Радость совершенная

Радость совершенная

Мне кажется, что Маша была единственным человеком в семье, для которого воля отца была священна. Может быть, именно поэтому у нее с матерью сложились тяжелые отношения.

Много лет спустя, когда мне пришлось исполнять волю отца по его духовному завещанию, много горьких слов и обиды вытерпеть от семьи, я часто вспоминала Машу и думала о том, насколько было бы легче, если бы она была жива.

И несмотря на то, что она не одобряла моего легкомыслия, считала, что я недостаточно прониклась взглядами отца, в глубине души она чувствовала, что моя привязанность к нему с годами делается все сильнее и глубже, и многое прощала мне за это.

Та трещина, которую я смутно ощущала в отношениях родителей, сделалась для меня реальной после нескольких разговоров в Машей, и с годами я стала все больше и больше понимать глубину разделявшей их пропасти.

Как сейчас помню, Маша окликнула меня в гостиной. Она была расстроена, взволнована и сказала мне, что мам? пишет дневники задним числом, пользуясь дневником отца, истолковывая события, настроения отца по-своему.

Я не сразу поняла ее.

— Зачем? — наивно спросила я.

— Вот в этом-то и дело. Зачем? А затем, чтобы люди, читая эти дневники, считали отца злодеем, эгоистом по отношению к мам? на которую он навалил тяжесть всех дел, хозяйства, семьи… А мам? мученица…

— Надо как-нибудь помешать этому! — с жаром воскликнула я. — Нельзя же этого допускать…

— Ну как ты этому помешаешь? — грустно улыбнулась Маша. — Надо только нам с тобой помнить, что не все верно в этих записях…

Я этого никогда не забывала. И когда мам? заговаривала о своих писаниях: дневниках, "Истории моей жизни", я холодно и враждебно молчала. А она часто говорила о том, что ей надо оправдаться перед будущим поколением, что она положит свои дневники в румянцевский музей с тем, чтобы их напечатали через 50 лет после ее смерти, и тогда люди увидят, как она страдала и как отец был жесток и несправедлив по отношению к ней.

Несмотря на то, а может быть, именно потому, что мам? постоянно повторяла, что надо все сохранить, записать, что все это будет впоследствии интересно, и огромное значение приписывала тому, что будет говорить и думать будущее поколение, меня ужасно раздражала мысль об этом будущем поколении, и я писала дневник только тогда, когда меня что-нибудь сильно задевало или когда я бывала влюблена.

Теперь я чувствую себя виноватой перед памятью отца.

В другой раз Маша с таинственным видом позвала меня в отцовский кабинет.

— Вот под этим креслом, — сказала она — видишь, подкладка у него оторвана, лежит письмо. Пап? просил в случае чего (Маша не сказала чего) передать его дяде Сереже. Если нас с Колей здесь не будет, сделай это!

— А кому письмо? — спросила я, проникаясь важностью и таинственностью возложенного на меня поручения.

— Не знаю.

Любопытство разбирало меня, но я не смела больше расспрашивать, да возможно, что Маша и сама не знала, что лежало в рваной подкладке старого кресла.

Когда Маши не было уже в живых, Оболенский напомнил отцу про письмо, узнав, что мам? собирается перебивать кресла в кабинете. Отец достал письма, их оказалось два, и передал Коле, прося сохранить у себя и после его смерти передать мам?.

Оболенский так и сделал. Он рассказал, что, прочитав одно письмо, мам? немедленно изорвала его на мелкие клочки. Содержание второго письма я узнала гораздо позднее. Я и не подозревала тогда, что отец был так близок к мысли об уходе.

Привожу его ниже:

"Дорогая Соня!

Уже давно меня мучает несоответствие моей жизни с моими верованиями. Заставить вас изменить вашу жизнь, ваши привычки, к которым я же приучил вас, я не могу; уйти от вас до сих пор я тоже не мог, думая, что я лишу детей, пока они были малы, хотя того малого влияния, которое я мог иметь на них, и огорчу вас; продолжать же жить так, как я жил шестнадцать лет, то борясь и раздражая вас, то сам подпадая под те соблазны, к которым я привык и которыми я окружен, я тоже не могу больше, и я решил теперь сделать то, что я давно хотел сделать, — уйти: во-первых, потому, что мне с моими увеличивающимися годами все тяжелее и тяжелее становится эта жизнь и все больше и больше хочется уединения, и, во-вторых, потому, что дети выросли, влияние мое в доме уже не нужно и у всех вас есть более живые для вас интересы, которые сделают вам мало заметным мое отсутствие. Главное же то, что, как индусы под шестьдесят лет уходят в леса, как всякому старому религиозному человеку хочется последние годы своей жизни посвятить Богу, а не шуткам, каламбурам, сплетням, теннису, так и мне, вступая в свой семидесятый год, всеми силами души хочется этого спокойствия, уединения и хоть не полного согласия, но не кричащего разногласия своей жизни со своими верованиями, со своей совестью. Если бы открыто сделать это, были бы просьбы, осуждения, споры, жалобы, и я ослабел бы, может быть и не исполнил бы своего решения, а оно должно быть исполнено. И потому, пожалуйста, простите меня, если мой поступок сделает вам больно, в душе своей, главное ты, Соня, отпусти меня добровольно и не ищи меня, и не сетуй на меня, и не осуждай меня.

То, что я ушел от тебя, не доказывает того, чтобы я был недоволен тобой, я знаю, что ты не могла, буквально не могла и не можешь видеть и чувствовать как я, и потому не могла и не можешь изменить своей жизни и приносить жертвы ради того, чего не сознаешь. И потому я не осуждаю тебя, а напротив с любовью и благодарностью вспоминаю длинные тридцать пять лет нашей жизни, в особенности первую половину этого времени, когда ты, со свойственным твоей натуре материнским самоотвержением, так энергически и твердо несла то, к чему считала себя призванной. Ты дала и миру то, что могла дать; дала много материнской любви и самоотвержения, и нельзя не ценить тебя за это. Но в последний период нашей жизни — в последние пятнадцать лет мы разошлись. Я не могу думать, что виноват, потому что знаю, что изменился я не для себя, не для людей, а потому, что не мог иначе. Не могу и тебя обвинять, что ты не пошла за мной, а благодарю тебя и с любовью вспоминаю и буду вспоминать за то, что ты дала мне.

Прощай, дорогая Соня. Любящий тебя Лев Толстой.

8 июля 1897 года".

А несколько месяцев спустя он пишет сестре Тане:

"Ты пишешь о моем неприезде в Москву. Я думаю об этом каждый день раз сто, и подолгу, и не могу решить. Ехать на мучения, недостойную и праздную жизнь, бросив свое плодотворное уединение, когда мне так мало остается жить и работать, есть некоторого рода духовное самоубийство, и зачем?

А между тем я знаю, что мам? от этого страдает, и мне хотелось бы помочь ей. Но приехав, я знаю, что ей я не помогу, она как-нибудь иначе будет страдать, а себе, того, что во мне не мое, — поврежу. Постоянно думаю и желаю решить не для себя, а перед Богом".

Я знала, что у родителей было много причин для раздоров: наше воспитание, жизнь в Москве, роскошь, но чаще всего ссоры происходили из-за прав на сочинения.

Еще подростком я помню, как отец передал права напечатания "Хозяина и работника" в "Вестник Европы" и как мам? сердилась, плакала, упрекала его. Мне тогда казалось, что во всем виновата Л. Я. Гуревич, про которую мам? говорила, что она "нахальная еврейка", сумевшая выпросить у отца рассказ.

В 1895 году отец написал нечто вроде завещания в дневнике, где он просил своих детей и жену передать его сочинения в общее пользование. "То, что мои сочинения продавались эти последние десять лет, было для меня самым тяжелым делом", — писал он.

Маша сняла три копии с этого завещания. Одну дала отцу подписать и оставила у себя, а две другие отдала Сереже и Черткову на хранение.

Об этом завещании узнал Илья и рассказал матери.

Весь гнев мам? обрушился на Машу. Она называла ее лживой, неискренней, обвиняла в том, что она исподтишка дала отцу подписать бумагу.

Маша сдерживалась, старалась объяснить, что бумага, о которой шла речь, не имела юридического характера, что волю отца знала вся семья, но мам? не слушала ее и продолжала кричать. Она вспомнила о том, что Маша, отказавшись от имущества, снова взяла свою часть, чтобы кормить мужа голоштанника, упрекала ее в фарисействе…

От Маши мам? побежала к отцу. Между ними произошла бурная сцена. По-видимому, отец не соглашался уничтожить бумагу, потому что мам? продолжала волноваться, кричала, плакала, грозила убить себя.

У отца сделались перебои сердца. Маша, зная, что мам? не перестанет мучить его, пока не добьется своего, испугалась за его здоровье и отдала матери завещание.

В дневнике от 10 октября 1909 года мать дает такое объяснение этому событию:

"Когда произошел раздел имущества в семье нашей по желанию и распределению Льва Никола-а, дочь Маша, тогда уже совершеннолетняя, — отказалась от участия в наследстве родителей, как в настоящее, так и в будущее время. Зная ее неправдивую и ломаную натуру, я ей не поверила, взяла ее часть на свое имя и написала на этот капитал завещание в ее пользу. Но смерти моей не произошло, а Маша вышла замуж за нищего — Оболенского и взяла свою часть, чтобы содержать его и себя. Не имея никаких прав на будущее время, она, почему-то тайно от меня, переписала из дневника своего отца 1895 года целый ряд его желаний после его смерти. Там, между прочим, написано, что он страдал от продажи своих сочинений и желал бы, чтобы семья не продавала их и после его смерти. Когда Л. Н. был опасно болен в июле прошлого, 1901 года, Маша тихонько от всех дала отцу эту бумагу, переписанную ею из дневника, — подписать его именем, что он, больной, и сделал.

Мне это было крайне неприятно, когда я случайно это узнала. Отдать сочинения Л.Н. в общую собственность я считаю и дурным, и бессмысленным. Я люблю свою семью и желаю ей лучшего благосостояния, а, передав сочинения в общественное достояние, мы наградим богатые фирмы издательские вроде Маркса, Цейтлина (евреев) и другие. Я сказала Л.Н., что, если он умрет раньше меня, я не исполню его желания и не откажусь от прав на его сочинения; и если бы я считала это хорошим и справедливым, я при жизни его доставила бы ему эту радость отказа от прав, а после смерти это не имеет уже смысла для него. И вот теперь, предприняв издание сочинений Льва Николаевича, по его же желанию оставив право издания за собой и не продав никому, несмотря на предложения крупных сумм за право издания, мне стало неприятно, да и всегда было, что в руках Маши бумага, подписанная Львом Николаевичем, что он не желал бы продажи его сочинений — после его смерти. Я не знала содержания точного и просила Льва Николаевича мне дать эту бумагу, взяв ее у Маши.

Он очень охотно это сделал и вручил мне ее. Случилось то, чего я никак не ожидала: Маша пришла в ярость, муж ее кричал вчера Бог знает что, говоря, что они с Машей собирались эту бумагу обнародовать, после смерти Льва Николаевича сделать известной наибольшему числу людей, чтобы все знали, что Лев Николаевич не хотел продавать свои сочинения, а жена его продавала".

Была осень. Поредели прозрачные березы, кое-где в темной густой зелени лип появились ярко-желтые ветки, на прозрачной и почти черной воде в прудах пестрели опавшие листья…

Мы шли молча втроем по березовой аллее к нижнему пруду. Глубокое чувство нежности соединяло нас, и от этого, и оттого, что отец казался таким измученным, было бесконечно грустно и хотелось плакать. Он, точно угадывая наше настроение, заговорил о том, что жизнь — радость и что если мы это не сознаем, виноваты мы сами.

— Тебе вот кажется, какое было бы счастье, если бы изменились условия твоей жизни, если бы мог уехать куда-нибудь, или если бы вдруг прозрел Х., или ты сделался бы молодым и мог начать свою жизнь сначала. Вот, думаешь ты, будет совсем, совсем хорошо… Ан, нет… неправда. Изменилась жизнь по твоему желанию, исчезла одна тяжесть, а на смену ей сейчас же пришла другая, третья. А надо…

— Как Франциск Ассизский… — перебила его Маша.

— Да, да, как это ты всегда все прекрасно понимаешь! — радостно воскликнул отец. — Да, вот, когда будут поносить вас и гнать, вот тогда испытать радость совершенную…[40]

Голос его задрожал. Я не могла видеть его страданий, заплакала и убежала.

А вечером Маша спросила меня:

— Ты что это, Александрополь, почему заревела? Может быть, пап? ко мне приревновала?

— Что ты! — воскликнула я. — Нет, мне жалко его, мучается он, страдает…

И слезы опять полились из глаз.

Всю осень почти до самого Нового года отец прохворал. И первое время не могли определить его болезни. Был жар, сильные боли в боку. Затем резким скачком поднялась температура. Вызвали московских врачей. Они определили инфлюэнцу.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.