинам, нелюбимой; могла бы, конечно, быть и не влюбленной, но этого не бывает: это уж так заведено; иначе ее существование было бы весьма незавидно. Она была бы парией между своих подруг. Ее бы бегали, боялись; все отвергали бы ее дружбу, потому что дружба корпуса пепиньерок держится на взаимных тайнах, а что за тайны без любви? Неужели можно назвать тайною, когда побранят начальство, передразнят классную даму, не послушаются инспектрисы? Фи! это составляет только тайну маленького класса. Пепиньерская комната — вольный город, порто-франко, куда беспошлинно привозятся важнейшие тайны, даже городские, и где ими свободно производится меновой торг. Что же бы стала делать пепиньерка, не будучи участницей дружеских тайн? Она была бы лишняя в пепиньерской; ей оставалось бы печально бродить по коридору или подслушивать у дверей. Она для одного этого всеми силами старается влюбиться, а если нет случая, то выдумывает сама себе и любовь, и тайны.
Прочие обязанности пепиньерки не так уже важны. Замечательнейшая между ними — чтение запрещенных в заведении книг. Это необходимо для составления себе вполне имени пепиньерки. Пепиньерка, не читавшая романов, — редкость. Чем же ей отличиться от девиц высшего класса, как не чтением романов, которых там вовсе нельзя иметь. Да оно нужно и для того, чтоб, в случае недостатка настоящей любви, сочинить себе последнюю. Выше следовало упомянуть, что в пепиньерскую кроме тайн проносятся запрещенные книги и разные другие к приносу запрещенные вещи, например, сигары. Из этого можно заключить, что там вообще водится и табак, если не курительный, что было бы заметно, то, вероятно, нюхательный. Не знаю хорошенько, проносится ли вино: надо справиться. Все это показывает, что корпус пепиньерок составляет род маленькой республики под покровительством монархии начальства.
Все эти важные обязанности пепиньерки нарушаются разными мелочными развлечениями, установленными в заведении постоянно, как то: дежурством, хождением в классы, смотрением за девицами, усмирением возникающих между ними бунтов и т. п. Но пепиньерка не любит этих шумных развлечений. Она предпочитает им свои мирные занятия. Она ведет взвод девиц к обеду, а сама мечтает о предмете. Улучит свободную минутку и бежит в комнату, садится за фортепиано и напевает: „Я не скажу, я не открою, в чем тайна вечная моя!“ — или что-нибудь подобное…
…Притом пепиньерка имеет прелестные особенности в своем характере. Она уже не воспитанница, но и не светская девушка, а среднее между ними. От воспитанницы она отличается тем, что выезжает изредка к родным и знакомым, видит не одни педагогические лица, не обожает, как та, а любит, только особенно, по-своему. Ум и сердце ее развились и готовы к принятию всех впечатлений жизни. От светской девушки она отличается тем, что выезжает реже и живет все-таки в затворничестве, подчиняясь непреложным уставам своего заведения. Это самое и сообщает особенности ее характеру. Она живее, пламеннее принимает впечатления, потому что они редки. Принося впечатление из города в пепиньерскую, она иногда, и по большей части, не имеет уже случая повторить, поверить или продолжить его и поневоле дополняет его воображением, тогда как светская девушка, пользуясь большею свободою, доводит это впечатление до желаемого конца, следовательно, она более испытывает, потому что более слышит и видит, или советуется с какой-нибудь опытной подругой, слышавшей и видевшей еще более ее, или же пользуется оплошностью, обмолвкой маменьки, тетушки. А с кем посоветуется пепиньерка? с подругами? Но они так же неопытны. С классной дамой? С инспектрисой… Та-та-та-та! Боже сохрани! Есть впечатления, которые страшнее и романов, и пахитосок и которые подлежат в таких местах вечному остракизму. Эти впечатления, попадая в пепиньерскую, уже более не выносятся, а там и умирают или выносятся только опять в то место, откуда взяты. „Поверить инспектрисе! — сказали бы мне пепиньерки. — Каково это! вот еще что выдумали! Она, конечно, ангел, но…“
Поэтому пепиньерка находится иногда в затруднительном положении и не знает, что делать с своим впечатлением. Светская девушка как раз вывернется из запутанного казуса, потому что она живет вполне настоящим, пепиньерка большею частию будущим. Первая анализирует каждый представляющийся ей опыт, замечает его и таким образом мало-помалу составляет себе руководство, курс тактики для следующих опытов. О будущем она не думает: у ней так много забот в настоящем. Пепиньерка создает себе внутренний мир, подмешивая в него мелькающие перед ней образы, отрывочные чувства и скудные опыты, заимствованные из внешнего: оттого она более мечтательница…
…Кроме этих особенностей жизнь в массе кладет также на пепиньерку свою неизгладимую печать. Она не действует одним своим умом; она не самостоятельна в мнениях, даже в чувствах. Все это невольно, более или менее, подчиняется влиянию того тесного кружка, в котором она живет. У ней все общее с подругами: мысли, чувства и дела, как стол, комната и запрещенные книги; даже тайна подлежит тому же разделу — тайна, эта невидимая, неслышимая гостья, зарываемая другими так бережно на дне души, вылетает у пепиньерки, как ручная птичка, которая, покинув отворенную настежь клетку, попорхает по кустам и потом летит назад. Так и тайна пепиньерки, вылетая беспрестанно и облетев всех подруг, возвращается опять в вечно отворенную клетку — сердце своей хозяйки…»
Предметом любви пепиньерки, по свидетельству Гончарова, становится знакомый инспектрисы, который посещает ее в институте (Гончаров называет их «блаженными»). Описание пятничного вечера в институте, когда пепиньерки могут встретиться со своими «предметами», напоминает сцену в борделе.
«Блаженные, в свою очередь, еще с большим нетерпением ожидают появления пепиньерок. Они уже приветствовали инспектрису, наговорили ей и почетным ее гостям тьму любезностей; но и для них наступило ожидание. Один смотрит на все часы. Другой сел в уединенном углу и поставил шляпу на пустой, стоящий напротив его, стул, чтобы его не занял кто-нибудь. Это место не вакантное: оно ждет кого-то. Третий спрашивает инспектрису: „А что ваших малюток не видать? уж здоровы ли они? Или, может быть, того… классы еще не кончились?“ Но хитрая маменька проникает лукавый вопрос и, как любезная хозяйка, спешит послать, только не за детьми. Четвертый все шутит с нянюшкой, которая стоит у самого входа. Вот — слышно что-то необъяснимое. Походка не походка, шорох не шорох, а так, приближение толпы сильфид. Это приближение не слышится, а чувствуется блаженными, и только одними блаженными. Пепиньерка никогда не войдет одна, а целым корпусом. Войти — это для нее важное дело. Она долго стоит в нерешительности перед дверьми и шепчется, смеется с подругами. Иногда вдруг толпа появится в дверях и вмиг опять со смехом исчезнет, или, как говорят, брызнет, в коридор.
Наконец она решится, примет сколько можно серьезную мину и войдет. А на лице у самой написано: я знаю, что вы здесь! я вас видела, слышала, как вы шли. Но она не останавливается с блаженным, а, слегка ответив на его поклон, идет прямо к инспектрисе и целует у ней руки, плечи, как будто блаженный для нее — так, ничего, пустое. „Не мешайте, не мешайте, — говорит инспектриса, — подите и будьте любезны с гостями“.
Тогда-то настает для пепиньерки вечер, ожидаемый целую неделю. Надо сказать то, узнать это: ах, удастся ли, успеется ли? будет ли догадлив блаженный? Но блаженный, сверх множества разных других добродетелей, обладает еще одним необходимым достоинством: он более или менее плут. Вот он и пепиньерка идут от чайного стола прочь, и идут, кажется, в разные стороны, а посмотришь, через минуту — уж сидят или стоят вместе под сенью плюща или дикого винограда. Шляпа уж под стулом, а на стуле сидит пепиньерка. Они молчат несколько минут или говорят пустяки. „Что это у вас как поздно кончилось сегодня дежурство? — говорит он громко, а тихо прибавляет: — Я был здесь третьего дня и думал найти вас: вы, кажется, хотели прийти?“ — „Нынче у нас танцкласс! — отвечает она громко же, а потом, глядя в сторону, тихонько говорит: — Меня позвала неожиданно начальница и продержала у себя два часа“. Тут кто-нибудь проходит мимо. „Если б вы знали, — говорит, возвышая голос, блаженный, — что за ужасная погода теперь…“ А тихо: „Я целую неделю только и жил, и дышал этим днем“. — „Неправда! — говорит она. — Вам и так весело: вчера вы были у N. N.“. — „Что у N. N.! — отвечает он. — Когда там нет…“ — и останавливается; а она потупляет глаза, зная очень хорошо, что следует далее. „Будете вы завтра у P. P.?“ — „Не знаю; если возьмут“. — „Ах! будьте! Что же за праздник, если…“ „Будьте на празднике: без вас что за праздник?“ У пепиньерки застучало сердце. „Как что за праздник? — спрашивает она, желая выведать поболее. — Там много будет без меня!“ — „Без вас!.. Что мне много! — отвечает блаженный с пылающим взором. — На небе много звезд прелестных…“ — „Что вы там делаете в углу? — кричит вдруг хозяйка, не покровительствующая этим уголкам. — Вам скучно: подите сюда к нам!“ — „Скучно!.. — ворчит блаженный. — Ведь выдумает же что сказать!..“ Но делать нечего: надо идти. Впрочем, главное сказано, или, точнее, в сотый раз повторено. И блаженный счастлив, что сказал две или три глупости, пепиньерка торжествует, что выслушала их. „Он любит! — думает она вне себя от радости. — Любит! О да! И я, кажется, люблю… да! Да — люблю! Ах, душка! Ах, милый! Annette! Annette! Он любит, и я люблю!“
Пепиньерка умрет, но не выскажет своей любви. Как же узнается последняя? Ее высказывает взгляд неопытной девушки, невольное смущение — словом, неуменье обращаться с сердечным бременем, и потом доверенность, сделанная подруге за взаимную откровенность. Но что же из этого выходит? У блаженного кроме предмета поклонения есть между пепиньерками нечто вроде друга, которому он поверяет все или, лучше сказать, от которого все искусно выведывает. И тайна подруги переходит к нему.
Вот, например, пепиньерка, услышав от блаженного стих „На небе много звезд прекрасных“, относит его, разумеется, к себе и в тот же вечер, ложась в постель, или на другой день поверяет это избранной подруге. „Катя, Катя!“ или „Мери!“ — говорит она и делает значительную мину. Та тотчас постигла, в чем дело, и обе идут подальше от девиц, в глушь и дичь сада, где растут заветные яблоки, не доступные ни питомицам, ни пепиньеркам и обогащающие только трапезу эконома. „Тайна?“ — спрашивает одна. „Тайна! — отвечает та. — Только, ради Бога, никому на свете… это такая, такая тайна… ах, какая тайна!“ — „Не скажу никому на свете, ни за что, ни за что! хоть умру…“ И шепчут. „Каково же! — восклицает слушательница. — Так и сказал?“ — „Так и сказал! Не знаешь ли, душка, что дальше следует в книге…“ И если не знают, то поставят на ноги всех братцев и кузеней; книга добывается, и справка наводится. „Ты счастлива! — говорит подруга. — А я-то…“, — и глазки туманятся слезой. „Что с тобой? Скажи, душка! Ах, скажи! Хи-хи-хи!“ — „Меня не любит!“ — продолжает та. „Как! Он тебе сказал?“ — „Фи! разве мы говорим с ним об этом! какого же ты обо мне мнения?“ — „Да как же ты узнала?“ — „Мне сказал его друг. Он говорит, что этот блаженный — хороший человек, бог знает какой умный! да только, говорит, не верьте ему: он все врет“. — „Как врет?“ — „Да так: он любить не может. Это в городе уже известно, и ему ни одна городская девица не верит: это мы только такие простенькие… суди, ma cherie, хи-хи-хи…“ — „Каково это! — восклицает та. — Бедненькая!“
Часто случается, что блаженный, желая уничтожить соперника, или выместить досаду, или выставить себя более в выгодном свете, или, наконец, для каких-нибудь других видов, роняет другого блаженного во мнении его предмета. Он взводит на него какую-нибудь небылицу или обнаруживает истину, которую тот скрывает. Это на языке блаженных называется подгадить. Блаженный, которому подгажено, замечая перемену в предмете, часто не догадывается о причине. Тогда он принимает на себя вид отчаянного и так, ни с того ни с сего, при каждой встрече твердит пепиньерке:
Кто сердцу юной девы скажет:
Люби одно, не изменись? и т. п.,
а когда догадается, то ударяет себя кулаком в лоб и говорит с досадой: „Кто бы это подгадил мне?“ И не узнав кто, начинает сам подгаживать всякому сплошь да рядом.
Так оканчивается любовь — и, посмотришь, через недельку затевается новая и с той и с другой стороны. Я знал блаженных, которые так проворно любили, что, перелюбив всех раза по два, возвращались по порядку к первым любвям в третий раз. Впрочем, есть блаженные, отличающиеся своим постоянством: те равнодушно смотрят на перемены, как дьяк, в приказах поседелый, и не тревожатся, что предмет их перескакивает из сердца в сердце».
Гончаров представляет ситуацию в комическом свете, для него пепиньерки — это просто забавные зверушки. Он не дает себе труда задуматься, что при других обстоятельствах они могли бы стать людьми.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.