Введение

Введение

Мифотворчество — это важнейшее явление культурной истории человечества, явление, господствовавшее над его духовной жизнью в течение десятков тысяч лет.

Над проблемой мифа ломает голову вот уже почти сто поколений ученых. Предлагая свое понимание этого явления, мы рискуем попасть еще одним звеном в нескончаемый ряд разноречивых толкователей. Однако почти ни одна теория мифа, предлагавшаяся нам со времен Протагора и Эвгемера, не являлась собранием одних превратных суждений, хотя и была отвергнута последующими мыслителями; и то обстоятельство, что мы сейчас как будто приблизились к более серьезному пониманию явления мифа, является результатом последовательной борьбы мнений всех этих толкователей-ученых. Поэтому мы надеемся на то, что настоящая книга, хотя и написана в полемике со своими предшественницами, все же послужит не отрицанием сделанного ранее, а новым звеном в общем познании этого трудного предмета.[2]

Миф, в нашем понимании, есть способ массового и устойчивого выражения мироощущения и миропонимания человека, еще не создавшего себе аппарата абстрактных обобщающих понятий и соответственной техники логических умозаключений.[3]

Человеку с самого начала его существования приходилось воспринимать различные импульсы извне и в процессе своей жизненной деятельности реагировать на окружающее.

Согласно Т. Шибутани, импульс есть состояние дискомфорта; он требует определенного действия («акта») для своего устранения, но не предопределяет какого-либо одного образа действия. Когда целеустремленное, но бессознательное действие встречает препятствие, возникает эмоциональная, а по Дж. Дьюии мыслительная акция. Естественный для живого существа перебор проб и ошибок у человека происходит в области воображения. Если успех недостижим, возникают фрустрация и различные заменители удовлетворения (зависимые от обстоятельств в том числе и социальных, а также от психофизических свойств и состояния субъекта). Таким заменителем могут быть агрессия против вызвавшего реакцию явления, или же регрессия (отступление), или иная форма адаптации к возникшей ситуации, включая какое-либо ее объяснение «в пользу» субъекта рационализацию, сублимацию.

Наряду с адаптацией можно поставить фантазию, определяемую как создание эмоциональных и мыслительных ассоциаций, вызываемых импульсом, но не являющихся прямым ответом на него. Она оказывается относительно эффективным способом завершения актов, иное, более прямое завершение которых затруднено.[4] Вот почему она, фантазия, по большей части входит в тот архаический способ массового и устойчивого мироощущения человека, который мы выше обозначили как миф.

Само собой разумеется, что все это относится не к случайным личностным реакциям человека, а к поведению, обусловленному неизбежным фактом принадлежности его к социальной группе.

Однако человеку, поскольку он был Homo sapiens, «человек разумный»,[5] приходилось, тоже с самого начала своего существования, не только воспринимать известные сигналы из мира и непосредственно реагировать на них (причем реагировать одновременно практически и эмоционально), но, кроме того, и пытаться усвоить связи воздействовавших на него начал мира, т. е. оценивать их, воспринимать их как ценность или антиценность.

Потребность в познании одна из коренных физиологических потребностей человека. Даже при эксперименте с животными оказывается, что новизна может служить не менее привлекательным стимулом, чем пища.

Соприкасаясь с некоторым феноменом, человек соотносит его с ощущаемой им самим потребностью и с информацией о средствах удовлетворить эту потребность. Явление может быть отвергнуто как безразличное для его потребности или оценено как благоприятствующее или препятствующее удовлетворению его потребности, что на неосознаваемом уровне создает определенную эмоцию. Но оценка происходит и на осознаваемом уровне: включается вторая (речевая) сигнальная система, и явление подвергается сознательному осмыслению. Вторая сигнальная система есть система речевых сигналов, т. е. эквивалентна языку.[6] Нет необходимости, чтобы человек мысленно полностью произносил соответствующие слова, однако сознательная дискретная мысль (не эмоция) эквивалентна слову. Это обстоятельство явится ключевым для дальнейшего нашего рассуждения: чего нет в языке, нет и в сознании. Другое дело, что язык имеет многообразные средства для передачи понятий. Кроме того, язык здесь надо понимать в широком семиотическом смысле, т. е. как обладающий знаками не только семантико-звуковыми, но и сигналами иного рода жестикуляторными, мимическими и т. п.

Итак, сталкиваясь с некоторыми явлениями мира, человек не только испытывает известные эмоции, но и сознательно осмысляет его.

Не следует, однако, преувеличивать силу побуждения первобытного человека к осмыслению окружающего мира: кроме некоторых специфических обстоятельств, практический характер реакции на внешние импульсы преобладал,[7] и интерпретативная сторона восприятия была необходима лишь в пределах нужд жизненной практики или, в лучшем случае, на ее периферии. Только у философов поздней древности появились и интерес, и досуг, и практическая возможность к сознательным неэмоциональным обобщениям всего окружающего мироздания.

Осмысление внешнего мира тем не менее было необходимо там, где его явления непосредственно касались потребностей человека, средств их осуществления и препятствий к их осуществлению («принцип удовлетворения», по З. Фрейду). Но никакое осмысление невозможно без обобщения, а первобытный человек, даже уже обладая словесной знаковой системой, был лишен аппарата языкового (а стало быть, вообще сознательного) абстрагирования явлений в их динамике. Этот аппарат разрабатывался лишь постепенно.

Это не значит, конечно, что архаический человек мыслил только частными категориями. Напротив, в его мышлении существовали такие понятия, как «земля» (вообще), «вода» (вообще), «небо» (вообще), и слова для них. Однако и эти общие понятия были предметными (вещественными). Кроме того, осмысление мира предполагает и классификацию явлений. Архаический человек умел классифицировать явления («темный, „светлый“, „старый“, „молодой“, „дитя“, „взрослый“, „мужчина“, „женщина“ и т. п.). Эта классификация была по преимуществу бинарной (двоичной), чему способствовала и физиология человека. Чего не хватало для осмысления мира, так это абстрактного обобщения его процессов. При отсутствии сознательного аппарата для их абстрагирования главным способом обобщения являлись тропы.[8]

В самом грубом приближении троп можно охарактеризовать как обобщение путем сопоставления. Например, для обобщения по определенному качеству или свойству данное явление обозначалось через словесное наименование другого явления:

либо явственно тоже обладавшего этим именно свойством (наложение прямого значения определенного слова в качестве переносного значения на слово определяющее — метафора),

либо смежного, сопутствующего определяемому (метонимия),

либо через слово, имеющее звуковое сходство со словесным значением определяемого (омофония).

Явления мира в их движении сложны, и один троп цепляется за другой, образуя более или менее сложные цепочки (семантические ряды) и целые поля.

В первом приближении, которое мы далее будем уточнять, миф есть связная интерпретация процессов мира, организующая восприятие их человеком в условиях отсутствия абстрактных (непредметных) понятий. Как организующее начало, миф аналогичен сюжету: сюжет организует словесное изложение явлений мира в их движении по ходу вымышленного рассказа, миф организует мыслительное восприятие действительных явлений мира в их движении при отсутствии средств абстрактного мышления. „Миф — не просто метафора, сравнение, а нечто, включающее это сравнение“, — пишет мне В. К. Афанасьева. Это — совершенно верно. В изучаемом нами материале ядро мифа — мифологема[9] — не дано непосредственно: перед нами руда, из которой металл в чистом виде надо еще выплавить. И это, конечно, справедливо; но нас здесь будет интересовать именно „металл“ — социально-психологический материал мифологем.

Миф — это умственный и словесный след не только того, о чем думал, полагал, верил и что чувствовал древний человек, но и того, как он думал. Но прежде чем анализировать то, о чем он думал и как он думал, полезно представить себе, каков он был, как и в каких условиях жил. Существенно также понимать, что само понятие „миф“ принадлежит позднейшему времени, а древний человек не делал различия между действительным и иллюзорным познанием.

Миф при этом не произвольная сумма тропов: мифотворчество имеет свои объективные мотивы, и о них будет говориться ниже, в главе II.

Восстановить для себя и своих современников въяве, как жили древние, — не только описательно, но и внутренне это почувствовать, т. е. вжиться в них, — исследователю, выросшему и живущему внутри современной технологической, индустриальной, городской цивилизации, чрезвычайно трудно. Хотя наш мир сейчас разделен, но речь идет о некоторых общих чертах наших современников в разных частях разделенного мира.

Прежде всего наш современник — пишет: на компьютере, на пишущей машинке, шариковой ручкой. Ушли в прошлое „вечные перья“ — стило, стальные перья, — как ушли: гусиные перья, тростниковые каламы, чернильницы, промокательная бумага и песочницы, палочки gi-dubba для писания клинописью на глине; в эпоху цивилизации было хоть это — а у первобытного человека и того не было. С тех пор как в начале эпохи цивилизации появилось письмо, информация передается человеку через время и расстояние. Раньше же через время и расстояние доходили только слухи, подверженные непрерывным изменениям, уточнениям, домыслам и поправкам. Степень достоверности их хорошо ясна по известной игре в „испорченный телефон“.[10]

Наш современник может читать книги, но чаще смотрит телепередачи, получая информацию, нужную ему для практической работы и для устройств» жизни, — но он пользуется и вымыслами, которые питают его эмоции, возникающие в ответ на импульсы из окружающего и внутреннего его мира; он читает художественные произведения в прозе и стихах; он смотрит и иные зрелища: футбол, театральные представления, игровые кинофильмы.[11]

В большинстве случаев наш современник-горожанин сыт. Его согревают батареи центрального отопления — открытый огонь он видит только на кончике зажигалки: у него нет и не может быть эмоционального отношения к огню очага. Пищу ему варит электричество или газ. Относительно редко в его мире приходится голодать, и часто то, что он называет голодом, древний человек счел бы достатком.

Он принимает теплый душ, моет руки душистым мылом, у него чистое и теплое белье, нательное и постельное. Он посылает корабли в космос, но звездное небо он почти никогда не видит. Он не стоит между стихией земли и сводом неба, его место в мироздании определено совсем не этим.

Он почти не соприкасается с природой — и где бы он это мог? В сквериках среди городских небоскребов? На автострадах, нарочно проложенных в обход всего зеленого, даже в обход сохранившихся старых городков и деревень?

Он может регулировать рождаемость.

У него семи-восьмичасовой рабочий день, по большей части проводимый за столом, за рулем машины, у дисплея, за станком-автоматом. Работа его почти всегда обезличена. Его рабочее место освещает электрический свет. За двести лет быстрой чередой ушли газовый свет, керосиновая лампа, стеариновая свеча, сальная свеча, восковая свеча, светильник с фитильком, плавающим в масле.

У него уже со времени изобретения письменности все менее тренируется память — а теперь ее и вовсе можно перепоручить компьютеру. Изобретение телевизора отучает его от воображения: дети получают готовые клише образов (и часто далеко не лучшего качества) и отучаются от естественности и мыслей и эмоций.

Наш современник, как и его древний предок, все-таки не только человек-потребитель, но и творец — и в области науки и особенно техники, и в области эмоциональной. Но как изменилось само творчество! При всей стандартизации индустриального мира житель его считает сам себя индивидом, личностью, и это — то, что он особенно ценит. Как личность, он имеет права (и их можно «качать»); он занимается (если хочет) полезной благотворительностью, но он не знает, что такое органичная взаимопомощь, порождаемая беспросветной и общей нуждой. Он продает и покупает; ему редко приходит в голову отдать что-либо или сделать что-либо безвозмездно, при этом сохраняя уверенность, что, если ему будет что-нибудь надо, ему так же безвозмездно дадут.

Сильные ощущения он получает от телевизора, от футбола, от альпинизма, от спорта — увы, даже от хулиганства, вандализма, терроризма. Спорт же должен обеспечивать ему и необходимую физическую «форму». Если он не живет в Иране, Ираке, Палестине, Ливане, Камбодже, Никарагуа и тому подобных очагах мучительного существования, то вот уже скоро полвека, как он незнаком с великими страданиями; ему трудно дается верная любовь и дружба (любовь для него — лишь синоним секса, другом — my friend — он называет случайного приятеля).

И он, как и древние, делит людей на «своих» и «чужих»: это в природе человека, но тут больше всего проявляется иррациональность наших современников, может быть большая, чем у древних людей, ибо вражда их произвольна: они могут презирать за язык, даже за выговор, за излишнюю или, наоборот, недостаточную жестикуляцию, за род занятий, за участие в том, что он считает несправедливым разделом не только богатств, но и любых иных благ, — участие вольное или даже невольное; за форму носа, за различие в вере в таких или других или никаких богов, за разницу в одежде или в музыкальных пристрастиях. И это чаще всего не естественная реакция самозащиты, не естественная ненависть двух бойцов друг к другу, даже не фрустрация при виде чужих успехов, а своих неуспехов (часто отрицательно относятся как раз к группам неудачников); это, скорее, искусственно воспитываемое избыточное чувство исключительности одних по сравнению с другими, рождающее либо (в лучшем случае) равнодушие, либо презрение, либо неразмышляющую, хладнокровную жестокость.

В многомиллионном городе, где люди непрестанно соприкасаются с чужими и незнакомыми людьми, возникает тягостное чувство одиночества в толпе, исчезают прежние факторы этических норм поведения (которые обусловливались принадлежностью к «своему» тесному коллективу с жесткими правилами допустимого и недопустимого), нарушаются традиции. Но для гарантии самосохранения появляется необходимость преодолевать ставшее привычным взаимоотношение между «своими» и «чужими» — нужен импульс для поисков новых человеческих единств и в конечном счете общечеловеческих норм морали, которые одни способны сохранить человечество от грозящей ему общей гибели. Пока, в наши дни, этот импульс все еще не может преодолеть искусственно рационализуемого отрицательного отношения к «чужим».

Наш современник боится смерти и старается всячески подольше уклониться от нее, мечтая о легком конце. Мало того, рождение и смерть кажутся ему чем-то далеким; о неизбежности начал и концов жизнь напоминает ему лишь от случая к случаю.

А тот человек, творчество которого он изучает, — и мы сейчас изучаем, — был тоже Homo sapiens sapiens, физиологически неотличимый от нашего горожанина. Но жизнь, которую он знал и считал естественной и прекрасной, была совсем иной, чем ныне.

Письма он не знал вообще, информация передавалась ему только живой цепочкой людей: от современника к современнику, а главное — от старших к младшим.

Уровень его питания был в среднем много ниже, чем, скажем, у среднего американца.[12] Периодический голод был обычным явлением, пища была скудна и, на взгляд нашего современника, отвратительна на вкус.[13]

Огонь был для человека жизнью родного дома, дающим и тепло, и питательную снедь, и ощущение общей связи со своими. И в то же время он был страшной, губительной стихией.

Человек одевался в шкуры или грубую дерюгу или трудился почти нагим (пляжи его не интересовали); освещал его тот же очаг или лучина от него. Он мылся водой и песком (а бывало — и верблюжьей мочой); да и мылся больше в торжественных случаях: после рождения, перед браком, при вступлении пред лицо святыни, перед смертью — обычно же он маялся вшами и всякой нечистью.

Он был один на один с землей и небом, солнцем и тьмой, жаром и морозом; с любыми чужаками, которых должен был научиться убивать, чтобы не быть убитым самому.

Один — и не один: он был частью целого — большой семьи, клана, общины, — и только в среде своих — в «коллективе», не навязанном ему чужой волей или воспитанными в нем условностями, а внутри которого он родился и в который врастал; только среди своих он был человеком.[14]

Он жил внутри природы как часть ее. Природа давала ему силу, и радость, и крепость, и побуждение к творчеству.

Жена рожала ему десять-пятнадцать раз, выживало в среднем двое, хорошо — трое детей. Поэтому к детям как таковым мужчины не успевали привязаться — но они важны были как стержень рода, его продолжение.

Работал древний человек с пяти-девяти лет, а полноценный мужской труд исполнял с двенадцати-четырнадцати лет. Работа начиналась для него до зари и кончалась затемно, работа физическая, тяжелая, черная, каторжная — тяжести такой, какая в наше время даже в немеханизированном земледелии не имеет себе равной, — работа костяными, деревянными и каменными орудиями. Зато, как женщина любит дитя, рожденное в муках, так и древний свободный труженик любил плоды своего труда как родные, старался, чтобы они вышли ему на радость и почет.

Он не мог жить не только без своих, но и без соседей — дрались, конечно, ходили стенка на стенку, иной раз и до смерти, — но от них же брали себе жен. Однако кроме соседей были и чужаки: чужака убивали для самосохранения, не из ненависти к его языку, вере или носу. Рубить человека учились с детства, как резать скот.[15] Убивали чужака потому, что собственная смерть всегда была рядом, всегда присутствовала в воображении человека, формировала мироощущение. Древний человек, конечно, старался отвратить смерть;[16] но в идеале настоящим человеком нередко считался тот, кто боялся умереть на вонючей соломе, бесчестно, не в битве.

А мысли свои — неотделимые от эмоций — человек тогда обобщал в форме тропов,[17] которые складывались в мифы.

Обо всем в этой страшной, темной, голодной жизни Древнего человека знает современный европейский или американский исследователь, даже понимает ее отчасти, — но лишь умозрительно. Он может все это вычислить, подсчитать на бумаге, изложить в общих понятиях. Но он не может эмоционально вжиться ни в тягость, ни в героизм этой жизни. Теперь нам остается два главных пути для более непосредственной встречи с древними — археология и этнография (социальная антропология).

Но археология дает нам в руки мертвые фундаменты построек, осколки посуды, орудия, изредка — какие-то идолы. Мы можем их описать, классифицировать, установить более или же менее примитивную технологию их изготовления, оценить их художественную ценность (но только с нашей, современной точки зрения). Но уже экономическую, а тем более социальную ценность наших находок установить нам труднее. По археологическим данным мы с вами никогда не узнаем эмоционального отношения людей к материальным памятникам их культуры, мы не услышим, как мастерица, расписывавшая горшок, разговаривала с ним, какие она влагала осмысления в его форму и орнамент.

Этнография, или «социальная антропология», способна — пока еще способна — давать возможность личных встреч с примитивным бытом; будет давать такую возможность еще в течение одного-двух поколений — правда, встреч не с первобытными уже народами, а с очень сильно затронутыми нашей цивилизацией и многое уже забывшими. Но этнографы останутся людьми с записными книжками, чужаками, часто с осуждением или отвращением относящимися к обычаям изучаемых ими людей, часто старающимися их цивилизовать, обратить их в новую, неведомую, не подготовленную их опытом веру, привить им образ жизни, не выросший изнутри их общества; не всё этнографы поймут (ведь по большей части и разговаривают они через переводчика), не всё им и скажут. Или скажут навыворот, искаженно — чтобы не сглазили.

Вот пример. Выдающийся русский востоковед конца XIX в. поехал на Алтай записывать сказки и легенды у местных жителей. А сказок, как наши, у них не было: были обрядовые тексты, присказки, заклинания при родах, перед охотой, при инициации и т. п., и все они могли исполняться лишь в определенных условиях — у того же очага, у лесного костра, на заре, при утренней звезде, — иначе они теряли свой сокровенный смысл, как лечебное растение, собранное не в положенный день и час. И все эти «тексты» содержали магические словесные элементы. Но его высокопревосходительство в горы не полез, попросил местного исправника привести к нему сказочников и песельниц. Исправник сам в горные аилы тоже не отправился, а послал полицейских приставов. Сказочнники и песельницы идти к барину исполнять свои присказки отказались, но, быв сечены, согласились и были все же доставлены к его высокопревосходительству, которому исполнили кое-что — но, характерным образом, пропустив магически значимые зачины и концовки исполняемого. Это выяснилось многими десятилетиями спустя, и пропавшее, конечно, уже нельзя было полностью восстановить.[18]

Случай может показаться анекдотическим, но подобным искаженным «фольклором» буквально полны этнографические и фольклористические сочинения, особенно если это данные, собранные миссионерами. Именно им наука обязана громадной массой собранного, но очень часто — отредактированного материала, и кто знает, как много записанных этнографами мифов является результатом того, что информант небрежно или сознательно искаженно информировал чужака, предположительно враждебного и уже наверняка глупого (не понимает простейших слов!).

Часто этнограф не может договориться с информантом потому, что спрашивает его о понятиях, которых в его языке нет. Ведь даже слово «брат» может означать в языке этнографа одно, а в языке информанта — нечто совсем другое. Или он спрашивает его, что «символизирует» миф, и в конце концов даже может добиться некоего ответа. Другое дело — какова его ценность.

Новейшие «социальные антропологи» многое из этого поняли — но нередко слишком поздно.[19]

Загадки душевной и духовной жизни древнего мира вот-вот уйдут за грань, где уже будут вовсе не понятны новому человеку, Ноmo sapientissimus питаемому всей технологией научно-технической революции. Самое время их попытаться разрешить.

Историческая судьба России ставила нас в течение последнего столетия не раз в такие условия, когда замолкали воздействия, созданные прогрессивной технологией, и человек оставался один на один с первичными психологическими и физиологическими потребностями и побуждениями и, подобно древним людям, был вынужден отвечать на них простейшими реакциями. Наше поколение училось ненавидеть мучителей и предателей и научилось любить и дружить; оно узнавало, что такое бескорыстная взаимопомощь неимущих людей, на фронте и в тылу, и умело везде найти своих. Как древние люди, оно жило со смертью, более ожидая умереть, чем выжить, и делало свое дело.

Нет, мы с вами никогда не жили в мире древности. Сквозь тяготы нашего века мы пронесли все достигнутое историей культуры и знаем, что мир современный не перестает и не перестанет существовать при нас и наших детях, а архаическому человеку не с чем было сравнивать, и он радовался и той жизни, которая у него была. Мы не могли и не можем обрести сознания древнего человека, однако мы имеем в своем распоряжении опыт, во многом аналогичный опыту древних людей и не позволяющий нам их модернизировать. С нашим еще недавним опытом нам легче понять тех, кто жил в таких условиях тысячелетиями от рождения до смерти — хотя, в отличие от нас, сознавая это как естественное бытие. Поэтому — не наша ли обязанность понять, как они мыслили и чувствовали?