Глава 2 Борьба за Русь

Глава 2

Борьба за Русь

Из города Вольмар полетело в Московскую Русь первое обличительное послание против тирана. «Не думай, царь, — писал Курбский, — …что мы уже погибли, и истреблены тобою без вины, и заточены, и изгнаны несправедливо. И не радуйся этому, словно легкой победой похваляясь. Казнённые тобой взывают об отмщении тебе, заточённые и несправедливо изгнанные тобой из страны — обличаем тебя!»

Вызов, брошенный князем Андреем Михайловичем, произвел такое впечатление на трусливого убийцу, что он должен был на время прервать надругательство над Святорусской землей. Всю жизнь преследовал Ивана Грозного страх перед правдой, что писал в своих письмах на родину князь Курбский. Ответные послания царя предельно обнажали бесчеловечную суть тирании, «людоедства», когда «кто бьёт — лутче, а ково бьют да вяжут — тот хуже».

«Затворил ты царство Русское, свободное естество человеческое, словно в адовой твердыне!» — писал Андрей Михайлович образцовому диктатору, и их спор вышел далеко за рамки XVI столетия.

В «Истории о великом князе Московском» Курбский не просто описал войну тирана против своего народа, но показал, сколь необходимо для неограниченной власти сокрушение нравственности, извращение духовных ценностей в интересах одновременно самой мерзостной и самой активной в стремлении к приобщению к власти части общества.

Анатомию террора князь Андрей Михайлович вскрыл с ужасающей ясностью. Его «История» показывает, как оторванный от истоков нравственности юноша с весьма плохой наследственностью неотвратимо превращается в тирана с помощью злых советников, отвергая и убивая всех, кто склонял его к разуму и добродетели.

Высокая нравственность, мудрость, милосердие, воинская доблесть, гражданская честь не нуждаются в пьедесталах. Обладатели этих качеств в чести у любого нормального общества. Другое дело злодеи, способные выдвинуться лишь в обстановке беззакония. Они вынуждены создавать свою среду с извращенной моралью и с собственными бесчеловечными «законами».

Тирания является наилучшим условием процветания «опричнины», изъятой из нормальных человеческих отношений, и наиболее эффективным государственным устройством для борьбы этой злодейской банды с неизбежно отторгающим её гражданским обществом. Чем более развито общество — тем более зверский террор необходим для подчинения его тирану.

В процессе превращения всего лишь «неправедного» царя в «сына Сатаны», апокалиптического «зверя», Грозному пришлось «рассечь жилы» самой «человеческой природе». «Ведь люди, — писал Курбский в „Истории о великом князе Московском“, — в отличие от животных, не принуждаются естеством (природой) и чувством, но управляются разумом и советом».

Царь, хоть и почтен царством, а не получил от Бога какого-л ибо дарования, должен искать доброго и полезного совета не только у советников, но и у всеродных человек (людей из разных сословий. — Авт.), потому что дар духа дается не по богатству внешнему и не по силе царства, но по правоте душевной, ибо не зрит Бог на могущество и гордость — но на правоту сердечную, и даёт дары, сколько кто вместит по доброй воле.

Представитель древней аристократии, Курбский занял достойное его рода место в Речи Посполитой, но не принял идеалов шляхетской республики. Для России князь Андрей Михайлович продолжал считать идеальным государственным устройством сословно-представительную монархию, сформировавшуюся в общих чертах ко времени падения Избранной рады. Именно с её устоями воевали кромешники Ивана Грозного, утверждая в залитой кровью стране самодержавие.

Людям ограниченным и малознающим вольно упрекать князя Курбского за «отсталость» его взглядов по сравнению с «цивилизованным миром», с «Европой» — не уточняя, какой именно (Россия целиком находилась тогда в пределах Европы, составляя немалую её часть).

Действительно, князь не признавал не только демократию, но и аристократическую республику, и отнюдь не писал о превосходстве власти законов над властью личности (исключая, конечно, безусловное верховенство «божественных», нравственных законов). Но ведь и знаменитая Великая хартия вольностей была вырвана у короля Иоанна Безземельного натуральными баронами, подобными князю Курбскому (1215). Великое изобилие этих «вольностей» (для магнатов, шляхты и церкви) в Речи Посполитой было чревато постоянными кризисами власти, к середине XVII века привело к крайнему ослаблению страны, а затем и к гибели государства, «поделенного» более сильными соседями в XVIII веке.

Во времена Курбского путь европейских стран в «светлое будущее» пролегал через абсолютизм — личную власть монархов над подданными, обеспечивавшую своего рода баланс интересов сословий (исключая крестьянство) и сохранявшуюся (от покушений аристократии, например) благодаря этому балансу. Сословно-представительные учреждения (парламенты, гражданские магистраты), которым принадлежал следующий шаг на «светлом пути», имели ограниченное значение как совещательные органы и инициаторы общественного настроения.

На глазах Андрея Михайловича бодро «строили» абсолютизм монархи ведущих западных держав: Генрих VIII и Елизавета I Тюдор в Англии, французские короли от Франциска I до Генриха III (последнего в династии Валуа), Карл V и Филипп II в Испании. Более щедры на «вольности» были слабые Габсбурги, правившие в Священной Римской империи германской нации, теснимые нацелившимися на Вену турками.

Медленно, но уверенно шествовали к абсолютизму Дания и Швеция. Избежавшие этого процесса Германия и Италия были разорваны на части и смогли объединиться в рамках национальных государств лишь в XIX веке! Сильное сословное представительство зарождалось во времена Курбского только в Нидерландах, вступивших в кровавую борьбу за независимость вскоре после бегства князя в Литву (1566).

Буржуазная революция в Нидерландах победила много позже смерти князя Андрея Михайловича, так что сомнительно, чтобы тамошние Генеральные штаты могли оказать значительное влияние на его убеждения. Русский опыт князя — с непериодичными совещательными Земскими соборами, но с широким местным сословным самоуправлением — и без обращения к иноземным достижениям был довольно передовым для политической мысли XVI века.

Даже если предположить, что реализованный на деле идеал Курбского оказался бы ближе к улучшенному идеалу абсолютизма, чем к более поздним сословно-представительным монархиям, на фоне кровавого самодержавия он сияет, как звезда в ночи. Не были убеждения Андрея Михайловича и чисто схоластическими: гражданская война в России начала XVII века отчетливо показала, сколь дороги оказались идеалы сословно-представительной монархии изрядному числу россиян, создавших «Совет всей земли» из выборных представителей народа и основавших на развалинах Московского царства новое государство, названное в 1612 г. Великой Россией.

* * *

Усердным хулителям Курбского логичнее всего было бы обвинить князя в пренебрежении интересами основной части населения России — крестьян. Ведь они пострадали от царя и его кромешников сильнее всего: большая часть землепашцев была просто-напросто уничтожена. Даже в Московском уезде запустело 84 процента пахотной земли, то есть после опричной резни крестьяне смогли обрабатывать лишь 16 процентов своих прежних полей.

Разумеется, это не говорит о том, что осталось в живых столько же процентов крестьян. Они обнищали, лишились лошадей и орудий, так что средний размер запашки на один крестьянский двор снизился по России с семи-восьми четвертей (четверть — чуть больше половины гектара) до трех-четырех четвертей, то есть вдвое. Немало крестьян ушло на дикие окраины или вообще покинуло страну.

Курбский не писал специально о страданиях крестьян, ставя царю в вину общее «опустошение земли твоей — как от тебя самого с твоими опричниками, так и от помянутого пса басурманского (крымского хана Девлет-Гирея. — Авт.), и к тому же злую славу у окрестных соседей, и проклятие, и нарекание слёзное от всего народа».

Андрей Михайлович справедливо обвиняет царя за «всея Святорусские земли с кромешники твоими опустошение», но приведённые им страшные и многочисленные примеры касаются лиц и семей знатных, близких и хорошо знакомых князю людей. При чтении «Истории» Курбского может сложиться впечатление, что «воскурилося гонение великое и пожар лютости в земле Русской возгорелся» лишь против знати, — но это не так.

Одеяние московского боярина Гравюра XVI в.

Сосредоточившись на своей личной боли, князь Андрей Михайлович подразумевал, что за десятками описанных им кровавых расправ стояли тысячи безвестных убийств «всенародного множества людей». Так, рассказывая об истреблении рода Колычёвых вслед за опалой (а потом и убийством) митрополита Филиппа Колычёва, Курбский упоминает, что царь с «бесовскими сожительниками ездил, палил городки, и веси, и дворы» принадлежавших им крестьян со всеми «живущими в них».

Схватив Ивана Колычёва, Грозный велел крепко привязать его к высокой храмине-повалуше «в самых верхних каморах». В ту же повалушу и ближние строения «было полно человеков нагнано и затворено». Повелев поставить под здания несколько бочек пороха, «царь сам стал вдалеке с воинским строем, как будто под супостатным градом, ожидая, когда взорвется».

«Когда же взорвало и разметало не только эту постройку, но и другие, стоящие поблизости, он со всеми кромешниками своими, воистину как бешеный с неистовыми, со всем оным полком дьявольским, велегласно возопив, как на битве с врагами одержав светлую победу, поскакали все прытко смотреть на разорванные тела христиан. А в строениях тех, под которые был заложен порох, было множество связанных и запертых людей».

Этот единственный в «Истории» пример показывает, что Курбский прекрасно знал о массовом уничтожении крестьян и холопов опальной знати. Но ведь и русский историк Степан Борисович Веселовский в середине XX века не был понят многими коллегами, когда предложил не списывать как нечто несущественное крестьян, исчезнувших с лица земли лишь потому, что земля эта принадлежала обвиненному в «измене» боярину или казненному опричнику.

Укорить князя Андрея Михайловича можно лишь за то, что он не убедил позднейших историков признать очевидное, как сделал это убийственно ярким описанием зверских расправ над знатью и духовенством. В сталинские времена было легко обозвать жертвы опричного террора изменниками, но и до сего дня находятся историки, стремящиеся свести число этих жертв к минимуму.

* * *

Поскольку минимализация жертв государственного террора относится не только ко временам Ивана Грозного, читателю может быть любопытно узнать, как проделывалась эта афера. Методика такова. Прежде всего следует отбросить все сообщения современников (мало ли что понапишут неофициальные лица!) и пересчитать только те «головы», кои занесла на свой счет кровожадная власть. В случае с Иваном Грозным речь идет о «Синодике опальных», куда бесноватый царь в редкие моменты ужаса перед Страшным судом заносил для поминания имена убиенных. Записи делались спустя годы после событий, далеко не всегда и не полностью, по памяти и случайно подвернувшимся под руку отчётам палачей.

Возьмём, к примеру, всемирно известный Новгородский погром 1570 года. Потрясённые трагедией современники, русские и иностранные, писали об убийстве царем от 20 до 60 тысяч человек, по основательным подсчетам историков XIX века выходило около 40 тысяч. Нашему современнику ничего не стоит отбросить эти цифры как недостоверные, «плод фантазии».

«Самые точные данные о Новгородском погроме сообщает «Синодик» опальных царя Ивана Грозного», — информирует историк XX в. Здесь помещен отчет одного из палачей — Малюты Скуратова: «По Малютина скаске в ноугороцкой посылке Малюта отделал 1490 человек (ручным усечением), ис пищали отделано 15 человек». Итого — 1505 душ.

Этим бы и ограничиться, но «Синодик» называет имена нескольких сот убитых дворян и их домочадцев. «Суммируя все эти данные, можно сделать вывод о том, что в Новогороде погибло примерно 2 или 3 тыс. человек». Отлично! Такое количество убиенных уже легче списать на настоятельную государственную необходимость.

Читателя можно не информировать, что в середине XVI века в Великом Новгороде по переписи было около 5 тысяч дворов, а через 12 лет после погрома и заселения опустевшего города пришлыми переписчики насчитали едва 1 тысячу, то есть, по скромным подсчетам, исчезло 80 процентов населения. Достаточно сказать, что оно в Новгороде «в пору его расцвета не превышало 25–30 тысяч».

Не зная количества дворов, читатель не поймет, где его надули. Просто историки умножили на количество дворов среднюю численность одной семьи — это в Новгороде-то, где на боярских дворах жили сотни «задворных людей», а у зажиточных горожан — десятки работников и работниц, приемышей и т. д.

Но даже приняв население до погрома за 25 тысяч и отняв три тысячи убитых, следует объяснить исчезновение ещё 17 тысяч (если в 1582 году осталось: 5 человек на дворе, умножить на 1 тысячу дворов, итого 5 тысяч человек). Читатель уже обманут, но провести профессионалов историков намного труднее, к тому же есть прямые сообщения летописей, которые трудно назвать «плодом фантазии летописца».

Например, новгородская летопись сообщает, что через семь месяцев после «государева погрома» оставшиеся в живых горожане вскрыли братскую могилу («скудельницу»), чтобы провести над убитыми погребальный христианский обряд. Тела пересчитали: их оказалось 10 тысяч. По чести следовало бы помнить, что многих убитых опричники сбрасывали в Волхов, кое-кого обливали горючей смесью и заживо сжигали, привязывали к саням и разбивали на дорогах… Но для лукавого историка это ничтожные мелочи: главное — избавиться от новой цифры в 10 тысяч. Припишем её чуме (хотя никто в здравом уме не вскрыл бы чумную могилу): «С наступлением осени новгородцы «загребли» и похоронили в братских могилах 10 тыс. умерших». Вот так: и «волки»-коллеги сыты, и «овцы»-опричники целы. Плохо только, что чума и голодная смерть пришли вслед за опричной резней. Ничего страшного — опишем «Начало великого разорения» до карательного похода царя по Руси и забудем жуткие рассказы современников об истреблении опричниками всего живого, не только домашнего скота и птицы, но и кошек и собак, а в особенности — о планомерном уничтожении запасов продовольствия. Скажем, что голод начался сам собой. Аналогий таких подходов предостаточно и для истории 1920–1950-х годов.

Немного передернуть — и худо будут выглядеть не палачи, а жертвы: «В дни опричного погрома Новгорода (а не после него, как было на деле. — Авт.) голодающие горожане в глухие зимние ночи крали тела убитых людей и питались ими, иногда солили человеческое мясо в бочках. По словам очевидцев, в Твери от голода погибло втрое больше людей, чем от погрома. То же было и в Новгороде. Вслед за голодом в стране началась чума, занесенная с запада».

Вот так, легко и элегантно, замызганные кровью хари опричников в тиши профессорского кабинета на Петроградской стороне Ленинграда отмыты почти добела: «Погром усугубил бедствие, но сам по себе не мог быть причиной упадка Новгородской земли». Виноваты сами новгородцы: «люди сквернословы, плохы, а пьют много и лихо, только их Бог блюдет за глупость». Словом, достукались буйные «меньшие люди» и сепаратисты. Наши тут ни при чем, стихийные бедствия, знаете ли…[14]

Конечно, другой историк может сказать, что Великое разорение было трагическим результатом опричнины. Но и он, на свой манер опасётся доверять «опровергнутым» предшественником цифрам источников, постарается прослыть академичным. «Вероятно все-таки, — скажет такой учёный с осмотрительностью, — цифра 10–15 тысяч человек будет близка к истине»[15].

А при чём здесь Курбский? При том, что ни первый, ни второй историк его не упоминают. Между тем князь Андрей Михайлович приводит наиболее высокие цифры казненных новгородцев. Если, по словам летописцев, во время погрома, длившегося пять недель, ежедневно погибало от 500–600 до полутора тысяч человек{5}, то Курбский пишет, что царь, «говорят, за один день приказал изрубить, утопить, сжечь и замучить другими муками больше пятнадцати тысяч мужчин, не считая женщин и детей».

Как видим, с Курбским не обязательно даже спорить: его сведения можно просто замолчать. Так что и нам неразумно было бы упрекать князя за то, что он вместо ярких эпизодов казней «сверстных» ему (равных по знатности) людей не приводит общих данных об искоренении кромешниками российского народа.

* * *

Разумеется, историку, в отличие от любителя исторического чтения, нетрудно заглянуть в наиболее полный и точный официальный документ о Великом разорении — писцовую книгу. Их сохранилось немало — толстенных, не охватить пальцами, томов сухих деловых записей чиновников, описывавших состояние земельных владений на предмет взимания налогов.

В общем и целом, делится своими наблюдениями историк В. Б. Кобрин, «писцовые книги, составленные в первое десятилетие после опричнины, создают впечатление, что страна испытала опустошительное вражеское нашествие. „В пусте“ лежит не только больше половины, но порой до 90 % земли…»

Чиновные люди Московского двора. Гравюра XVI в.

Однако мало кто решается познакомить читателя с конкретными страницами одного из самых ужасающих документов российской истории. Давайте мысленно перенесемся в старинное здание Архива древних актов в Москве на Пироговской улице, положим перед собой один из тяжёлых рукописных томов XVI века и раскроем его наугад, на одной из многих сотен страниц (цитирую в адаптированном виде):

«Сельцо Петрово, полторы обжи{6}, пусто, запустело в 1570 году. Деревня Ширяево, обжа, пуста, три четверти запустели в 1569 году, а четверть обжи запустела в 1570 году. Деревня Конаково, обжа, пуста; деревня Грозиловичи, обжа, пуста; деревня Веретия, две обжи, пуста; деревня Шестьниково, пол-обжи, пуста; запустели те деревни от государского похода, и дворы выжжены, как государь велел казнить Семёна Картмазова{7} в 1570 году».

Можно было проехать сотни верст по некогда богатой земле, видя по сторонам лишь заросшие чертополохом и крапивой поля и сожженные села. Дотошные писцы долго и старательно выясняли причины этой «пустоты». Везде, где только удавалось, они записывали в книги, куда делся искомый налогоплательщик:

«Опричные на правеже замучали, дети с голоду померли»; «умер от опричного правежа» (выбивания налогов), «от опричного грабежа», «от опричнины». «Лук (участок. — Авт.) пуст Игнатки Лутьянова, — писали писцы, — запустел от опричнины, опричники живот (имущество. — Авт.) пограбили, а скотину засекли, а сам умер, дети безвестно сбежали»; «лук пуст Еремейки Афанасова, запустел от опричнины, опричники живот пограбили, а самого убили, детей у него нет»; «лук пуст Мелентейки, запустел от опричнины, опричники живот пограбили, скотину засекли, сам безвестно сбежал»; «опричники замучали, живот пограбили, дом сожгли».

Среди выжженной пустыни встречались случайно пропущенные опричниками живые деревни, группы населенных пунктов и даже целые нетронутые уезды. Степень разорения частенько зависела от прихотей опричных отрядов. Они могли обойти какой-то район или вдруг смилостивиться: ограбят, но не сожгут, не вырежут мужиков, а только руки поотрубают, и то выборочно: «В Ивановском-Большом 17 человек, у 14 человек по руке отсечено. В Ивановском в Меньшом 13 человек, у семи человек по руке отсечено. В Бежицком 65 человек, у 12 человек по руке отсечено».

Кромешники-то тоже были живые люди, не чуждые человеческих слабостей. Зная, что царь не склонен делиться награбленным, они, бывало, приносили планомерность человекоистребления в жертву алчности, стремясь быстрее других нагрянуть на самые богатые места. Подстерегали их и иные соблазны, отнимавшие много сил.

Командир одного из опричных отрядиков Генрих Штаден описывал, как при грабеже богатой усадьбы он зарубил топором старую княгиню, хотевшую защитить женские покои: «Я перешагнул через труп и познакомился с их девичьей». Насиловать — не щи хлебать. В другом селении Штаден «не обижал никого. Я отдыхал».

В целом, однако, опричники работали на совесть, намного «тщательнее» татар, почти в каждой деревне оставлявших несколько дворов на «развод». Так, в Рязанском уезде после двух набегов крымского хана во владениях Богословского монастыря имелось: в Окологородном стане три села, 17 деревень и 16 пустошей, в них 72 двора живых, 148 дворов пустых, «да 79 мест дворовых, а дворы пожгли татарове»; в Пониском стане «село да деревня, а в них 5 дворов служебных да 4 двора живущих, а людей в них тож, да пустых 21 двор, да 4 места дворовых, дворы пожгли татарове».

За такую халтуру Иван Грозный уволил бы опричников без выходного пособия (на кол или голову долой). А хан Девлет-Гирей справедливо полагал, что в оставленные дворы на место угнанных в рабство вскоре сбегутся жители центральных, северных и западных районов Руси, где особенно свирепствовали кромешники.

Трудились они не зря. До Великого разорения страны Иваном Грозным обширные северные, северо-западные и часть центральных земель (не считая вольнопоселенцев и казачества на границах) обрабатывались черносошным крестьянством, подчиненным только государству. Свободные от крепостной зависимости, эти крестьяне имели выборное самоуправление, земский сбор налогов, земский суд присяжных и другие вольности.

Утверждение самодержавия и крепостного бесправия пролегало только через уничтожение вольных хлебопашцев вкупе с прочими возомнившими о себе сословиями: ремесленниками, промышленниками и купечеством, воинами и воеводами, приказными людьми и духовенством. Все должны были стать «холопами» государя.

Противящиеся холопству должны были умереть или, подобно Курбскому, бежать из своего Отечества.

* * *

В отличие от многих, князю Андрею Михайловичу повезло: он «утёк», не дожидаясь казни, и не был захвачен на «затворенной» самодержавием границе. Наутро после побега он добрался до крепости Гельмет, где был ограблен недобитыми немецкими рыцарями. Те перевезли Курбского в замок Армус, дограбили, но вынуждены были отпустить в Вольмар.

Литовские власти в Ливонии расследовали это безобразие и постарались принять изгнанника с честью, как и было обещано в письме князю от гетмана Ю. В. Радзивилла. Взамен утраченных на Руси двух вотчинных сел и 200 четвертин поместной земли князь получил богатую Ковельскую волость на Волыни с городом Ковелем и замком, а также староство Кревское. Позже король польский пожаловал Курбскому Смединскую волость и имения в Упитской волости.

Обширные владения жаловались князю Андрею Михайловичу под условием выполнения земской воинской повинности. По приезде в Литву он и сам, судя по обращениям к королю Сигизмунду, желал активно действовать против наступления Грозного на запад и происков его агентов в Прибалтике и самой Литве.

Зимой 1565 года Курбский командовал 15-тысячным отрядом в походе на Великие Луки. На практике война против соотечественников оказалась для Андрея Михайловича тягостной. В воинстве его «немало было ово варваров измаильтеских (мусульман. — Авт.), ово других еретиков», принадлежавших к реформатским течениям в христианстве.

Видимо, чувствительность Курбского на чужеземной службе обострилась. В свое время он по приказу Грозного сжег город Витебск «ив нём двадцать четыре церкви христианские». Теперь вместе с товарищем-воеводой князем Корецким Андрей Михайлович строго следил, «чтобы неверные церквей Божиих не жгли и не разоряли».

Однако уследить за рассыпавшимися по Луцкой волости отрядами было трудно. «Без нашего ведома, — признавал Курбский, — …нечестивые сожгли одну церковь, и с монастырем». Монахов удалось из пленения освободить, но Андрей Михайлович надолго отвратился от мысли воевать на Руси. Примерно через год крымский хан предложил королю Сигизмунду совместный поход на Московское государство. Памятуя о тяжёлой сабле Курбского, хан в особенности призывал в поход его, надеясь, что, как и бежавшие в Крым россияне, князь пылает мщением. Король повелел князю Андрею Михайловичу выступать вместе с татарами.

Курбский резко отказался: «не восхотел и помыслить о таком безумии, чтобы пойти под басурманскими хоругвями на землю христианскую вкупе с чуждым царем безбожным». Это Грозному хан был «любительный брат», а изгнаннику — лютый враг. Сам король, призадумавшись, согласился с правотой Андрея Михайловича.

Сие не удивительно, поскольку в Польше и великом княжестве Литовском по мере того, как крепчало турецко-татарское наступление в Европе, набирала силу идея оборонительного союза всех заинтересованных христианских государств. В 1575 году, спустя десятилетие после бегства, Курбский вновь появился на военной службе, отражая набеги татар на Волынскую землю.

Явление князя Андрея Михайловича на бранном поле было связано, надо полагать, с восшествием на престол нового короля Стефана Батория, известного воителя с басурманами. Прежний король Сигизмунд Август глубоко разочаровал Курбского, не пожелав бодро защищать страну от татарских набегов.

«Его королевская высота и величество, — с гневом писал Андрей Михайлович, — не к тому обращало свой ум, но паче на разные плясания и преиспещренные маскарады. Так же и властители земли той с бесчисленными убытками глотку и брюхо набивали дорогими марципанами, и, как в дырявые бочки, безмерно вливали дражайшие вина, и с прихлебателями скакали и воздух сотрясали, гордо и самодовольно друг пред другом пьяные похвалялись».

После пьяных клятв достать турка хоть на небе, сии застольные воители залезали под толстые перины. «Что за картина! — писал Курбский. — Едва после полудня проспавшись, с завязанными головами, с похмелья едва живы, в себя придя, встанут, ленивы и мерзки весь остаток дня, многолетнего ради обыкновения».

Андрей Михайлович обличал короля и знать, что не заботились о своем разоряемом басурманами отечестве, о толпах несчастных, ежегодно угоняемых в рабство. «А если даже, ради срама великого и нарекания многослезного от народа, вроде бы вооружатся и отправятся в поход — идут в отдалении по следам басурманских полков, боясь наступить и ударить на врагов креста Христова. И, походив за ними два-три дня, возвращаются восвояси, а что осталось от татар или сохранено убогими христианами в лесах — всё съедят и последнее разграбят, ничего бедным и несчастным не оставив…»

Служилые люди Московского двора на Регенсбургском посольском съезде 1576 г. Гравюра XVI в.

Оказалось, впрочем, что и при новом короле нравы рыцарства не изменились. Обличая перемену многими знатными людьми православной веры, Курбский считал ещё более горестным «сладострастием» трусость и изнеженность: «Как прослышат про варварское нашествие, то забьются в неприступные крепости и — воистину смеха достойно — одевшись в латы, сядут за стол с кубками да брешут байки с пьяными бабами своими, а из ворот крепости выйти не желают, хоть бы под самыми стенами секли басурманы христиан!»

«Я сам видел, — писал князь Андрей Михайлович, — как пятеро знатных со своими дворами и два ротмистра с полками засели в крепости, а несколько воинов со множеством простонародья билось под стенами с угоняющим рабов татарским войском. Не раз уже были разбиты и разогнаны басурманами христиане, но ни один из знатных не вышел на помощь из крепости: в то время сидели они, говорят, и пили великим полными кубками!»

«Опирование, зело непохвальное! — восклицал в сердцах Курбский. — О кубки, не вином, не мёдом сладким, но кровью христианской налитые! Если бы не приспел к концу битвы прытко гнавшийся за татарами Волынский полк — всех бы до конца избили. Атак басурманы, изрубив большую часть пленных и бросив остальной полон, в бегство обратились».

Не раз и в других крепостях видел Андрей Михайлович своими глазами, как богатые и благородные, вооружённые и одетые в броню, не желали выйти против врага ни на шаг из крепостей. Даже преследовать татар отказывались, будто и следов их боялись! Только волынцев, своих новых земляков, крепче других державших православную веру под натиском иноверцев, хвалил Курбский за мужество и храбрость.

* * *

Князь Андрей Михайлович стыдился за воинское сословие, уклонявшееся от защиты своей земли, но пуще того болел душой за разоряемую кромешниками и татарами Русь. Со скорбью видел он гибель славы русского оружия, хоть и выступил в 1579 году против Отечества, командуя полком в походе Стефана Батория на Полоцк.

Иван Грозный злобствовал, приписывая Курбскому идею натравить на Русь крымских татар и сам замысел наступления к Полоцку, думал, что именно беглый князь обеспечил неприятелю победу. Андрей Михайлович не придавал своему участию в походе такого значения.

Он видел причины поражения соотечественников в слабости русского войска, убийстве царем лучших воевод, трусости Грозного и его прихлебателей, попрятавшихся вместо того, чтобы защищать страну. Желая избавить Россию от тирана, Андрей Михайлович пошел после полоцкого взятия дальше, разгромил русское войско, преграждавшее путь на восток, и настойчиво просил короля дать ему армию для наступления прямо на Москву.

Однако скорая победа над Иваном Грозным не входила в планы Стефана Батория. Король справедливо опасался весьма живучих в землях великого княжества Литовского и отчасти в Польше настроений в пользу союза и даже объединения с Московской Русью. Лишить её Грозного значило бы усилить врага. Выгоднее было ослаблять некогда могучего соседа, отрывая от Руси кусок за куском.

Наступательный порыв Курбского, мечтавшего покончить с войной малой кровью, весьма скоро сменился разочарованием. Баторий воевал не с Иваном Грозным и его кромешниками, не казавшими нос на поле боя, а со священной для Андрея Михайловича Русской Землей.

В 1581 году, получив приказ выступить в поход на Псков, Курбский впервые уклонился от битвы: то ли сказался больным, то ли вправду заболел. Он засел в своем имении Миляновичи недалеко от Ковеля, где и скончался в мае 1583 года.

Владения его были отобраны у детей от третьей жены в пользу второй — весьма склочной женщины, с которой князь давно разошелся. Только столетие спустя, при канцлере князе Василии Васильевиче Голицыне, наследники Курбского смогли вернуться на Русь.

Тогда же, не без поддержки Голицына, в России получили широкое признание и сочинения Андрея Михайловича, ранее передававшиеся из рук в руки осторожно и в строгой тайне. С этого времени правдивое слово Курбского стало одним из решающих факторов в понимании трагедии России XVI века. Вместе с тем, как ни парадоксально, память князя всё более ретиво пятналась клеймом «изменника».

* * *

Сие противоречие прекрасно выразил великий русский историк Николай Михайлович Карамзин в начале XIX века. «История» Курбского была для него ключом к описанию царствования Ивана Грозного, но сам беглый князь — преступником!

«Бегство не всегда измена, — писал Карамзин, — гражданские законы не могут быть сильнее естественного — спасаться от мучителя; но горе гражданину, который за тирана мстит Отечеству!

Юный, бодрый воевода, в нежном цвете лет ознаменованный славными ранами, муж битвы и совета, участник всех блестящих завоеваний Иоанновых, герой под Тулою, под Казанью, в степях Башкирских и на полях Ливонии, некогда любимец, друг царя, возложил на себя печать стыда и долг историка вписать гражданина столь знаменитого в число государственных преступников»[16].

Нельзя не заметить, однако, что это жесткое определение не вполне убедило русское общество. Яркая гражданская позиция Курбского, выраженная в его сочинениях, изданных в 1833 году Николаем Гавриловичем Устряловым, заставляла рассматривать его «измену» как трагедию античного масштаба.

Московский боярин, придворный, воин, татарский воин. Гравюра XVI в.

Это чувство прекрасно выразил драматург барон Е. Ф. Розен (Князья Курбские. СПб., 1857). Оно в той или иной мере присутствует в объемистой книге С. Д. Горского (1858), повестях М. И. Богдановича (Князь Курбский. СПб., 1882) и М. Д. Ордынцева-Кострицкого (Опальный князь. Пг. М., 1916).

В исторической публицистике прошлого столетия противоречие между обвинением и оправданием Курбского проявлялось острее, хотя тень «измены» постоянно присутствовала в характеристике героя. Причины живучести преступного или, по выражению Н. А. Попова, «уголовного» элемента в представлениях о Курбском четко назвал Николай Иванович Костомаров.

Прежде всего, обвинения против Курбского более или менее откровенно служили оправданию неисчислимых злодеяний Ивана Грозного.

«Нам советуют, — писал Костомаров в „Вестнике Европы“ за 1871 год (т. VI, кн. 10), — не доверять Курбскому и другим писателям его времени насчет злодеяний Ивана. Не отрицают, впрочем, фактической действительности казней, совершенных им: это было бы чересчур произвольно, при собственном сознании тирана. Задают вопрос: „Да не было ли, в самом деле, измены?..“ Бросается подозрение на замученных царем Иваном Васильевичем; они, подобно Курбскому, хотели бежать в Литву; там у них были свои идеалы».

Но в действительности, доказывает Костомаров, «история не представляет никаких, даже слабых, доводов к подкреплению таких произвольных подозрений… Вина падает на мучителя, а не на замученных. Мучительства производили бегства, а не бегства и измены возбуждали Ивана к мучительствам».

Еще важнее, что клеймо «измены» на беглом князе помогало возвысить интересы самодержавия над общечеловеческими ценностями. Костомаров разъясняет это с предельной четкостью:

— Ставят в заслугу царю Ивану Васильевичу, что он утвердил монархическое начало, но будет гораздо точнее, прямее и справедливее сказать, что он утвердил начало деспотического произвола и рабского бессмысленного страха и терпения.

— Его идеал состоял именно в том, чтобы прихоть самовластного владыки поставить выше всего: и общепринятых нравственных понятий, и всяких человеческих чувств, и даже веры, которую он сам исповедовал.

— И он достиг этого в Московской Руси, когда, вместо старых князей и бояр, поднялись около него новые слуги — рой подлых, трусливых, бессердечных и безнравственных угодников произвола, кровожадных лицемеров, автоматов деспотизма; они усердно выметали из Руси все, что в ней было доброго; они давали возможность быстро разрастись и процветать всему, что в ней в силу прежних условий накопилось мерзкого…

Те доводы, которые приводит Курбский в свое оправдание, имеют в глазах Костомарова характер общечеловеческой правды: «Курбский жил в XVI веке; едва ли уместно в XIX судить деятелей прошлого времени по правилам того крепостничества, по которому каждый, имевший несчастье родиться в каком-нибудь государстве, непременно должен быть привязанным к нему даже и тогда, когда за все его заслуги, оказанные этому государству, он терпит одну несправедливость и должен каждую минуту подвергаться опасности быть безвинно замученным!»

Разоблачил Костомаров и обоснование обвинений против князя Андрея Михайловича с позиции ура-патриотизма, незаметно переходящего в шовинизм: «Руководствуясь русским патриотизмом, конечно, можно клеймить порицанием и ругательствами Курбского, убежавшего из Москвы в Литву и потом в качестве литовского служилого человека ходившего войной на московские пределы, но в то же время не находить дурных качеств за теми, которые из Литвы переходили в Москву и по приказанию московских государей ходили войной на своих прежних соотечественников, — эти последние нам служили, следовательно, хорошо делали! Рассуждая беспристрастно, окажется, что ни тех, ни других не следует обвинять…»[17]

* * *

Тема патриотизма и в особенности национализма в наше время настолько болезненна, что объективно справедливая позиция Костомарова нуждается в пояснении. Историк отнюдь не отвергал любви к отечеству или национальности — он отстаивал её всей своей жизнью, протестуя исключительно против двойной морали, заставляющей становиться на чью-либо сторону независимо от правоты этой стороны, просто потому, что она «наша».

Современным горе-патриотам, разросшимся, как поганки, на развалинах Союза, малопонятны идеи «полнейшей свободы вероисповедания и национальностей и отвержения иезуитского правила об освящении средств целями», отстаивавшиеся Костомаровым в Петропавловском равелине, в ссылке и под полицейским надзором [18].

Не менее агрессивные космополиты, в последнее время именующие себя «демократами», давно записали Костомарова в «националисты». Действительно, он посвятил немало крупных трудов освободительной борьбе украинского народа, выучил его язык и даже написал на нём ряд произведений.

Книги Николая Ивановича Костомарова сочувственно рисуют освобождение Украины из-под гнета Польско-Литовского государства и воссоединение её с Россией, а затем — несладкую жизнь малороссов при самодержавии. Однако если читатель понадеется, что историк обойдет молчанием злодеяния самих украинцев, его ждет горькое разочарование.

Даже православие, под знаменем которого развивалось освободительное движение на Украине, рассматривается Костомаровым отнюдь не панегирически, а навязывавшаяся народу польскими властями уния не обличается наотмашь: в ней выявлены некоторые положительные черты. Не случайно работа об унии была уничтожена царскими властями[19].

В целом одобрительно относился историк и к войне России с Речью Посполитой на стороне восставших казаков. Однако Николая Ивановича нельзя упрекнуть в причастности к официальным восторгам по поводу раздела Польши в XVIII веке и недостатке сочувствия к освободительной борьбе поляков, рассмотренной им в специальной работе.

В русской истории, которой посвящена значительная часть исследований и популярных трудов Костомарова, отчетливо выделены непреходящая польза многонационального единства, значение русской культуры и государства для прогресса окрестных народов и в то же время — ужасающие следствия гнета самодержавия. Если впихнуть Николая Ивановича в рамки русского, украинского или польского национализма более чем затруднительно, то можно попробовать объявить его славянофилом (хотя видит Бог, мало кто показал столько печального в истории славян).

Но поступим, как обычно делают привыкшие обманывать народ публицисты: вырвем из трудов Костомарова отдельные страницы. Против происхождения Древнерусского государства от норманнов выступал? Выступал, и весьма резко. Идею федерации свободных славянских народов проповедовал? Истинно так! Ну, значит, славянофил.

Только вот незадача — именно Костомаров ещё в 1871 году разъяснил читателям, что «слово общеславянское имеет неопределенное значение общего места, которое можно прилагать к чему угодно»; «чтобы определить общеславянское, нужен гигантский труд… но такой труд ещё никем не совершен, и едва ли результат его в надлежащей степени может быть когда-либо достигнут».

Посему, заключил историк, апелляция к славянской идее ныне и присно будет неотъемлемой принадлежностью политических спекулянтов: «Один будет, злоупотребляя словом общеславянство, усердно кадить той или иной существующей в данное время силе, другой — из тумана общеславянских воззрений показывать ей кулак».

Единственно верным критерием оценки любых исторических событий, по Костомарову, является не взгляд с национальной или космополитической колокольни, а определение, насколько то или иное деяние «способствует благосостоянию человеческого рода, его умственному развитию и нравственному достоинству» [20].

* * *

Разговор об «измене» Курбского вообще лежит не в национальной плоскости. И Россия, и великое княжество Литовское были многонациональными государствами. Большинство русских дворянских родов гордились своим происхождением из Золотой Орды и пришедших ей на смену различных ханств, из Литвы, Польши, Пруссии, Швеции, Дании и т. п. Большую часть территории великого княжества Литовского составляли древнерусские земли, основная масса его населения была православной, и даже важнейшие государственные документы писались изначально на русском диалекте.

В рамках земель, вошедших ко времени Ивана Грозного в Московское государство, исторические представления до нелепости искажены «москвоцентризмом». Если неприятель нападает на Москву — это плохо, если же москвичи побеждают защищающих свои вольности и дома новгородцев или псковичей — это хорошо.

Когда князь Олег Рязанский выступает против Дмитрия Донского на стороне татар и Литвы — это «измена». Когда же Москва выступает с татарами против Твери, поднявшей на Руси знамя борьбы с ордынским игом, — это хорошо. А ежели московский князь сумеет натравить татар на Литву — сие, несомненно, замечательное историческое деяние!

Отношение русской историографии к великому княжеству Литовскому, куда угораздило отъехать Курбского, было особо отрицательным не только потому, что оно долгое время было могучим противником Москвы, но и благодаря его моральному преимуществу, которое во что бы то ни стало следовало скрыть.

Ведь Литва боролась с Ордой в то время, когда Москва выступала верным вассалом Чингизидов. Ольгерд, разбивший крестоносцев, отнявший у Польши изрядную часть Волыни, а у Москвы — Смоленск, выиграл битву с татарами у Синих Вод (1362) и освободил Подолие, левобережье Днестра, бассейн Южного Буга и Днепр от лиманов до реки Роси.

Сколь несравнимы эти успехи с Куликовской победой Дмитрия Донского над ханом Мамаем, пошедшей на пользу сюзерену московского князя Тохтамышу! Когда неблагодарный Тохтамыш сжег Москву, Витовт прошел войной по принадлежавшим Орде южнорусским степям до Азова, откуда переселил часть татар под Вильно.

На уровне конкретных личностей умолчания нашей историографии выглядят ещё неприличнее. Герои нашей истории, знаменитые победители на Куликовом поле князья Андрей и Дмитрий Ольгердовичи, перешли на сторону Дмитрия Донского, передав ему город Трубчевск.

Это, конечно, не измена. Более того, нам не нужно знать о прежних подвигах Андрея в боях с Тевтонским орденом и в особенности — о дальнейшей судьбе князей, покинувших службу Дмитрию Донскому, вновь ставшему вассалом Орды, и героически погибших под знаменами Витовта в битве с татарами на реке Ворскле (1399).

Если уж быть точным, то и главный герой Куликовской битвы Дмитрий Михайлович Боброк-Волынский выехал в Москву из Литвы, с Волыни, на что указывает его прозвище. Не случайно вспоминал Курбский о древней доблести своих волынцев!

Переход знати из Литвы в Москву и обратно происходил постоянно. В конце XV века, например, предались великому князю московскому со своими княжествами князья Белевские, Воротынские, Новосильские, Одоевские и множество других. Они не просто участвовали в войнах с Литвой, но были виднейшими полководцами нового сюзерена. Достаточно назвать «победоносного воеводу» Ивана Михайловича Воротынского (отца героя Молодинской битвы), отличившегося в боях с литовцами в 1512 году, когда на сторону Москвы перешли князья, владевшие Черниговом, Стародубом, Гомелем, Любечем, Новгородом-Северским, Рыльском и другими городами и весями великого княжества Литовского.

Вместе с Воротынским при осаде и взятии Смоленска (1512–1514) прославился Михаил Львович Глинский — один из крупнейших польско-литовских полководцев и государственных деятелей, учившийся в Италии и отличившийся на полях сражений в Германии. Перед отъездом в Москву он перебил у себя на родине массу народа и разорил несколько городов, зато занял почетное место при дворе Василия III.

Выезды в Россию виднейших литовских князей продолжались и при Иване Грозном — достаточно вспомнить Дмитрия Ивановича Вишневецкого, предложившего царю изрядный кус Украины и услуги Запорожской Сечи (1557). Только выехать назад в Литву с каждым годом становилось всё труднее.

Тем не менее значительная часть литовской знати имела старые и новые русские корни, так что выезжие из Московского государства легко вписывались в шляхетскую среду. В XVI и даже в XVII веках существовала сильная тенденция к объединению Литвы с Москвой, но при безусловном сохранении таких важных для европейской страны завоеваний, как рыцарские вольности и магдебургское право городов. Развитие российского самодержавия положило непреодолимую преграду объединению братских народов мирным путем, надолго оставив единокровную Литву в сфере влияния католической Польши.

* * *

В XIX веке, при царе-батюшке, историки знали эти обстоятельства и не слишком резко осуждали беглецов из России, тем более что к тому времени эмиграция стала неотъемлемой частью русской культуры. Наибольшая доля осуждения приходилась Курбскому, хотя и его судьба нередко вызывала понимание и сочувствие.

После Октябрьского переворота 1917 года историки и писатели, ринувшиеся обличать «проклятый царизм», оказались значительно более нетерпимы к беглецам из России Ивана Грозного вообще и к Курбскому в особенности.

Казалось бы, парадокс: как могли осуждать «измену» Курбского большевики, открыто выступавшие за поражение Отечества в Русско-японской и Первой мировой войне и тайно воевавшие со своей страной на стороне Японии и кайзеровской Германии на японское и немецкое золото? Ведь они пошли дальше Курбского, желавшего поражения тирану, тогда как большевики продолжали служить немцам и после свержения монархии.

Ответ легко найти, перечитав оправдание князя Андрея Михайловича Костомаровым: в глазах большевиков каждый пункт выглядел смертельным обвинением Курбскому. Спасаться от мучительства! Противопоставить общечеловеческие ценности деспотическому произволу! Восставать против кровавой тирании с мечом в руке! Служить «им», тогда как все должны предать свои страны и служить «нам»!

Сплошь расстрельные статьи, а учёные и литераторы хотели не только жить, но и кушать хлеб с маслом. Удивительно ли, что «апологет боярства», «изменивший своей стране», неукоснительно обливался грязью?! Замечательно как раз другое — нашёлся человек, в самый разгар обличительной вакханалии выступивший в защиту Курбского от наиболее грубых нападок.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.