ТАЙНЫЙ СОВЕТНИК ВОЖДЯ

ТАЙНЫЙ СОВЕТНИК ВОЖДЯ

Сила есть великая, хотя и страшная вещь, и надлежит направить ее на служение добру.

Николай Устрялов

Есть дух истории — безумный и глухой,

Что действует помимо нашей воли,

Что направлял топор и мысль Петра,

Что вынудил мужицкую Россию

За три столетья сделать перегон

От берегов ливонских до Аляски

И тот же дух ведет большевиков

Исконными российскими путями.

Макс. Волошин

Парадоксальным образом, русскую революцию (в политическом ее аспекте) лучше всех понял и описал человек, абсолютно далекий от всякой революционности, в теоретике национал-большевизма «большевистского» не было ни грана. На это верно указал советский невозвращенец С.В. Дмитриевский, сам, как раз, обладавший вполне большевистским темпераментом: «Никогда не был Устрялов «фантастом». Никогда не был созвучен эпохе, создаваемой «фантастами». <…> И не революцию принял сегодня Устрялов, но только государство, вышедшее из нее, как принял бы и государство, созданное против нее. <…> Ему нужен порядок, выбитая колея, устойчивое кресло, нужно крепкое древо государственности»[18].

К этой проницательной характеристике мало что можно добавить. Да, Устрялов проник в логику русской революции как никто из его современников, но его проникновение — блестящее достижение холодного исследовательского ума, а не трепетное сопереживание любящего сердца. Человек может всю жизнь заниматься анализом причин и последствий землетрясений, но это не значит, что они у него вызывают восторг. Николай Васильевич, в отличие от многих «правых», знал, что революции в основе своей — не происки «темных сил», а неизбежное буйство исторических стихий. Но, в отличие от большинства «левых», он знал также, что социальные катаклизмы бывают гораздо разрушительнее природных, а потому, чем скорее буря уляжется, тем больше и «правых», и «левых» доживет до старости. Национал-большевизм, в сущности, это программа преодоления революции с наименьшими потерями. Другое дело, что она сочинялась не в тиши ученого кабинета, а «средь бурь гражданских и тревоги», в самой гуще политических баталий, причем ее автор стремился быть не только теоретиком, но и практиком, азартно ведя опасную игру, где на кону стояла жизнь. Для него было счастьем посетить мир в «минуты роковые», но не в качестве «высоких зрелищ зрителя», а в роли их трагического актера:

Пускай олимпийцы завистливым оком

Глядят на борьбу непреклонных сердец.

Кто, ратуя, пал, побежденный лишь Роком,

Тот вырвал из рук их победный венец.

Устрялов никогда не был революционером и социалистом, даже в гимназические годы (позднее он вспоминал, что у него «все существо отталкивалось от забастовки», затеянной товарищами в 1905 г.) Студентом он находится под влиянием либерально-консервативного круга идей — Трубецкой, Струве, Новгородцев и, конечно же, знаменитый сборник «Вехи», — в политике симпатизирует правым кадетам. Но психологически он совершенно не похож на своих наставников, он — человек другого поколения. Устрялов и его сверстники — воистину «дети страшных лет России», уже с отрочества познавшие вкус катастрофы, вся их жизнь пришлась на «минуты роковые», растянувшиеся десятилетиями, то и дело взрывавшимися войнами и революциями. Да и воздух культуры, которым они дышали, был насыщен трагическими предчувствиями. Устрялов — плоть от плоти дитя Серебряного века, раскрепостившего мысль молодого государственника, сделавшего ее гибкой и парадоксальной. В этом уже заслуга не Струве с Трубецким, а «декадентов» — Розанова, Мережковского, Бердяева… Духовная атмосфера начала ХХ в. хорошо подготовила Николая Васильевича к «неслыханным переменам, невиданным мятежам»…

Со свойственным ему оптимизмом, Устрялов еще в 1916 г. смело бросил вызов грядущим «великим потрясениям»: «Жизненные испытания не подрывают веры в мировое призвание родины, но изменяют взгляд на формы его конкретного воплощения». Эту фразу можно воспринимать как эпиграф к национал-большевизму. В том же году, 25 декабря, начинающий мыслитель записывает в дневнике еще один важнейший тезис своей будущей идеологии: «Повторяется история французской революции. Нужно думать, что если все пойдет так же и дальше, то финал будет тот же»[19]. Здесь уже сформулирован устряловский метод аналогий русской и французской революций, при всей своей простоте сработавший превосходно. К слову сказать, в начале 1900-х гг. российский книжный рынок был буквально завален сочинениями по истории Великой революции: переводные труды Токвиля, Карлейля, Тэна, Кине, Олара, Сореля соседствовали с работами отечественных авторов — Герье, Кареева, Ардашева, Лучицкого, Тарле, Кропоткина, — так что материала для сравнения было более чем достаточно. И ведь сравнивал не один Устрялов, например, много писал на эту тему Милюков, а главное, сами действующие лица исторической драмы начала ХХ века, вполне сознательно примеряли на себя костюмы конца XVIII столетия: скажем, большевики нимало не открещивались от лестной параллели с якобинцами, правда, почему-то не вспоминая о печальном конце последних. Люди есть люди, им кажется, что «смерть — это то, что бывает с другими»: мы-то уж проскочим, мы не повторим ошибок прошлого, у нас все будет по-другому, — эти иллюзии любого нового поколения хорошо питают политический энтузиазм, но мало что дают для серьезной работы мысли. В конце концов, Гегель прав, история учит лишь тому, что она ничему не учит. Но для некоторых избранных сей закон не писан, к их числу относился и наш герой, обладавший нетипично трезвой для русского человека головой (следует также вспомнить и Волошина, уже в декабре 1917 г. создавшего стихотворный цикл «Термидор»). Идея Устрялова о неизбежности появления советского термидора, а затем и советского брюмера из недр самой революции, высказанная уже в марте 1920 г., элементарна и доступна для понимания любого старшеклассника (недаром Николай Васильевич сравнивал себя со знаменитым мальчиком из андерсеновской сказки о голом короле). Но ее не хотели принимать как «красные», так и «белые»: первые надеялись избежать такой перспективы вообще, вторые искали Бонапарта в своей среде. Первоначально подобными поисками занимался и Устрялов, примеряя наполеоновскую треуголку то на Корнилова, то на Колчака. Но уже и тогда у него возникали сомнения, а там ли он ищет?[20] Поразительна запись в его дневнике от 10 октября 1918 г.: «О Ленине, пожалуй, можно сказать словами Пушкина, что это один из тех,

Над кем ругается слепой и буйный век,

Но чей высокий лик в грядущем поколенье

Поэта приведет в восторг и умиленье…»[21]

А ведь это пишет убежденный контрреволюционер…

Находясь у Колчака, Устрялов быстро разочаровывается в своих соратниках: «<…> увы, это не новая Россия, это не будущее. Это — отживший старый мир, и ему не торжествовать победу. <…> Это не авангард обновленной государственности, это арьергард уходящего в вечность прошлого». С ужасом он понимает, что очутился в русской Вандее. Любопытно проследить по его дневниковым записям постепенное, но неумолимое приближение к «смене вех». 4 марта 1919 г.: «Большевики будто бы подходят к Одессе, и Деникин признает опасность положения. Да, великая русская революция достойна Великой России!..» 7–8 марта: «Большевики видимо держатся крепко. Молодцы! <…> Vive la Russie revolutionnaire! (Да здравствует русская революция! — С.С.) Пусть мы боремся с нею, — не признавать ее величия было бы близоруко и… непатриотично. Мы должны «до полной победы» продолжить нашу борьбу с большевизмом, но мы обязаны воздать ему должное. Теперь уже нельзя противопоставлять его французскому якобинизму. Их устойчивость одинакова… Хочется верить, — настанет пора, когда, истребив и похоронивши большевиков, мы со спокойной совестью бросим на их могилы иммортели…» 26 мая: «Большевики — как затравленные звери, умирают, но не сдаются. Честь им и слава! Возможно, что они попробуют и им удастся ближе сойтись с Германией и тем подбросить хвороста в угасающий очаг всемирной революции. Во всяком случае, жить все интереснее и интереснее становится. И за Россию все спокойнее. Откровенно говоря, ее будущее обеспечено — вне зависимости от того, кто победит — Колчак или Ленин…» 3 января 1920 г.: «Большевизм побеждает, победит — я, по крайней мере, в этом почти не сомневаюсь. Он объединит Россию — честь ему и слава! Боже, как глубоко все ошибались, ничего не поняли». 7 января: «Все мои предчувствия сбываются. Мы стояли на ложном пути. Большевизм победил. И нет основания об этом печалиться. Жаль только, что не понял, не разгадал вовремя». 9 января: «Хочется писать (опять «пересмотр идеологии!»)». 10 января: «<…> дикою игрой рока попал в типичные «публицисты реакции», в Меньшикова, если не Гурлянда, колчаковщины! Чудно. Спета ли песня? <…> Уехать на Восток, оттуда кругом — на юг России, оттуда — в Москву! Вот бы счастье, даже не верится… А потом — да здравствует Советская Россия!» После бегства из Иркутска Устрялов провел в Чите три бессонные ночи и дня, их плодом, видимо, и стал первый манифест национал-большевизма интервью «Перелом», помещенное в харбинской газете «Вестник Маньчжурии» 1 февраля 1920 г.

Устрялов не был единственным «контрреволюционером», осознавшим, во-первых, неслучайность и органичность Октябрьского переворота, а, во-вторых, неизбежность перерождения его вождей из разрушителей государства в строителей империи. Еще задолго до 1917 г. друг и издатель Розанова П.П. Перцов предсказывал «национализацию» русской революции и появление у нее своего Наполеона, обращая особое внимание на «алых». Член Главного совета Союза русского народа Б.В. Никольский в письме поэту Б.А. Садовскому от 21 апреля 1918 г. писал, что большевики «поистине орудие исторической неизбежности», что они выполняют «всю закладку объединительной политики по нашей русской патриотической программе», предсказывая в скором будущем установление «цезаризма»[22]. Волошин в статье 1920 г. «Россия распятая» уверенно констатировал: «Советская власть, утвердившись в Кремле, сразу стала государственной и строительной <…> наметились исконные пути московских царей — собирателей Земли Русской, причем принципы Интернационала и воззвания к объединению пролетариата всех стран начали служить только к более легкому объединению расслоившихся областей Русской империи. <…> Большевики принимают от добровольцев лозунг «За единую Россию» и, в случае своей победы, поведут ее к единодержавию»[23]. В первом номере журнала Струве «Русская мысль» за 1921 г., вышедшем за границей, появилась статья В.В. Шульгина «Белые мысли», вошедшая затем в его книгу «1920», где, в частности, делалось предположение, что «Красным только кажется, что они сражаются во славу «Интернационала»… На самом же деле, хотя и бессознательно, они льют кровь только для того, чтобы восстановить «Богохранимую Державу Российскую»«, что «в стане Красных <…> окрепла Белая мысль» и потому «восстановление России придет через красное Бессмыслие»[24].

Настроение, как видим, витало в воздухе… Но только Устрялову удалось превратить его в цельную и законченную идеологию. Кроме идеи советского термидора, в нее входила и новая концепция государства. Ранее правоверный либерал, профессор-юрист заявил себя теперь убежденным отрицателем всей системы «формальной демократии» и сторонником авторитарной, «харизматической» и «идеократической» власти. Именно она, полагал он, адекватна современному моменту истории. Поворот этот, впрочем, уже давно назревал в сознании преданного поклонника Ницше, еще зимой-весной 1918 г. писавшего, что «разогнанное Учредительное собрание было ничуть не лучше большевиков, пора уже признать: во многом оно было хуже их», что «государственно-правовая идеология должна быть в корне пересмотрена в духе отказа от иллюзий чрезмерного демократизма». Теперь же его главными авторитетами становятся такие враги «всего передового и прогрессивного» как Жозеф де Местр и Константин Леонтьев — столпы европейского и русского традиционализма. Он не только обильно их цитирует, но и во многом перенимает саму логику мышления «пророков реакции». Так, например, у де Местра заимствуются мысль о том, что не вожди революции управляют ею, а она — ими, «в качестве простых орудий», и скандальное оправдание крови как удобрения истории. Прославление большевиков — объединителей России также имеет аналог у автора «Рассуждений о Франции», писавшего то же о якобинцах: «Революционное правительство закаливало душу французов в крови; оно ожесточало дух солдат и удваивало их силы диким отчаянием и презрением к жизни, похожим на бешенство <…> это чудовище мощи <…> было одновременно и ужасной карой для французов, и единственным способом для спасения Франции. <…> Когда ослепленные мятежники декретируют неделимость Республики, понимайте, что Провидение провозглашает неделимость королевства»[25]. Что же до Леонтьева, то его идею «социалистической монархии» следует признать непосредственным предварением национал-большевизма. Среди будущих путей России автор «Византизма и славянства» видел и возможность «взять в руки крайнее революционное движение»: «Итак, да здравствует «грядущее рабство» (так Г. Спенсер называл социализм. — С.С.), если оно разумно «развитое Россией», ответит на очередные запросы истории и поставит нас, наконец, и умственно, духовно, культурно, а не политически только во главе человечества»[26]. Утверждается Устрялов и в вере в особый исторический путь России, столь нехарактерной для западников-кадетов, подкрепляя ее ссылками на славянофилов, В.Ф. Одоевского, Герцена, Достоевского, Блока… Привлекаются в союзники и западники, но такие как Пестель — государственники-централисты. В начале статьи я сопоставил Устрялова с Герценым и Катковым. Вполне можно сказать, что национал-большевизм есть синтез герценовского «русского социализма» и катковского великодержавия.

Присматриваясь к двум воплощениям «идеократии» в ХХ столетии — фашизму и большевизму — Устрялов в целом отдавал предпочтение последнему. Во-первых, потому, что русская революция представлялась ему «явлением несравненно более грандиозным, «эпохальным», оригинальным и поучительным». Во-вторых, потому, что фашизм есть рецидив язычества, а в большевизме «нельзя <…> не заметить подспудного действия неиссякаемых христианских энергий». Наконец, Николай Васильевич, называя себя националистом, никогда не болел расизмом, будучи прежде всего имперцем, и здесь большевизм ему также оказался ближе. Но при всем при том, он видит и в фашизме много черт, достойных внимания: иерархический дух, создание различных форм социальной солидарности в виде профессиональных корпораций, учет органического характера социальных процессов и т. д. Включение этих элементов в советскую практику было бы, по его мнению, удачным синтезом двух «идеократий». Не знаю, читал ли Сталин «Путями синтеза», но действовал он, особенно после Победы, совершенно в духе «устряловских» рекомендаций… В экономической области мыслитель до 1930 г. был приверженцем нэпа, надеясь на постепенное возвращение к частнохозяйственной системе, при сохранении за государством ключевых позиций.

В 1921 г., с выходом сборника «Смена вех», у Устрялова вроде бы образуется большая группа единомышленников, в распоряжении которой имелись журналы, газеты и связи с Советской Россией, где также возникли сменовеховские кружки и издания. Любопытно, что большинство заграничных сменовеховцев, как и сам «отец-основатель», были кадетами. Вряд ли это случайно. Что-то в кадетской психологии было имманентно компромиссу с большевиками, прежде всего, конечно, государственный патриотизм. Не забудем: большевикам пел аллилуйю Н.А. Гредескул, добровольно пошли с ними на сотрудничество Н.Н. Кутлер и С.Ф. Ольденбург, «сам» Милюков завершил свою политическую карьеру панегириком Сталину, испытывал постоянные позывы к соглашательству В.А. Маклаков, склонялся к «примиренчеству» Новгородцев, даже у Струве были минуты колебания на сей счет, наконец, из околокадетских кругов вышли родственные национал-большевизму евразийцы… Самый же яркий пример, позиция бывшего члена ЦК партии Народной свободы академика В.И. Вернадского, писавшего в 1936 г. сыну-историку: «Я лично думаю, что Сталин — настоящий государственный человек. <…> После 1934 года огромный положительный сдвиг <…> Страна в целом, несомненно, растет, работает и учится. <…> Мне кажется, революция кончилась победой коммунистов, но в очень многом переродившихся. <…> Безумие и преступление делают те слои эмиграции, которые готовы разрушить коммунистическое — русское по существу государство — хотя бы с помощью немцев и японцев и потерей территории, которая сейчас охватывает как целое»[27]. Здесь не только общий настрой, но и отдельные формулировки совершенно «устряловские», но следует заметить, что пишется это человеком, живущим не в Зарубежье, а в СССР, — важное подтверждение правильности установок «харбинского одиночки».

Но вернемся к сменовеховству. Часто пишут об Устрялове, как о его лидере, что неверно, по существу. Во-первых, живя в Харбине, Николай Васильевич не мог реально участвовать в руководстве движением, центр которого находился в Европе. Во-вторых, и это главное, имелись и принципиальные идейные разногласия. «Когда двое говорят одно и то же, это не одно и то же». И Устрялов, и Ключников с К° признали Советскую власть русской национальной властью, но сменовеховцы приняли ее как таковую, в наличном виде, автор же «Борьбы за Россию» полагал, что она должна еще пройти длительную эволюцию. Были и расхождения чисто тактические: сменовеховцы поторопились сделаться откровенными слугами нового режима, а Устрялов долго и упорно «держал дистанцию», щепетильно оберегая свою независимость. Время показало, что он был прав. «Это очень поучительный пример того, — отмечает Агурский, — как компромиссы и поиск популярности снижают влияние того или иного течения. Левые сменовеховцы оказали лишь ограниченное влияние, в то время как Устрялов вошел в советскую историю как первостепенная величина»[28].

Еще 27 сентября Николай Васильевич записывает в дневнике: «Идеологических позиций национализма сдавать нельзя, и «примирение» с большевизмом может быть только тактическим. <…> Большевизм, как таковой, все-таки обречен («эволюционно» или нет — тут это уже не существенно), и нельзя связывать себя с ним органически («приятие нового»), — нужно смотреть дальше и поверх него. Революцию надо углубить и тем самым преодолеть. Нельзя не скрывать от себя, что духовная физиономия большевизма бедна и убога (луначарская культура, марксова борода). Лишь в плоскости чистой политики можно ориентироваться на него, оставаясь в то же время непременно вне его. Нужны новые «Вехи», внутренно связанные с прежними». 14 февраля 1922 г. он выговаривает Ю.Н. Потехину: «Ваш журнал («Смена вех») рискует совершенно потерять самостоятельную физиономию и превратиться во второе издание Иорданских и прочих неинтересных излагателей большевизма. Не было ни одной статьи, разграничивающей сменовеховцев от большевиков со всею ясностью. Между тем это необходимо и вполне возможно, не теряя большевистских симпатий: пример со мною налицо. Нам нужно уловлять интеллигентские души, а Вы их отталкиваете явным «большевичничаньем»… Ради Бога будьте тактически осторожны, иначе мы пропадем, как ценное явление, растворившись в вываренных большевиках. В эмиграции (да и в интеллигентской России) нас будут слушать только тогда, если мы станем на патриотическую (хотя бы и не великодержавную) и некоммунистическую точку зрения и будем себя вести независимо (хотя бы и вполне лояльно) по отношению к большевикам. Нужно быть реальными политиками». 28 июля того же года мыслитель доверяет дневнику резко критический отзыв на новый манифест сменовеховства — книгу Ключникова «На великом историческом перепутье»: «Хотя она и посвящена мне, но всю ее концепцию я ощущаю, как нечто глубоко мне чуждое, несоизмеримо далекое. Больше того: книга эта просто представляется мне неудачной, неинтересной. Основная схема ее, до уродливости искусственная и натянутая, в то же время идейно убога. «

Мораль, право, политика — мировой консерватизм, мировой либерализм, мировая революция — Германия Вильгельма, Америка Вильсона, Россия Ленина». Философские рассуждения о морали, праве и политике совершенно кустарны, — даже трудно поверить, что они принадлежат человеку, прошедшему философскую школу. <…> Особенно поверхностен и, признаться, неприятен «очерк» истории русских царей на трех страничках, отдающей уже вовсе бешеным тоном демагогических макулатурных брошюрок. Выдержан банальный интеллигентский стиль в очерке истории русской общественной мысли, причем миросозерцание К. Леонтьева названо «махровым обскурантизмом». Недурна, правда, характеристика Ленина («Ленин равняется Марксу, помноженному на Бакунина, плюс Пестель»), но она затем превращена в безоговорочный панегирик и абсолютную апологию большевизма в его теории и практике. Тем самым «сменовехизм» превращается в определенное идейное «обращение», совершенно утрачивает самостоятельный облик, становится простым эхом коммунизма. Печальная картина!..» 8 сентября 1923 г. Устрялов напоминает Потехину, «что революция есть прежде всего великое несчастье, а социалистическое правительство в России — правительство немножко (или даже достаточно) помешанных». Наконец, 24 августа того же года он подводит неутешительные итоги: «Ключников рассказывал, что и первый, пражский сборник готовился в обстановке достаточно неприглядной. Потехин, которому было поручено «препарировать» для сборника мою статью, состряпал будто бы нечто настолько неудачное, что Ключникову самому пришлось всю эту работу проделывать снова. Чахотина нужно было долго уговаривать, убеждать написать статью. Он упирался, торговался за фразы, написал коряво и жалел, что втравился в это предприятие. Бобрищев-Пушкин, если угодно, милый человек, но неврастеник, человек «с зайчиками в мозгах» и спутник вообще весьма ненадежный. Лукьянов, прежде в письмах ко мне столь восхвалявшийся, теперь аттестовывается, как мелкий человек, любитель пожить и выпить, очень скоро после «Смены Вех» клюнувший на удочку заграничной большевистской агентуры. Словом, компания, наводящая на грустные размышления. <…> «Смена Вех» — парижский журнал — издавалась, оказывается, уже под непосредственным контролем большевиков, чувствовавших себя хозяевами журнала. Большевики давили слева. Усиливаясь, становились все более надменными. Сменовеховский лимон выжимался довольно быстрым темпом. Сначала к «движению» присматривались, считались с ним. Маклаков даже писал Ключникову; интереснейшее письмо, без имени автора, с ответом адресата было напечатано в одном из первых номеров журнала. Перспективы были благоприятны. И скоро все пошло прахом… Да, слабые люди». (Все цитаты — ГА).

Принято считать, что сменовеховцы были, все как один, продажными людьми, банальными платными агентами ГПУ. Думаю, что в отношении большинства из них это несправедливо. Дело, по-моему, в другом — в прискорбном отсутствии у них рационального мышления, они просто физически не могли вынести той сложной диалектики, на коей основывалась позиция харбинского мыслителя. Да, кажется, они и вовсе не были мыслителями, равно как и политиками. «Держать дистанцию», «разграничиваться», «вести себя независимо», — это требует огромной выдержки и расчетливости, русскому человеку нелегко дающихся. «Коль любить, так без рассудка…», — забыли, правда, что любовь-то безответная… Так или иначе, но Устрялова и ключниковцев надо как-то терминологически развести. Это делалось еще и в 20-х гг.: «правое» и «левое» сменовеховство, «сменовехизм» и «наканунство» и т. д. Мне кажется, во избежание путаницы, лучше всего сменовеховцам оставить «сменовеховство», а за устряловской линией закрепить «национал-большевизм».

После позорного краха сменовеховства «харбинский одиночка» так и не обрел новых сподвижников. Пытался сойтись с евразийцами, чьи идеи ему импонировали, некоторые из них (особенно Сувчинский) были тоже настроены на союз. Но непримиримая позиция Н.С. Трубецкого, не желавшего и слышать ни о каком национал-большевизме, сделала его невозможным[29]. В начале 1930-х гг. Устрялов стал сотрудничать с «национал-максималистами» Ю.А. Ширинского-Шихматова и другими карликовыми «партиями», группировавшимися вокруг парижского Пореволюционного клуба и журналов «Утверждения» и «Завтра». Эти в общем симпатичные ему молодые люди наивно полагали, что смогут сами направлять ход событий в СССР, и на трезвый скепсис Николая Васильевича смотрели как на старческое брюзжание. Что ж, одиночество — естественный удел «свободных умов»…

А что на родине? Отклик безусловно был, но, думается, прежде всего не у левых московских сменовеховцев вроде И.Г. Лежнева или В.Г. Тана-Богораза, а у тех самых честных госслужащих «из бывших», которым было необходимо как-то идейно обосновать свое «соглашательство». Но, к сожалению, письменными отзывами этих читателей мы не располагаем: «Они не пишут статей, они не шлют телеграмм…» Зато в архиве мыслителя сохранилось письмо комсомольца, студента Горной академии (1925), который подтверждает: «советы перерождаются»[30]. «Верхи» же сначала сменовеховство приветствовали, сам знаменитый сборник был официально переиздан в РСФСР, «Правда» дала положительную рецензию на «Борьбу за Россию». Большевики использовали своих неожиданных попутчиков как средство разложения эмиграции, а потом за ненадобностью выбросили. Но с Устряловым этот номер не прошел. Его статьи 20-х гг., собранные в книгу «Под знаком революции» били в самое больное место «коммунистического строительства»: большевизм действительно «перерождался», прежнее «великая и чистая» идея, начав воплощаться, не могла на практике не деформироваться под влиянием «гнусной российской действительности», «железные рыцари революции» стали просто тонуть в «калужском тесте» (а что с ним сделаешь?). Огромная, молчаливая Россия давила на них всей своей массой, и устоять под этим тихим, обволакивающим, «женским» натиском, сохранив непорочности прежних ярко-красных риз, было невозможно. Пугал советских вождей и вполне реальный призрак термидора, игры в якобинцев стали казаться опасными[31]. А ведь советские монтаньяры не знали, что возвещает идеолог русского бонапартизма в частных письмах — там анализ был еще откровенней, а предсказания еще беспощадней. Не удержусь от соблазна привести обширные выдержки из двух замечательных посланий к Е.И. Титову и А.Я. Авдощенкову от 22 ноября и 22 декабря 1929 г.: «Революция — достойная вещь, но она не может быть перманентной. В основном, — старик Карамзин был все-таки, по-видимому, не так уж не прав. Еще до него жирондисты, умирая, назвали революцию Сатурном, поглощающим своих детей. А затем — всякой революции надо же и честь знать. Задерживаясь дольше, чем нужно, на подмостках истории, она рискует впасть в ridicule (смешное. — С.С.). Но смешное — убивает: не физически, а, что гораздо хуже, морально. <…> «Хорошо умереть молодым» — писал Добролюбов (на самом деле Некрасов. — С.С.) о людях. Еще в большей степени это приложимо к революциям: переживая себя, они заглушают трагедию анекдотом. Оды торжественное о — звучало уместно в 19, в 20 годах. Но разве к лицу оно ныне нашей родной, но двенадцатилетней старушке? Смотришь, как она возится в просиженных креслах и смурыгает носом от волнения — и озираешься: вот-вот одернет ее суровый распорядитель, дух истории. Лежать бы ей в могилке, «утопающей в цветах», и млеть там от надгробных од… <…> Я был не прав в 19 году. Умри тогда революция, она не успела бы проявить своего сатурнова аппетита. Вы еще не видите, что она, по жирондистам и Карамзину, закусывает своими детишками. Что за куриная слепота? А Троцкий, Зиновьев, Каменев, Радек, Раковский, Шляпников, Бухарин, Томский, Смилга, Преображенский и прочая, и прочая? Протрите глаза. Вся железная когорта — в луженом желудке Сатурна. А на ее местах новые люди, новое племя: по воспитанию кубяки и молотовы, а по убеждению… беседовские (Беседовский — советский дипломат-невозвращенец. — С.С.) <…> Но не нужно даже быть археологом, чтобы поставить прогноз: среда бонапартистской «реакции» зреет, почти созрела. В чем сущность бонапартизма? Он — подлинная кодификация революции. Он — сгусток подлинных революционных соков, очищенных от романтических примесей утопии с одной стороны, и от старорежимной отрыжки — с другой. Он — стабилизация новых социальных интересов, созданных революцией. Он — равнодействующая революции, ее осуществленная реальность. Это — реакция, спасающая и закрепляющая революцию, по речению Писания: не оживет, аще не умрет. <…> Итак, нашей Анне Петровне 12 лет, а год можно ныне считать едва ль не за десять. Старушка должна помереть, чтоб воскреснуть: Сетницкий (пропагандист учения Н.Ф. Федорова. — С.С.), где ты? Конечно, смерть есть лишь один из моментов жизни. Еще и еще — да здравствует революция: она снова станет — уже преображенная — гением чистой красоты: Анна встанет в смертный час! <…> Конечно же, у нас должны остаться и партия, и коминтерн, и советы. Но партия — секретаризируется, коминтерн — руссифицируется (социализм в одной стране), советы — вместе с партией — декоммунизируются. Такова историческая тенденция большого масштаба; я не говорю, что она уже стала завершенной реальностью. История революции — вещь кровавая и шероховатая, колючая. Это — общий прогноз, диктуемый пристальным анализом: бонапартизм. <…> Тут великая историческая роль Сталина. Он окружил власть нерассуждающими, но повинующимися солдатами от политики: мамелюками. Достойна восхищения его расправа с партийным мозгом. Сливки партии стали воистину битыми сливками (пользуясь жестоким большевистским «мо» об интеллигенции). Я читал на днях «Большевика» и «Ком. Интернационал» — и ошеломлялся: у партии не осталось ни одного идеолога, ни одного теоретика, ни одного публициста. Ни одного! <…> Так нужно — и так есть. Поразительно ловкими маневрами, быть может, даже бессознательно, как медиум <…>, партийный диктатор завершил процесс формальной дереволюционизации, всесторонней мамелюкизации правящего слоя. Прощай, допотопный, подпольный, подлинный революционизм! Здравствуй, новая, прекрасная, великая государственная лойальность! Да здравствует усердие вместо сердца и цитата вместо головы! Слава вечным словесам утверждения: «принято единогласно». <…> Идем дальше. Ну, хорошо, партия революционно обездушена и обезмозглена. Но ее «хозяин»? Да, тут загвоздка. Сейчас ее руководство — еще старо-революционного стиля. Сталин формально осуществил термидор и формально подготовил брюмер. Ну, а по существу? Начинается интереснейший этап нашей великой революции. Организационно революция убита. Политически она живет; — пусть камфорными впрыскиваниями, но живет. Больше того: мы переживаем сейчас полосу позднего, искусственного экстремизма, едва ли не рецидив крестьянской гражданской войны. Страна — в лихорадке. Сталин сам — человек «мозга» и «железной когорты», человек революционной воли и старого подполья. Теперь весь вопрос — сможет ли этот человек дать стране реальный термидор и реальный брюмер. Если да, он окрасит собою большой и блестящий период русской истории. Если нет, он погибнет русским Робеспьером; вернее всего, в один прекрасный день его забрыкают собственные ослы, жаждущие спокойных стойл. <…> Ослы необходимы истории. Но пророк, их ведущий, должен быть ее интимным и непосредственным поверенным. До сих пор — три года — товарищ Сталин был им. Годен ли он и для следующего этапа? Хорошо бы ответить да. Боюсь, однако, что история скажет нет: он слишком «честен» для Бонапарта… и несколько старомоден. Хотя… поживем — увидим. <…> Бонапарт не объявил себя новым Кромвелем, а, напротив, заявлял, что его миссия — спасти революцию от английского финала. Так и у нас: бонапартизм придет под знаком борьбы с призраком Бонапарта». (ГА). Да, не зря Ленин на XI съезде партии (1922) назвал «харбинского одиночку» откровенным и умным «классовым врагом», а Каменев четырьмя годами позже — «самым проницательным врагом диктатуры пролетариата»…

Кроме всего прочего, публицистика лидера национал-большевизма стала реальным и действенным фактором внутрипартийной борьбы. «Левая» оппозиция в лице Зиновьева (статья «Философия эпохи») обвинила Сталина и Бухарина в проведении термидорианской политики по устряловским рецептам. Бухарин вынужден был печатно открещиваться от столь ужасного «союзника» в специальной брошюре «Цезаризм под маской революции». «Бухаринец» А. Зайцев писал: «Переберите все жгучие актуальные вопросы полемики, по которым в 1925 г. и позднее велись споры и вы увидите везде и всюду призрак Устрялова, зловеще нависший как рок, как судьба над Зиновьевым и К° <…> Во всех сколь-нибудь существенных моментах полемики 1925 года (и позднее) Зиновьев и Каменев стояли целиком на почве анализа, дававшегося Устряловым»[32]. Троцкий в выступлении на заседании Президиума ЦИК в июне 1927 г. называет Николая Васильевича умным, дальновидным «буржуа»: «Вы знаете, Устрялов не нас поддерживает, он поддерживает Сталина <…> этот выразитель настроений новой буржуазии понимает, что только сползание самих большевиков может наименее болезненно подготовить власть для новой буржуазии»[33]. Дело доходило до того, что один из разбушевавшихся левых оппозиционеров кричал выводившему его зала заседаний XV съезда караулу: «Вы служите Устрялову!» Сталин реагировал на предсказания своего «тайного советника» весьма характерно — прагматично и с долей зловещего юмора: «Он служит у нас на транспорте. Говорят, что он хорошо служит. Я думаю, что ежели он хорошо служит, то пусть мечтает о перерождении нашей партии. Мечтать у нас не запрещено. Пусть себе мечтает на здоровье. Но пусть он знает, что мечтая о перерождении, он должен вместе с тем возить воду на нашу большевистскую мельницу. Иначе ему плохо будет»[34]. Коба слов на ветер не бросал. Использовав рекомендации харбинского мыслителя, он затем убрал его как компрометирующего свидетеля. Философ — властелин в мире идей, но в мире фактов «быть может всех ничтожней он…». Это испытал на себе еще божественный Платон…

Сталин выполнил национал-большевистскую программу лишь частично, ее экономическую сторону он отверг вместе с нэпом. Видно, что Устрялов не ожидал такого крутого поворота, который был не слишком логичен, и, главное, крайне опасен (вот, где сказалось отсутствие у Николая Васильевича «фантастического» элемента, — для предсказания «великого перелома» он оказался слишком трезвым, — и впервые просчитался). Перед ним встал выбор: отказаться вовсе от национал-большевизма или отречься от своей экономической концепции, принять новую революцию, сказав себе: «Верую, ибо абсурдно». Он выбрал второе, не думаю, что исключительно из столь талантливо им воспетого «оппортунизма»: на целостность и мощь главного предмета его забот — государства — Сталин не покушался, а наоборот все заметнее демонстрировал великодержавность, не снившуюся и Каткову. К тому же, Устрялов — не марксист, экономика для него фактор вторичный, внешняя политика для прилежного ученика Струве важнее внутренней. Уже в первой своей национал-большевистской публикации в феврале 1920 г., когда вовсю свирепствовал военный коммунизм, мыслитель спокойно закрыл на него глаза, заявив, что «заветная наша цель — объединение, возрождение родины, ее мощь в области международной — все-таки осуществляется и фатально осуществляется». Через тринадцать лет в письме В.В. Ламанскому он повторяет то же кредо: рост «международного престижа нашего государства» — основная интуиция «устряловщины». «В области внешней политики наша взяла: Сталин типичный «национал-большевик»«, — торжествует Устрялов в письме Г.Н. Дикому, — следовательно «нужно окончательно снять специфические «устряловские» лозунги эпохи нэпа». К 1934 г. стало ясно, что несмотря на чудовищные методы, «великий перелом» не сломил государство, а наоборот усилил. Какие после этого могли быть у Устряловы разногласия со Сталиным? «Ошибаясь во многом, мы в главном не ошиблись; теперь это ясно как день», — уверенно констатирует он в письме Дикому. Возвращение на родину стало естественным, практическим выводом из теоретической установки. Можно, конечно, считать, что Устрялов капитулировал, предал национал-большевизм, растворившись в официальной советской идеологии, о чем вроде бы свидетельствуют его статьи в «Правде» и «Известиях». Но с другой стороны, сама эта идеология стала принципиально другой, по крайней мере, в национально-государственном аспекте, наиболее волновавшем Николая Васильевича. И с не меньшим правом можно сказать, что это антинациональный и антигосударственный коммунизм капитулировал перед скромным харбинским профессором, восстановив в своих правах «национальную гордость великороссов» и российское имперское сознание.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.