X. Казнь камергера Монса (ноябрь 1724 года)
X. Казнь камергера Монса
(ноябрь 1724 года)
Утром в субботу, 14 ноября, члены «вышнего суда» съехались в Зимний дворец.
Пока не привели еще подсудимых, назовем имена грозных судей; всех их девять человек: Иван Иванович Бутурлин, Иван Бахметев, Александр Бредихин, граф Яков Брюс, Семен Блеклый, Иван Головин, Иван Дмитриев-Мамонов, граф Иван Мусин-Пушкин и наш старый знакомый Андрей Иванович Ушаков.
Есть ли необходимость знакомиться с ними поближе? Заглянуть в их прошлое, узнать значение каждого из них при Петре, их характеры — все это для того, чтоб вернее возможно было судить те мнения, которые услышим в заседании? Едва ли это нужно, и не потому, что это было бы не по нашим силам, — нет, со всеми этими лицами мы не раз встречались в наших очерках петровского времени, мы их знаем близко, но здесь рисовать их портреты было бы совершенно напрасно. Дело в том, что мнений, толков, споров, рассуждений мы не услышим со стороны «вышнего суда». Да не для них он и созван; рассуждений недолюбливает державный господин. Дело «вышнего суда», как и всякого коллегиального учреждения Преобразователя, было прежде всего слепое выполнение его указов. Вот все, что от него, в сущности, требовалось.
«Вышний суд» понимает это как нельзя лучше. Итак, оставя рассуждения, удалимся. Кто-то (без сомнения, Черкасов) читает знакомые уже нам допросы и ответы; не станем же мешать слушать судьям.
Чтение и заседание заключились общим определением: «Выписать указы его императорскаго величества, по которым те дела судить, и съехаться всем для того завтрешняго, то есть 15-го числа сего ноября месяца, в 5-м часу пополуночи».
В то время, как в одной из низких, полутемных палат тогдашнего Зимнего дворца идет чтение «секретно-уголовнаго» дела, по улицам вновь трещит барабанный бой, вновь вызываются доносчики на взяточничество Монса, Балкши и всей их фамилии.
Отныне никто не сомневался, что дело кончится плохо. В «публике» говорили, что объявилось много лиц, дававших Мон-су подарки.
К сожалению, нам неизвестно, кто именно в этот же день являлся. И являлись ли те бароны и баронессы, князья и княгини, наконец, царевны и герцог, племянницы государя и, наконец, будущий зять его, которых так бесцеремонно окрестил указ 13 ноября 1724 года плутами?
Едва ли кто-нибудь из них дерзнул «не объявиться» таким плутом, после двукратного, всенародного вызова. Каждый и каждая, сколь плутоваты ни были, а не могли рассчитывать, что сумеют вывернуться в случае запирательства от монаршего гнева.
Ноябрьская ночь покрывала еще своим черным пологом «Питербурх». В грязных лачугах подымались мужички-работники, десятками тысяч согнанные со всех концов России на страдный труд да на смерть от холода, голода, скверного климата и тяжкой работы — создания новой столицы Российской империи. Сквозь закрытые ставни деревянных домиков редко-редко где начинал брезжить свет лучины, или сальной маканой свечи, или лампадки; под навесами деревянных гостиных дворов да за запертыми воротами лаяли псы. Город только что просыпался, а «вышние» судьи спешили уже на Луговую улицу, что ныне Миллионная, в тогдашний небольшой Зимний дворец.
Расторопный Черкасов еще накануне подыскал приличные делу указы и составил по ним приговор. Подойдем поближе и, прочитав его вслед за судьями, расскажем вкратце содержание.
Судьи, как видно из этого документа, признали за Монсом «следующия преступления в его должности: 1) взял он у царевны Прасковьи Ивановны село Оршу с деревнями; справил их сначала за царевной, а потом одну деревню перевел в ведение вотчинной ея величества канцелярии; оброк с той деревни брал себе. 2) Для отказу той деревни посылал он бывшаго прокурора воронежскаго надворнаго суда — Кутузова, без сенатскаго разрешения. А по указу 5 февраля 1722 года, без повеления Сената дворяне ни к каким гражданским делам не должны быть определяемы; а если к какому делу определяется дворянин, то он на то дело должен иметь письменный указ. Кроме того, Кутузов судился, по некоторому делу, в московском надворном суде и обязан был подпиской никуда не выезжать; Монс на то не посмотрел и именем государыни-императрицы послал в Москву указ: Кутузова по тому делу не истязывать и отлучку его в вину не ставить. 3) Взял он, Монс, четыреста рублей с посадскаго человека Соленикова и сделал его за то стремянным конюхом ея величества; по указу же 13 апреля 1722 года велено всех выходцев из посадских выслать в посады, за которыми их и записать».
Вот три преступления, которые, по исследованию «вышнего суда», объявились за Монсом. Первое из них подтверждено было собственноручным показанием царевны Прасковьи, второе — сознанием Монса, третье — свидетельством Столетова.
Судьи не тратили время на разыскание о множестве остальных статей камергерского взяточничества; первых трех было достаточно для законности приговора, и он завершился небольшой выпиской из законов. Прочтем и ее:
«Вышеписанныя преступления учинил Монс в своей должности, понеже он над всеми вотчинами ея величества и над всем управлением командиром был. А в указе его императорскаго величества, 25-го октября 1723 года, написано: кто в каком ни есть деле, ему поверенному, и в чем его должность есть, а он то неправдою делать будет, по какой страсти, ведением и волею, такого, яко нарушителя государственных прав и своей должности, казнить смертию натуральною или политическою по важности дела, и всего имения лишить».
На основании следующей затем выписки из Генерального регламента (гл. 50) взяточник за великие посулы должен быть казнен смертию или сослан вечно на галеры с вырезкой ноздрей и отнятием имения.
«А так как Монс, — заключал суд, — по делу явился во многих взятках и вступал за оныя в дела, непринадлежащия ему, и за вышеписанные его вины (мы) согласно приговорили: учинить ему, Виллиму Монсу, смертную казнь, а именье его, движимое и недвижимое, взять на его императорское величество. Однако нижеподписавшихся приговор предается в милостивое разсуждение его императорскаго величества». Подписали: «Иван Бахметев, Александр Бредихин, Семен Блеклой, Иван Дмитриев-Мамонов, Андрей Ушаков, Иван Головин, граф Иван Мусин-Пушкин, Иван Бутурлин, граф Яков Брюс».
Петр, по милостивом рассуждении, на поле доклада начертал собственноручно: «Учинить по приговору».
Достойно замечания, что подобных конфирмаций немного у Петра; мы хотим этим сказать, что многочисленные обречения на плаху либо виселицу в его время обыкновенно объявлялись по словесному указу его величества кем-нибудь из его «птенцов»: Ушаковым, Толстым и другими лицами. Но здесь дело было близко сердцу: с одной стороны, являлось желание личного удовлетворения за свое оскорбление, с другой — хотелось прикрыть непохвальное чувство соблюдением всех формальностей.
Первое, однако, решительно выбивалось из законной формы; так, например, боясь замедлить исполнение приговора, государь не стал дожидаться ни определения, ни доклада суда о соузниках ненавистного ему камергера; он в то же воскресенье, 15 ноября, написал:
«Матрену Балкшу — бить кнутом и сослать в Тобольск».
«Столетова — бить кнутом и сослать в Рогервик на десять лет».
«Балакирева — бить батогами и в Рогервик на три года».
«Пажа Соловова — в суде высечь батогами и написать в солдаты».
«Павловых — в солдаты без наказанья».
«Послать указ в Военную коллегию: Петра Балкова — капитаном, а брата его (пажа Балка) — урядником в гилянские новонаборные полки».
В этом списке мы находим четырех лиц, которых даже не допрашивали; по крайней мере, допросы их не были записаны: это младший Балк, Яков да Никита Павловы и паж Григорий Соловово. Что первый невинный двенадцатилетний мальчик обречен был в ссылку, тут нет ничего удивительного. В то страшное время, если туча государевой опалы разражалась над семьей, то гром и молния разили, за немногим исключением, членов фамилии винных и невинных; что касается до Павловых, то их, без сомнения, ссылали за посулы Монсу, а главное, за буйство и драки, о которых мы знаем из предыдущих глав, а государь мог узнать при пересмотре бумаг Виллима Ивановича. Но за что высечен мальчик, паж Соловово, — неизвестно… Не был ли он посредником у Монса каких-либо интимных сношений, не приносил ли какие цидулы, не он ли служил Монсу дворцовым шпионом? Не он ли в час какой-нибудь сердечной беседы стоял настороже?.. Но некогда теряться в догадках.
Иван Антонович Черкасов, проводивши «вышних» судей, пишет указ в полицмейстерскую канцелярию Антону Девиеру для «публикования заблаговременнаго».
И вот, если бы мы могли пройтись в тот день по улицам Петербурга, мы бы прочитали на стенах домов следующую публикацию: «1724 года, ноября в 15-й день, по указу его величества императора и самодержца Всероссийскаго объявляется во всенародное ведение: завтра, то есть 16-го числа сего ноября, в 10 часу пред полуднем, будет на Троицкой площади экзекуция бывшему камергеру Виллиму Монсу да сестре его Балкше, подьячему Егору Столетову, камер-лакею Ивану Балакиреву — за их плутовство такое: что Монс и сестра его, и Егор Столетов, будучи при дворе его величества, вступали в дела противныя указам его величества не по своему чину и укрывали винных плутов от обличения вин их, и брали за то великия взятки; и Балакирев в том (?) Монсу и протчим служил. А подлинное описание вин их будет объявлено при экзекуции».
Балакирев никем и не был обличен во взятках; он был виноват в другом: в переносе да в болтовне о «сильненьком» письме; предать это гласности нашли неудобным и вместо того ему присочинили вину.
Одновременно с известием о предстоящей экзекуции арестантов перевели в Петропавловскую крепость. Утром отведены были Матрена Балк, Столетов и Балакирев; после обеда отправили из кабинета Виллима Монса.
Когда проводили его по дворцовому двору, он увидел у окон великих княжон. Камергер раскланялся с ними и благодарил за оказанные ему милости.
Монса посадили в один из домов, бывших внутри крепости, едва ли не в тот самый, в котором замучили царевича Алексея.
В тот же день в городе говорили, что сам государь был у Монса.
— Ich bedaure es sehr, — сказал ему Петр, — dich zu verlieren, aber es kann nun einmal nicht anders sein.[93]
Было уже темно, когда в комнату заключенного вошел тот, кто беседою во имя милосердного Христа должен был усладить последние минуты несчастного: этот утешитель был пастор Нацциус.
После христианского напутствия в жизнь загробную Монс остался один.
Кругом царствовала тишина; лишь изредка к арестанту доносились оклики часовых да бой крепостных курантов…
Стихи, плод собственного творчества некогда счастливого камергера, теперь, в предсмертную ночь, среди тяжкого раздумья о прошлом, могли прийти ему в голову. Между тем надежда на прощение весьма естественно не оставляла его. «Неужели премилосердная Екатерина, — мог думать Монс, — покинет меня, столь дорогого ей некогда фаворита?.. Но поддастся ли государь ее мольбам? Строгость и твердость его известна. Нет, видно, смерти не избыть!..» И в думах о ней несчастный прощался с жизнью, со светом.
Оставим Монса одного с его думами, стихами, его надеждами и отчаянием.
За стенами его тюрьмы, в других казематах и казармах той же Петропавловской крепости сидят колодники и колодницы; они менее его имениты, едва ли сколько-нибудь вкусили счастия на белом свете, а выстрадали они не в пример его более. Мы разумеем страдания физические: над ними «чинили в застенках многие и долгие сыски и розыски не малые».
Войдемте в эти затхлые подвалы, под эти каменные, сыростью пропитанные своды. Вот в эту же ноябрьскую ночь 1724 года сидят здесь (что мы знаем из прочих дел Тайной канцелярии эпохи преобразования России): боцманская женка Авдотья Журавкина, три раза уже нещадно пытанная; весьма болезная, дряхлая от старости и пыток Маремьяна Андреева; бабы — Афимья Исакова и Акулина Григорьева, последняя ждет решения своей участи с 1721 года, а вины всех их — «непристойныя слова про его императорское величество», страшное «Слово и дело!». Вот и распоп Игнатий Иванов страждет из-за болтливых баб: он слышал «вельми противныя к чести государевой слова» от Афимьи. Да беда! Мало проникся указами, повелевавшими о немедленном доносе таковых слов, мало усвоил требования сих указов. А вот тут же и раздьякон Матвей Непеин, протопоп Семенов, ключарь Емельянов, попы: Гаврилов, Никитин, Данилов, Осипов; дьякон Аврамов, иеромонах Корнилий, ключарь соборный распоп Яков Никитин — все эти лица томятся тут же в крепости; привезены они из Вологды. На них донес свой же брат поп; все они либо говорили, либо слышали да не донесли кому следует слова, «противныя к оскорблению чести пресветлаго монарха». Розыски, т. е. допросы с пристрастием, над ними идут: Никитина уже четыре раза подымали на виску или дыбу… И будут идти допросы об руку с пытками, и будут держать их в казенках Тайной канцелярии до тех пор, пока глава оной, Петр Андреевич Толстой, осторожно снесшись с Синодом, черкнет им: по указу, мол, его величества расстричь того или другого, кого еще до того не расстригли, вырвать ноздри, бить… ну и прочее в известном для того сурового времени роде… Тут же ряд нескончаемых годов томятся в злоключении жертвы, так сказать, фискального увлечения: то ярославец Орлов да подьячий Попов. Доносы их и дела, возникшие по ним, наполнили многие картоны розыскных дел Тайной канцелярии; многие, по их изветам, были оторваны от семей, от родителей или детей, многие были истязаны, были и казни, ссылки; доносчики получали награды!.. Внимание к их фискальной деятельности окрылило их воображение: не сдерживаемое благоразумием, оно привело к разным измышленым доносам; видно, награды за доносы были приманчивы… Изветчики дерзнули при этом коснуться в своих изветах лиц влиятельных — лиц, у власти стоящих… и вот прежние сотрудники Тайной сделались ее заточниками… Не станем, однако, перечислять толпу «политических» и иных преступников, бывших в описываемую ночь в Петропавловской крепости, скажем лишь, что в их обществе провел ночь Столетов и Балакирев.
Едва ли резонировал первый, шутил да балагурил последний.
Между тем по ту сторону Невы, близ Летнего сада, в доме, занимаемом герцогом Голштинским, царствует довольство, веселье.
Герцог, услажденный вестью о предстоящем обручении, весь исполнен счастья; его уже поздравили сановники русские, до сих пор задушевные его приятели только на перепойках; теперь и в трезвые минуты сделались они приветливей, любезней. Герцог занят расчетами о подарках для невесты, увлечен мечтами о своем значении, о тех средствах и том могуществе, которое получит с русской цесаревной. Одно только неприятно ему, мечта его двоится: он не знает еще, которую из великих княжон выдаст за него Петр — старшую или младшую? В грезах то о той, то о другой засыпает герцог…
Туманилась ли радость голштинского гостя мыслью о Монсе, главнейшем виновнике его счастия? Сомнительно, дело ведь обычное, что те, кому улыбнулось счастье, забывают тех, от которых отвернулась фортуна. Не печалился даже и Берхгольц; счастливый счастием своего господина, он только дивился внезапности катастрофы, поразившей его бывшего приятеля.
«…Известие о казни Монса, — записал Берхгольц вечером 15 ноября 1724 года, — на всех нас произвело сильное впечатление: мы никак не воображали, что развязка последует так быстро и будет столь опасного свойства. Молодой Апраксин говорил (сегодня) за верное, что Монсу на следующий день отрубят голову, а госпожу Балк накажут кнутом и сошлют в Сибирь».
В понедельник, 16 ноября, рано утром на Троицкой площади пред зданием Сената[94] все было готово к казни.
Среди сбежавшегося народа подымался высокий эшафот; на нем лежала плаха да ходил палач с топором в руках: мастер ждал своей жертвы. У помоста торчал высокий шест. Тут же можно было видеть заплечного мастера с кнутом да молодцов, выхваченных из серого народа: они должны были заменить, по обычаю того времени, подставки или деревянных «кобыл» позднейшего времени — на спины их вскидывали осужденных на кнутобойню.
В 10 часов утра конвой солдат показался из-под «Петровских» ворот крепости; за ним следовал Монс, исхудалый, измученный, если не физическою болью, то нравственными страданиями. Камергер был в нагольном тулупе, шел в сопровождении пастора и, по-видимому, был довольно тверд.
Если верить немцу Берхгольцу (а на этот раз в рассказе о казни единоземца он мог, пожалуй, и подкрасить рассказ), то Монс, при выходе еще из тюрьмы, явил замечательную твердость. Он совершенно спокойно простился со всеми окружающими. При этом очень многие, в особенности же близкие его знакомые и слуги, горько плакали, хотя и старались, сколько возможно, удерживаться от слез.
На эшафоте прочитали тот длинный приговор, с содержанием которого мы уже знакомы. Выслушав его, Монс поблагодарил читавшего, простился с пастором, отдал ему на память золотые часы с портретом Екатерины, сам разделся, попросил палача как можно поскорей приступать к делу и лег на плаху. Палач исполнил просьбу…
Несколько минут спустя голова красавца мертвыми очами смотрела с шеста на народ; кровь сочилась из-под нее и засыхала на шесте.
У братниного трупа генеральша, бывшая гофмейстерина и статс-дама, выслушала следующее: «Матрена Балкова! Понеже ты вступала в дела, которыя делала через брата своего Виллима Монса при дворе его императорскаго величества, (дела) непристойные ему, и за то брала великия взятки, и за оныя твои вины указал его императорское величество: бить тебя кнутом и сослать в Тобольск на вечное житье».
Проводам в ссылку предшествовало пять ударов кнутом по обнаженной спине.
«Егор! — провозгласил подьячий Тайной канцелярии, обращаясь к Столетову, — понеже через дачу (т. е. взятку) добился (ты) к Виллиму Монсу в подьячие с намерением делать при дворе его императорскаго величества дела, противныя указам его императорскаго величества из взятков, что так и учинил, в чем и обличен. И за оное твое плутовство указал его императорское величество бить тебя кнутом и сослать в Рогервик в работу на десять лет».
Пятнадцать ударов.
«Иван Балакирев! — продолжал чтец, обращаясь к камер-лакею, — понеже ты, отбывая от службы и от инженернаго, по указу его величества, учения, принял на себя шутовство и чрез то Виллимом Монсом добился ко двору его императорскаго величества, и в ту бытность при дворе во взятках служил Виллиму Монсу и Егору Столетову, чего было тебе, по должности твоей, чинить не надлежало, — и за ту твою вину указал его величество высечь тебя батоги и послать в Рогервик на три года».
Дано шестьдесят палок.
Были ли наказаны те, которые «дачею взяток» втягивали фамилию Монса и его слуг в дела «непристойныя»? На этот вопрос только отчасти можно ответить утвердительно; накануне камергерской казни за архимандритом Троицким Писаревым послан был гвардейский солдат; архимандрита требовали к ответу в Синоде; точно так же подвергнули допросу Кутузова; затем остальным «дачникам» взяток государь устроил казнь, делавшую честь и его уму, и его времени.
Допросы, пытки, заточение и телесное штрафование относительно всех их заменены были характеристическим распоряжением. На особых столбах, близ эшафота, в тот же день прибили «росписи взяткам». Без сомнения, была прибита роспись взяткам Монса, но до нас дошли только Балкши и Столетова. Объявления эти были в следующей форме: «Роспись взяткам Матрены Балкши:
1. С Еремея Меера — 300 червонных.
2. С Любсовой жены — парчу на кафтан да штоф шелковый на самар.
3. С Льва Измайлова — три косяка камки да 10 ф. чаю.
4. С царевны Прасковьи Ивановны — 500 рублей да кусок полотна варандарфского, да всякие столовые запасы.
5. С князя Алексея Долгорукова — 6 лошадей да коляску.
6. С Петра Салтыкова — возок.
7. С светлейшего князя (Меншикова) — перстень золотой, муки 50 четвертей да с княгини его ленту, шитую золотом» и т. д.
Всех нумеров в росписи двадцать три.
Здесь на публичный позор, вполне заслуженный, были выставлены между прочими лицами имена князей и княгинь: Долгоруких, Голицыных, Черкасских, Гагарина, графа Головкина, баронессы Шафировой, Артемия Волынского и других лиц, менее важных.
Этих менее важных лиц больше значилось в «росписи взяткам Егора Столетова». Но и здесь, в перечне четырнадцати имен подьячих, управляющих, приказчиков, купцов, чиновников, выставлены были на общий с ними позор князья: Алексей Долгорукий и Щербатов-глухой, да царевна Прасковья Ивановна, столь неудачно расщедрившаяся на всех, кто только имел значение при Монсе.
Что было сильнее против взяток: плеть, кнут, топор да каторга или предание гласности имен взяточников и их дарителей?
В глазах Петра, необходимо было и то, и другое средство; и в настоящем случае, если все эти князья и княгини отделались одной оглаской, то это случилось вовсе не потому, что Петр находил излишним припугнуть их допросами и истязаниями (в случаях запирательства): нет, а просто потому, что ему в настоящее время был недосуг, да и истомилась его душа.
Петр, видимо, изнемог под бременем забот, сильной болезни и душевного огорчения; ему было уже не по силам затеять новый большой розыск, притом на этот раз не над сторонниками сына, а над своими собственными лукавыми и корыстными «птенцами».
Как бы интересно было послушать толки и пересуды, возникшие 16 ноября 1724 года в тогдашней публике и в простом народе над обезглавленным трупом Монса? В этих пересудах, вероятно, выразилось бы много интересного для характеристики того времени, отношений «серого» народа к золотокафтанным немцам, к Екатерине, отношений общества к правительству и проч. К сожалению, за неимением материалов, мы должны ограничиться тем, что думали и писали о Монсе и его деле немцы-современники и немцы позднейшего времени.
«Монсу прочитаны были, — пишет Берхгольц, — только некоторые пункты его вины… Вообще, — продолжает голштинский камер-юнкер, — многие лица знатного, среднего и низшего классов сердечно сожалеют о добром Монсе, хоть далеко не все осмеливаются показывать это. Вот уже на ком как нельзя более оправдывается пословица, что кто высоко стоит, тот и ближе к падению! По характеру своему Монс хоть и не был большим человеком, однако же пользовался немалым почетом и много значил; имел, конечно, подобно другим, и свои недостатки; может быть, уже слишком надеялся на милость, которую ему оказывали; но со всем тем он многим делал добро и, наверно, никак не воображал, что покончит так скоро и так плачевно».
Берхгольц, как приятель, наконец, единоземец Монса, не мог иначе и отозваться о нем. Отзыв его пристрастен. Монс положительно не мог вызвать сердечных сожалений многих лиц, а тем более из всех сословий. Так, например, под низшим классом общества едва ли можно разуметь кого-нибудь, кроме нескольких дворцовых лакеев, имевших в Монсе ходатая по их челобитьям; под средним классом можно ли разуметь кого-нибудь, кроме подрядчиков, приказчиков, управляющих, обкрадывавших императрицу и Монсом закрывавшихся от преследования? Жалели, наконец, «птенцы», но жалели, разумеется, до тех пор, пока не нашли другого «патрона», нового «милостивца» к их сутяжничеству, воровству, честолюбивым и властолюбивым проискам.
Пристрастный, хотя и осторожный, отзыв Берхгольца в начале нынешнего столетия был раздут Гельбигом в выспренные похвалы. Издатель «Russische Gunstlinge» так же умилился пред благородным характером Монса, как восторгался нравственностью его сестры — Анны Ивановны фон Кейзерлинг, рожденной Монс.
Спокойно и бесстрастно рассказал дело Монса только один немец, новейший историк России — Герман.
«В ноябре 1724 года, — говорит он в рассказе о царствовании Петра, — государь этот испытал в недрах собственного семейства глубокое огорчение; оно не могло остаться безнаказанным. Довереннейшими и приближеннейшими особами его супруги были: первый ее камергер Монс и его сестра, вдова генерала Балка. Монс приобрел такое значение и такую благосклонность у Екатерины, что всякий, кто только обращался к нему с подарками, мог быть уверенным в исходатайствовании ему милости у императрицы. Петр сведал наконец о взяточничестве Монса, сведал в то же время и о близком положении его при Екатерине. Отношения эти не могли показаться Петру дозволительными и невинными. Монс и его фамилия были арестованы, преданы суду, обвинены в лихоимстве. Впрочем, — продолжает Герман, — из донесения австрийскаго посла, графа Рабутина, очевидно, что это обвинение служило лишь предлогом к казни Монса и его слишком услужливой сестры; преступления их были гораздо гнуснее» и проч.
И наказания, вполне заслуженные, постигли преступников. Петр был неумолим.
Матрену Ивановну Балк, по истечении шести дней, еще не оправившуюся от страха и боли, отправили в Тобольск. Ее конвоировали сержант с двумя солдатами.
Оба сына ее высланы в Гилян — один капитаном, другой унтер-офицером; пажи Соловово и оба Павловы, первый, после сечения розгами, последние, без наказания, определены рядовыми в Преображенский полк.
Долее других задержали в крепости Балакирева и Столетова. Последний, четыре дня спустя после казни своего патрона, представил — вероятно, по требованию — новое добавочное показание о взятках Монса. В этом запоздалом обличении Столетов сообщил о яхонте в 15 000 рублей: подарил его Монсу Лев Измайлов «с таким договором, чтоб исходатайствовать ему за подарок чин и деревню». Измайловский яхонт Монс поднес в презент Екатерине; камень был огранен и употреблен в коронационном уборе.
Как ни интересны были подобные рассказы, но Тайная канцелярия не стала требовать новых подробностей, видимо, боясь запутать в дело еще несколько влиятельных лиц — своих друзей или милостивцев: вот почему, не откладывая дело дальше, в декабре того же 1724 года Столетов с Балакиревым отправлены в Рогервик в каторгу.[95]
Тело Монса с неделю лежало на эшафоте, а когда помост стали ломать, труп взволокли догнивать на особо устроенное колесо.
Между тем двор оживился официальными празднествами по случаю обручения герцога Голштинского с цесаревной Анной Петровной.
22 ноября подписан был свадебный контракт; только в этот день жених достоверно узнал, что из двух княжон ему достанется старшая. Полный восторга Карл на другой же день устроил серенаду под окнами государыни и невесты. Екатерина милостиво пригласила его в покои, поила из собственных рук вином, а государь ласково звал к домашнему столу обедать.
В Катеринин день совершено было обручение.
7 декабря граф Петр Андреевич Толстой в собственном доме на Петербургской стороне, недалеко от крепости, давал торжественный обед. На нем была императрица с дочерьми, придворными дамами и кавалерами, был, разумеется, и герой празднества — герцог со своей свитой. Не было только государя, потому что он еще накануне обедал у Толстого. Пиром заправлял весельчак и дорогой собутыльник Павел Иванович Ягужинский; следовательно, немудрено, что страстно влюбленный герцог опьянел. «По глазам императрицы, — отметил Берхгольц, — видно было, с каким удовольствием она смотрела на дружбу и любовь обоих высоких обрученных».
Удовольствие не могло не омрачиться другим зрелищем: на обратном пути из дома Толстого Екатерина, Анна, Елисавета, Карл, а за ними и вся свита, проезжали мимо колеса, с которого виднелся труп, опушенный снегом; с заостренного кола угрюмо смотрела на пышный поезд голова Виллима Ивановича Монса.
Нет сомнения, что дело Монса, как мы уже говорили, ускорило решимость Петра выдать дочь за герцога. Но, говоря словами Цедеркрейца, кроме «возстановления своего кредита» не имел ли при этом государь другой, более важной, цели? Неужели он обрекал любимую старшую дочь на незавидную судьбу быть герцогиней жалкого клочка Германии? Не имел ли он в виду завещать ей Россию? Не с этою ли целью начал он было писать завещание, из которого сохранилось несколько строк? Строки эти, как видно, прямо относились к Анне Петровне:
«1. Веру и закон, в ней же радилася, сохрани до конца неотменно.
2. Народ свой не забуди, но в любви и почтении имей паче протчих.
3. Мужа люби и почитай, яко Главу, и слушай во всем, кроме вышеписаннаго…»
Намерению государя (если только оно было) завещать императорскую корону не жене, а старшей дочери не суждено было осуществиться: этому воспрепятствовало событие, которое и составит предмет следующей главы.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.