«Я замирала от боязни»
«Я замирала от боязни»
История в духе рассказов про разбойников, которыми зачитывался великий князь. Но Евреинов убедительно просил госпожу ничего не говорить мужу, «потому что вовсе нельзя было полагаться на его скромность». Вспомним, Екатерина говорила, что Петр умел хранить тайны, «как пушка выстрел». Штелин подтверждал такую характеристику: «Употреблены были все возможные средства научить его скромности, например, доверяли ему какую-нибудь тайну и потом подсылали людей ее выпытывать»[295].
Эта черта странным образом сочеталась в Петре со скрытностью. Финкенштейн с удивлением отмечал: «Разговор его детский, великого государя недостойный, а зачастую и весьма неосторожный… Слывет он лживым и скрытным, и из всех его пороков сии, без сомнения, наибольшую пользу ему в нынешнем его положении принести могут; однако ж, если судить по вольности его речей, пороками сими обязан он более сердцу, нежели уму»[296]. Петр — это ходячее недоразумение — оказался болтлив и замкнут одновременно. «Он был очень скрытен, — писала Екатерина, — когда, по его мнению, это было нужно, и вместе с тем чрезвычайно болтлив, до того, что если он брался смолчать на словах, то можно было быть уверенным, что он выдаст это жестом, выражением лица, видом или косвенно»[297]. Словом, на Петра нельзя было положиться.
Во время Великого поста пришла весть, что скончался отец Екатерины принц Христиан-Август. Для нашей героини это было большим ударом, она любила родителя, но уже больше года не могла с ним переписываться. «Мне дали досыта наплакаться в течение недели; но по прошествии недели Чоглокова пришла мне сказать, что довольно плакать, что императрица приказывает мне перестать, что мой отец не был королем. Я ей ответила, что это правда, что он не король, но что ведь он мне отец; на это она возразила, что великой княгине не подобает долее оплакивать отца, который не был королем». Этот эпизод обычно понимают в прямом смысле: Елизавета приказывала невестке перестать лить слезы по слишком мелкому человеку. На самом деле речь шла об этикетных вопросах: сколько царевне прилично затворяться в своих покоях и облачаться в траур. «Наконец постановили, что я выйду в следующее воскресенье и буду носить траур в течение шести недель». Дольше следовало одеваться в черное только в случае кончины коронованной особы.
Однако именно на этикетном поле великую княгиню задели особенно больно: ни один иностранный посланник не выразил ей официального соболезнования. Это было настоящее оскорбление — дело рук Бестужева. А чтобы обратить на него внимание публично, канцлер устроил маленький скандал. Он заставил обер-церемониймейстера графа Ф. М. Санти написать императрице, будто великая княгиня возмущена отсутствием соболезнований. Елизавета пришла в ярость и послала свою вечную Эриду — вестницу раздоров — Чоглокову сказать невестке, что та слишком горда. Санти уличили во лжи, Екатерина оправдалась. «Я взяла себе за непоколебимое правило ни на что и ни в коем случае не претендовать»[298], — писала она. Но поскольку в объяснениях участвовали и камергер Н. И. Панин, и вице-канцлер М. И. Воронцов, укрыть нанесенную пощечину царевна не могла. Теперь уж все обсуждали пренебрежительное отношение иностранных дворов к великой княгине.
Весной с переездом в Летний дворец произошли дополнительные рокировки в окружении. Оказались удалены камер-юнкеры граф П. А. Дивьер и А. Н. Вильуа, поскольку, как пишет Екатерина, «великий князь и я к ним благоволили». Горькая участь — благоволить к людям, зная, что они на тебя доносят, — ведь других-то все равно нет. Эти были хотя бы учтивы. Пост библиотекаря пришлось оставить и Штелину, который сдал «библиотеку его высочества придворным служителям и подобным людям»[299].
«Это было дело рук Чоглоковых, — замечала Екатерина, — которые… следовали инструкциям графа Бестужева, которому все были подозрительны и который любил сеять и поддерживать разлад всюду, из боязни, чтобы не сплотились против него»[300].
Новые люди — новые отношения. Ни на кого великокняжеская чета не могла положиться. Поступило строжайшее запрещение «доводить до нас малейшее слово о том, что происходило в городе или при дворе». Молодых отгородили непроницаемой стеной от всего мира. Но именно тогда Екатерина поняла, что запретительные меры — самые неэффективные. Обнаружилась масса народу — совершенно не заинтересованного в интригах и не близкого к малому двору, — который находил истинное наслаждение в нарушении запретов. Любимой национальной игрой оказались вовсе не карты, как до того подозревала наша героиня. Власть обожала надзирать и пресекать, а подданные уклоняться и обходить ее приказы. Стоило чему-нибудь случиться, как фрейлина ли, лакей ли, случайный ли гость Чоглоковых спешили оповестить великокняжескую чету о делах внешнего мира. И все это под страхом «высочайшего истязания».
«Отсюда видно, — писала Екатерина, — что значат подобные запрещения, которые никогда во всей строгости не исполняются, потому что слишком много лиц занято тем, чтобы их нарушить. Все окружавшие нас до ближайших родственников Чоглоковых старались уменьшить суровость такого рода политической тюрьмы, в которой пытались нас держать. Даже собственный брат Чоглоковой, граф Гендриков, и тот часто вскользь давал мне полезные и необходимые сведения»[301]. Удивительно ли, что Екатерина, так старавшаяся стать русской, переняла эту манеру? Нарушение запретов сделалось для нее и развлечением, и способом жизни. Щекотало нервы.
В декабре 1748 г., когда разворачивалось дело Лестока, крайне опасное для малого двора, братьев Чернышевых выпустили из заключения. Видимо, они не сообщили ничего важного, держали рот на замке, поэтому их все-таки решили, как и предполагалось ранее, отправить поручиками в отдаленные полки. Но пока бывших лакеев только перевели в «Смольный дом», принадлежавший императрице, и оставили под караулом. Андрей вспомнил навыки обращения с Крузе и применил их к часовым. «Старший из троих братьев напаивал иногда своих сторожей и ходил гулять в город к своим приятелям. Однажды моя гардеробная девушка-финка… принесла мне письмо от Андрея Чернышева, в котором он меня просил о разных вещах… Я не знала, куда сунуть это письмо… я не хотела его сжечь, чтобы не забыть того, о чем он меня просил… Уже очень давно мне было запрещено писать даже матери; через эту девушку я купила серебряное перо с чернильницей. Днем письмо было у меня в кармане; раздеваясь, я засовывала его в чулок, за подвязку, и прежде чем ложиться спать, я его оттуда вынимала и клала в рукав; наконец, я… послала ему, чего он желал… и выбрала удобную минуту, чтобы сжечь это письмо»[302].
В отношении Чернышева Екатерина повела себя так же, как и в отношении Жуковой. Не оставила своей помощью, хотя очень рисковала. Эта черта — поддерживать тех, кто ей служил и пострадал за нее, — выгодно отличала великую княгиню от мужа, всегда боявшегося сказать императрице слово в защиту своих приближенных. Исчезая из его комнаты, они точно исчезали из жизни, наследник не смел пальцем пошевелить для того, чтобы разузнать об их участи. Это давало повод упрекать его в неблагодарности, что не преминул сделать Финкенштейн: «Неблагодарность, коей он отплатил старинным своим слугам, и в особенности графу Брюммеру, мало делает чести его характеру»[303].
Положим, Брюмер особой благодарности не заслуживал. Однако были и другие. Петр о них помнил: в 1754 г., по случаю рождения Павла, когда Елизавета благоволила молодым, упросил вернуть Штелина. А в 1762 г. сам вернул Румберга. Но это единицы, а пострадавших в окружении насчитывались десятки — старые голштинцы, егеря, лакеи, камер-юнкеры…
Далеко не всем могла помочь и Екатерина, однако она шла на риск, а Петр уклонялся. Он начинал бушевать и перегорал, как порох. Великая княгиня молчала, выказывала покорность и из-под руки действовала, как умела.
Зимой 1748 г. возобновилась ее переписка с матерью. В Петербург прибыл мальтийский кавалер граф Сакромозо. «Он был нам представлен, — вспоминала Екатерина. — Целуя мою руку, Сакромозо сунул мне в руку очень маленькую записку и сказал очень тихо: „Это от вашей матери“. Я почувствовала, что остолбенела от страху… Однако я взяла записку и сунула ее в перчатку».
Екатерине запрещалось поддерживать корреспонденцию «под предлогом, что русской великой княгине не подобает писать никаких других писем, кроме тех, которые составлялись в Коллегии Иностранных дел». Под ними Екатерина могла только ставить свою подпись. Однажды она отправила подчиненному Бестужева А. В. Олсуфьеву «несколько строк», которые просила включить в письмо матери. Из этого вышел скандал, чиновнику «чуть не вменили в преступление» уступчивость по отношению к Екатерине, а ей самой выговорили: коллегия-де лучше знает, как составлять эпистолы.
Сакромозо шепнул девушке, что ждет ответа «через одного итальянского музыканта». На первом концерте у великого князя она «обошла оркестр и стала за стулом виолончелиста д’Ололио». Музыкант сделал вид, что вынимает платок, широко открыл карман, и великая княгиня обронила туда клочок бумаги. А потом «как ни в чем не бывало отправилась в другую сторону, и никто ни о чем не догадался». Читая эти строки, кажется, что императрица и через сорок лет потирала руки от удовольствия.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.