Глава восемнадцатая Лондон – Берлин – Париж
Глава восемнадцатая
Лондон – Берлин – Париж
…Прибыв в Лондон и отдохнув несколько дней после морского пути, штормового и холодного, он вышел на улицу. Почувствовал себя неуютно, и не только потому, что был в чужом городе, а более потому что ощутил беспокойство, связанное со своим новым положением. В России его знали все, его показывали в кинематографе и часто – среди солдат, внимающих каждому его слову, у входа в Зимний, приветливо улыбающимся окружившим его людям, на фронте, в окопе… Здесь люди проходили мимо него, не удостоив взгляда. Он перешел на другую, солнечную сторону улицы, но зимнее солнце не грело. Никто не знал его в этом городе, никто не ждал, никто им не интересовался. Он приехал сюда, надеясь встретиться с Ольгой, с детьми, но еще в порту ему сказали, что их в городе нет, пока не прибыли, но препятствий для их жительства в Англии не будет. «Вы наш союзник, а ваша семья не будет обойдена вниманием», – твердил дипломатический чиновник, потом сказал, что его может принять господин Джордж Бьюкенен, если у него есть к нему вопросы. «Нет вопросов, все ясно, – вздохнул Керенский, – хотел бы кое-что спросить господина Черчилля». – «А это кто такой?» – спросил чиновник. «Разве вы не знаете? Странно, – недоуменно заметил Керенский. – Черчилль ведал поставками в Россию. Я хотел у него спросить, каким образом английские поставки оказались у людей, поднявших мятеж против правительства, которому предназначались». – «А вы уверены, что они ему предназначались? – удивился чиновник. – Наше министерство иностранных дел никогда не ошибается. Дела, касающиеся финансов, находятся под строгим контролем. Господин Черчилль несомненно делал то, что ему приказали». – «Понимаю», – грустно сказал Керенский и поблагодарил чиновника за четко организованную встречу.
На книжном развале Александр Федорович за несколько пенсов приобрел пачку залежавшихся газет, чтобы вечером в гостинице просмотреть их. Его внимание привлекли сводки из России, и вдруг среди них мелькнула его фамилия, писал Бьюкенен: «Керенский и Корнилов, мне кажется, не очень любят друг друга, но наша главная гарантия заключается в том, что ни один из них, по крайней мере в настоящее время, не может обойтись без другого. Керенский не может рассчитывать на восстановление военной мощи без Корнилова, который представляет собой единственного человека, способного взять в свои руки армию. В то же время Корнилов не может обойтись без Керенского, который, несмотря на свою убывающую популярность, представляет собой человека, который с наилучшим успехом может говорить с массами и заставить их согласиться с энергичными мерами, которые должны быть проведены в тылу, если армии придется проделать четвертую зимнюю кампанию». И тут Александр Федорович впервые серьезно задумался о целях Англии в России. О «главной гарантии» чего писал Бьюкенен? Конечно, интересов Англии в войне до победного конца. И все-таки, судя по поставкам Корнилову, она делала ставку на генерала, на установление военной диктатуры в стране, а это отбросило бы Россию в монархическое прошлое и незавидное, отсталое будущее. При нормальном, демократическом развитии Россия, богатая недрами и «крепким мужиком» в городах и селах, со временем могла бы составить конкуренцию Англии в Европе, стать самой цивилизованной страной… К этому все шло… Черт возьми, эти интриги Англии даже не приходили ему в голову, подумал Керенский, и мысль о коварстве страны-союзницы с годами обрастала доводами и вырисовывалась все четче и яснее.
Была в Лондоне приятная встреча со старинным приятелем еще по России – Робертом Брюсом Локкартом, известным журналистом. Англичанин, будучи в России, выезжал на фронт, чтобы собственными глазами увидеть, что там происходит. Первый раз они с ним встретились в окопах, где Керенский беседовал с солдатами. Локкарт тогда еще неважно знал русский язык и, улыбаясь, сказал ему: «Я понимаю не все, что вы говорите. А вы не говорите, а кричите. Если человек кричит, то, значит, он говорит правду». Керенский в ответ заметил ему: «Вы, английский журналист, залезли в окоп, испачкали одежду, лицо, хлебаете солдатскую кашу, значит, хотите написать правду о войне». – «Да, да, да!» – воскликнул Локкарт и протянул Керенскому фляжку с виски. Они закончили с виски, перешли на водку. Расстались как друзья и, встретившись в Лондоне, обнялись. Сели за столик в небольшом, тихом ресторанчике, вспомнили знакомство в окопе, перешли на разговор о нынешнем времени.
– Я не понимаю: почему Георг не пустил в Англию царя? – поинтересовался Керенский.
– Наш король – не ваш царь, – объяснил Локкарт, – он вынужден прислушиваться к мнению парламента. Зачем английскому народу присутствие вашего самодержца? Кроме крупных неприятностей, оно ничего не сулило. Неужели ваш царь был обречен на гибель? Чудовищная, мученическая смерть. Я знаю, его убили большевики, убили жену, детей… Ужасно и скверно!
– Я пытался вызволить Николая из Тобольска, – грустно вымолвил Керенский, – потом из Екатеринбурга. Был разработан план его спасения, назначены для этого офицеры, они получили достаточные суммы, но… Но эти офицеры куда-то исчезли – и вместе с ними немалые деньги… Их быстро не пропьешь…
– Можно и небыстро, – улыбнулся Локкарт.
– Нет, я не думаю, что офицеры пропили деньги. Бедняг могли задержать большевики и поставить к стенке. У них это лихо получается. Стреляют людей почем зря.
– Троцкий, Ленин, – поморщился Локкарт, – они, как мне кажется, прирожденные убийцы. Вы видели их близко?
– Нет, кажется, только издалека, но и то точно не уверен в этом, – признался Керенский.
– А зря, – посерьезнел Локкарт, – врагов нужно знать в лицо.
– Врагов много, всех не упомнишь, – пытался отшутиться Керенский, – а друзей настоящих мало, даже в Англии.
Они пили за дружбу, за женщин, без которых жизнь не жизнь. Локкарт предложил выпить отдельно за русских женщин, за жену Керенского – и вдруг хитро прищурил глаза:
– Не обижаетесь, Александр Федорович?
– Смотря на что, – пьяно откинулся на спинку кресла Керенский.
– Вы знаете, как вас называют здесь русские эмигранты? Александрой Федоровной! Говорят, что вы ночевали в царской опочивальне! И не один…
– Чушь очередная, – покраснел Керенский, – чего только не придумают обыватели!
– Но вы покраснели, – заметил Локкарт, – а дыма без огня не бывает. Я правильно перевел русскую пословицу?
– Правильно, – сказал Керенский, – я совершенствую свой английский. Нужно знать язык той страны, где живешь, часто бываешь. С немецким у меня плохо… тем не менее собираюсь в Берлин… Открою там журнал.
– Почему именно в Берлин, к врагам? – недоумевал Локкарт.
– В Берлине много русских эмигрантов, больше, чем в Англии. Немцы охотно принимают русских. Понимают, что уезжают лучшие, беднеет умами, ослабляется Россия, – вздохнул Керенский.
– Но зато эти русские умы не погибнут! Выпьем за нашу дружбу, Алек-сандр Фе-до-ро-вич! – по слогам, но четко произнес захмелевший журналист. – Пусть приезжают русские! А тебе что-нибудь понравилось в Лондоне?
– Порядок, – без раздумий ответил Керенский, – и то, что король Георг действительно не наш всемогущий царь. Удивишься, ваши ровно подстриженные газоны… Мне раньше нравилось буйство русских трав, а увидев ваши… я призадумался… Наши травы чем-то похожи на народ, требующий трепетного внимания, умного подхода, но порою брошенный на произвол судьбы и от этого буйный, а сейчас засоренный дурманом и чертополохом…
Неожиданно Локкарт покраснел, но не от выпитого, как показалось Керенскому, а от какой-то волнительной и скрываемой от собеседника мысли.
– Александр Федорович, – четко вымолвил Локкарт, – не убивайтесь раньше времени. Вы… вы… еще въедете в Петербург на белом коне! Да… да, на белом коне!
– Я? На белом? Как победитель? Не шутите, Брюс. Даже, если это когда-нибудь станет возможном, то у меня уже не будет сил взобраться на коня.
– А вдруг это случится скоро? Совсем скоро? Продолжал свою игру Локкарт. – Вы думаете, что Ленин вечен и его не сможет сменить никто другой? Ошибаетесь, мой друг! Очень ошибаетесь!
– Сменить Ленина? – задумался Керенский. – Может Троцкий. Или Зиновьев… Но, как говорят у нас, хрен редьки не слаще. Как бы вам перевести на английский!..
– Не надо, я достаточно знаю русский, слышал эту пословицу, – медленно заговорил Локкарт. – Я… я… я нисколько не преувеличиваю. Это вы недооцениваете нас, англичан… Думаете, что если мы отступили из Архангельска, то позволим большевикам властвовать в России?
– Уже позволили, – вздохнул Керенский.
Локкарт откинулся на спинку кресла и загадочно посмотрел на Керенского:
– Вам ничего не говорит фамилия О’Рейли? Впрочем, не исключаю, что у него в России другая фамилия. Он родом из Одессы. Наш человек… И у него английский – практичный склад ума. А от Одессы – некоторая авантюристичность характера.
– О’Рейли… О чем-то похожем слышал. В сводках контрразведки «Союза защиты Родины и свободы».
– Вполне допускаю это, – сказал Локкарт, лицо которого обрело прежнюю бледность. – Он может сменить Ленина. С нашей помощью, конечно. Впрочем, не будем бежать впереди паровоза. Я правильно говорю по-русски?
– Правильно…
– Тогда… тогда, – протяжно произнес Локкарт, – желаю вам успеха, Александр Федорович. Вы истинно демократичный человек. Вам… вам, с вашим умом и образованием следовало бы родиться в Англии… Да, да, и не спорьте!
Они расстались, на прощание обнявшись. Керенский вспомнил этот разговор, когда позднее один из эмигрантов рассказал ему, что некто, человек с английскими корнями, успешно продвигался по большевистской партийной лестнице, метил на место вождя, стремился возглавить большевиков и был близок к этому, но был выдан ЧК командиром латышских стрелков, охранявших Ленина и Кремль, выдан и расстрелян. (Фамилия О’Рейли всплыла в советской перестроечной прессе, о его попытке занять пост Ленина поведала большая и подробная телепередача. – В. С.)
Локкарт проводил Керенского до остановки автобуса. Красивая двухэтажная машина спокойно поглотила Александра Федоровича. Ему нравился этот чистый и аккуратный вместительный автобус.
Александр Федорович пожалел, что ранее не бывал за границей. Не поехал по своему желанию. А теперь поневоле здесь. И восхищаться есть чем, но не хотелось, и не потому, что он был красным патриотом. Все, что он видел, могло быть в России. Многое ему нравилось, но не испытывал он ликующего восторга, как в юности, при виде волшебной красоты начавшегося на Волге ледохода, когда расколовшиеся льдины, издали похожие на большие белые фигурные пряники, чинно плыли по реке, не налезая друг на друга и не ломая плавного движения. И он подумал, что страх, возникший в его душе, наверное, был результатом предвидения своей судьбы – того, что ему жизнью предписано более не увидеть эту красоту.
Чинная, аккуратная Германия встретила Керенского восстанием немецких рабочих. Возглавлял его Карл Либкнехт – один из основателей немецкой коммунистической партии. Его речи и статьи не были столь безумны и демагогичны, как у Ленина, но тема грядущего коммунистического будущего проглядывала, что и подкупало рабочих. Восстание подавили, сам Карл Либкнехт был посажен в тюрьму и потом убит в январе 1919 года. Ленин тут же возвел его в мученика, борца за дело рабочего класса. Но «призрак коммунизма», бродивший по Европе, так и остался призраком, хотя Ленин говорил, обращаясь к народу: «Недалек час, когда по призыву нашего товарища Карла Либкнехта народы обратят оружие против своих эксплуататоров – капиталистов… В Германии все кипит… Да здравствует всемирная социалистическая революция!»
Керенский понимал, что ликвидация вождя немецкого пролетариата, убитого явно по указанию правительства Эберта, – далекий от норм закона и международного права шаг… Тем не менее он погасил пыл немецких коммунистов. В России с большевиками миндальничали. Ленина отправили в ссылку в Шушенское, одного, без надзора, не закованного в кандалы. Он сел на пароход «Иоанн Креститель», ехал вторым классом, хлебал наваристый борщ с мясом и, находясь на вольном поселении, чувствовал себя весьма вольготно. А большевики устраивали самосуды над капиталистами, генералами, помещиками… Без следствия и суда. Александр Федорович не мог последовать их дикому примеру, он даже ужесточил содержание арестованных в Трубецком бастионе, на что жаловался посаженный туда генерал Воейков, дал им почувствовать свою вину, но формально вел следствие – пугал их, а затем давал возможность улизнуть. Большевики же учинили кровавую расправу над министром Временного правительства Андреем Шингаревым, в юности – земским врачом, увлекающимся поэзией, музыкой, в общем-то милым человеком. Керенский не сочувствовал взглядам Либкнехта ни в коей мере, но печально смотрел на его похороны, превращенные большевиками в демонстрацию – с красными флагами, с бурными речами на панихиде, больше походящей на политический митинг, чем на траурную церемонию. И сам он разрешил захоронение жертв революции в центре Петрограда, тоже по-своему торжественное. «Споры по политическим вопросам никогда не должны переходить рамки споров», – учили его в университете. Он считал политическим преступлением только измену родине. И ненавидел любое кровопролитие на родине. Братья Маклаковы по своим политическим убеждениям резко расходились во взглядах, но они были родные братья, ими и оставались…
Прошлое, еще совсем недавно бывшее настоящим, будоражило его сознание, терзало душу, но у него хватало сил отрываться от уныния при воспоминаниях о своей мягкости, наивности, безудержном следовании букве закона, забывая о его духе и цели. Некоторые считали это беспечностью и даже легкомыслием. Но не он – юрист до мозга костей. Он еще в лесном домике под Царским Селом задумывался о своей будущей деятельности. Он должен действовать, не сидеть сложа руки, разорвать узы уныния. За границей он сможет выступать перед соотечественниками, издавать художественно-политический журнал, писать передовые – своего рода маленькие речи по вопросам текущих событий. В Берлине он открывает газету «Дни». Название нравится и ему и, главное, читателям, но авторов, о которых он мечтал, здесь найти не удается. Лейпцигские полиграфисты – умелые мастера. Печать великолепная, но проза и стихи в нем зачастую дилетантские. В Париже их критикуют. И совершенно правильно. Там есть кому писать и кому критиковать. Там живут его ближайшие друзья, которые оставались с ним до конца, – Терещенко, Коновалов, Некрасов… Из последнего состава Временного правительства – министр внутренних дел Николай Дмитриевич Авксентьев, правый эсер, председатель Совета крестьянских депутатов, умный честный человек.
В 1923 году Керенский переводит свой журнал из Берлина в Париж и вскоре обрастает новыми друзьями. Одна из них Нина Берберова, принесшая в «Дни» свой первый рассказ – «В ночь бегства», – там напечатанный. Прозой заведует Марк Алданов, поэзией Владислав Ходасевич – молодые, талантливые писатели… Берберова и Алданов никогда не забудут, что дорогу в литературу открыл им он. Берберова окажется единственным значительным и неравнодушным летописцем его эмигрантской жизни, напишет: «Когда я знакомилась с Керенским, Ходасевич меня предупредил:
– Это – Керенский. Он страшно кричит. У него одна почка.
Я вгляделась в него: знакомое по портретам лицо было в 1922 году тем же, что и пять лет тому назад. Позже бобрик на голове и за сорок лет, как я его знала, не поредел, только стал серым, а потом – серебряным. Бобрик и голос остались с ним до конца… У меня от него сохранилось более ста писем, часть напечатана им на машинке, и эти письма, как это ни странно, тоже не вполне разборчивы… Керенский диктовал свои передовые громким голосом, на всю редакцию. Они иногда выходили у него стихами».
Ни Керенский, ни его друзья не ведали, что эти передовые или их копии регулярно ложились на стол Дзержинского, а потом – Ежова, Ягоды, Берии, передавались сотрудниками госбезопасности своим коллегам в газеты – и очередной пасквиль о нем доводился до читателей.
Разумеется, как и все люди, Берберова субъективна в оценке своих знакомых, но другой характеристики Керенского, кроме данной ему И. А. Буниным и еще более жесткой, в печати не осталось. Она и писала: «Он всегда казался мне…» Вот каким он ей казался: «…человеком малой воли, но огромного хотения, слабой способности убеждения и безумного упрямства, большой самоуверенности и небольшого интеллекта. Я допускаю, что и самоуверенность, и упрямство наросли на нем с годами, что он умышленно культивировал их, защищаясь. Такой человек, как он, то есть в полном смысле убитый 1917 годом, должен был нарастить себе панцирь, чтобы дальше жить: панцирь, клюв, когти…» Многие историки приводят слова Берберовой о Керенском: «…убитый 1917 годом». Что значит «убитый»? Отлученный от политики – да. Но сама Берберова указывает, что «историю нашего долгого знакомства можно разделить на три части: во-первых – „светский“ и „деловой“ его период: А. Ф. – редактор издания, в котором я печатаюсь, оратор на политических собраниях, на которых я бываю, гость в гостиной Цетлиных и Фондаминских, где гостьей и я.
Во-вторых – предвоенные годы, когда он женат на Нелль, с которой они вместе приезжают к нам в Логшен. Накануне взятия немцами Парижа». О последней части – в Америке – разговор впереди. Но первые два периода общения с Берберовой вызывают сомнения, что Керенский «убитый 1917 годом». Он издает журнал, пишет передовицы, выступает с лекциями, ходит в гости и влюбляется, как юноша, пылко и страстно. «Он любит говорить о том, сколько километров может пройти (12, 15)… о том, что любит аэропланы…» В своей книге свидетельств об эмигрантской жизни славных людей России Берберова делает интересный экскурс в историю о том, что «политик почти никогда не кончает собой… Самая тяжелая кара для политика – кара забвения».
– Керенский?
– Он еще жив?
– Не может быть! Только восемьдесят?
– Это кто, Керенский? Перейдем на другую сторону.
– У вас завтра Керенский? Я лучше приду послезавтра.
Сценки из «третьей части» знакомства Берберовой с Керенским. Он понимает, что «проигравших» не любят, тем более человека, позволившего отдать страну на растерзание большевикам. Он готов к проявлению недовольства, особенно во время своих докладов и лекций. И когда ему говорят, что революцию погубил приказ № 1, он кричит на весь зал: «Вы ошибаетесь, мадам!» Он знает и свои просчеты, и ошибки. У людей короткая память. Они забыли, что Февральская революция свершилась во время войны, не знают, что в самый ответственный момент ей не помогли англичане…
После драки кулаками не машут. В своих лекциях Александр Федорович рассказывает только о событиях февраля, его кануна. Он никого не клянет. Соратников по Временному правительству только оправдывает, защищает. На одном из эмигрантских собраний встречает Милюкова. Они останавливаются друг против друга на несколько мгновений, потом крепко жмут друг другу руки, как старые и добрые знакомые. Они из одного времени, из одного правительства, и, несмотря на разногласия, у них была одна цель – довести Россию до победы демократии, до Учредительного собрания.
– Давно вас не видал, Александр Федорович! Вы не меняетесь. Отлично выглядите!
– Просто мы давно не встречались, Павел Николаевич. Я пропадаю в «Днях», вы – в «Последних новостях»…
– Кстати, есть новости, – улыбается Милюков, – беру к себе в газету сына Владимира Дмитриевича Набокова, весьма способный юноша. Почему его не печатают во французских газетах?
– Не любят русских эмигрантов. Считают, что мы их подвели как союзники, – замечает Керенский.
– Что могли – сделали. Говорят, что в Париже живет Терещенко. Нигде не появляется. Он, наверное, в обиде на меня. Имел я грешок написать про его светские манеры, благодаря которым он может быть министром иностранных дел. А на вас, Александр Федорович, я не обиделся, когда по вашему настоянию меня кадеты другим руководителем заменили. Уехал в Крым. Прекрасно отдохнул. Проехался по побережью. Сутки пробыл в Коктебеле. Едва не погиб там. Шел в кафе «Бубны». Любопытное заведеньице. Хозяин-грек пригласил Лентулова и еще одного художника расписать стены. Кто-то под рисунками сочинил едкие стишки. Иду я с супругой в это кафе, по берегу. Какой-то тип открыл огонь по французскому эсминцу, стоящему на рейде. Из ружья – по эсминцу. Я ему говорю: «Дурак, что ты делаешь? По нашим союзникам палишь!» И вдруг вижу: на эсминце развернули пушку в сторону берега и по нас – бабах! Слава богу – мимо, а кафе разнесло в щепки. Хорошо еще, там никого не было. А вы не боитесь, Александр Федорович, большевиков костить? Ведь их агентов в Париже немалое число. Я это чертово племя по физиономиям отличаю. Исчез Кутепов – их дело. Не сомневаюсь.
– Я – тоже, – вздыхает Керенский, – иногда хочется наплевать на жизнь. Мне ничего уже не страшно.
– А кто же будет выпускать досточтимый эсеровский журнал? С кем мы, кадеты, будем полемизировать? – улыбается Милюков. – Не спешите, Александр Федорович. Будет Богу угодно – заберет. Вы приглашены на воскресенье к Фондаминским? Там Ходасевич собирается читать стихи. Неподражаемый поэт.
– Если бы был «подражаемым», я не взял бы его в свою редакцию, – замечает Керенский, – и жена его у меня печатается. Способная девушка.
– Как величают?
– Нина Берберова.
– Пока не слыхал. Пока. У вас отменный вкус… Красивая женщина?
– Обаятельная. И Сима Фондаминская – ум и благородство. Встретимся в воскресенье.
– Вокруг вас всегда обаятельные женщины. Я завидую вам, Александр Федорович!
Керенский был немало удивлен, когда в его редакционный кабинет зашел Бунин. Даже не поверил своим глазам.
– Иван Алексеевич?! Рад видеть вас у себя!
– Только не говорите, что очень рады, – сквозь тонкие губки процедил Бунин. – И не кричите. Вы не на митинге! У меня рассказ из сельской жизни. Кажется, крестьяне всегда были в поле зрения эсеров?
– И сейчас, разумеется, теперь – тем более, – тихо проговорил Керенский.
– Лучше «тем более» было бы раньше, до Октябрьского переворота, – заметил Бунин, – а вам хочу подбросить фактик для передовой. Большевистский доктор Семашко проговорился, что после вскрытия у Ленина вместо мозгов обнаружили какую-то зеленую жижицу. Он был психически ненормален.
– Я об этом тоже думал, – кивнул Керенский, – если о мозгах… Разве может культурный человек называть мозги интеллигентов на букву «г».
– Рассказ вам оставить? – сухо вымолвил Бунин.
– Мне. Прочитает Алданов, и сразу отдадим в печать. Сочтем за честь, Иван Алексеевич!
– Спасибо. Думал, что вы меня встретите суровее. До свидания!
«Не любят проигравших, но и победителей иногда судят, – подумал Александр Федорович, – может, Бунин в какой-то степени поменял обо мне мнение, поскольку мы сходимся с ним в осуждении большевиков? Глубокий писатель. Порою кажется, что несправедлив в своей критике. Писателя Мережковского развенчивает: „Длинно, мертво, натащено из книг… Несносно долбленье одного и того же про характер Леонардо, противно – слащаво…“ (При выборе лауреата Нобелевской премии за 1933 год победил Бунин, от которого Мережковский отстал лишь на два голоса. – В. С.) Достоевского крушит за «Село Степанчиково». В этой компании и я… новый домоправитель оказался ужасным по своей всяческой негодности, однако чуть не все мы грудью защищали его… А что было затем? Было величайшее в мире попрание и бесчестие всех основ человеческого существования, начавшееся с убийства Духонина и «похабного мира» в Бресте и докатившееся до людоедства». Назвал Ленина «планетарным злодеем». Пожалуй, лучше и точнее не скажешь».
Радовало душу, что большинство людей, которые «стояли за него грудью», за Керенского, носили его на руках и теперь смотрят на него с восхищением – он дал вкусить им плод свободы, выращенный вместе, общими усилиями. Такое, наверное, не забывается. Поэтому тысячи людей приходят на его лекции в Париже и, слушая его доклад о тех прекрасных, счастливых днях, заново переживают их вместе с ним. У всякого поражения есть свои причины. До них когда-нибудь докопаются. Пока только фиксируют его поражение, мол, «революция была неизбежна». И выглядит он в истории пока как выскочка, а о том, что он всею жизнью готовился к революции, отдал ей все силы, – об этом ни слова. Редко кто говорит правду, мало кто знает ее. Люди уходят, но правда должна остаться… Надежда на писателей, с которыми он работает, дружит… Молодая, отзывчивая Берберова… Он ей простил, что она называет Алданова напечатавшим ее первый рассказ. Алданов – известный писатель, Керенский всего лишь редактор журнала. Откуда ей знать, что Алданову рассказ не понравился. За рассказ заступился Ходасевич, а принял решение издать он – Керенский, сказал, что нужно поддержать молодого автора. Ходасевич покосился на редактора, подумав, что это предлог завоевать расположение Берберовой, в которую он был влюблен. Ревновал. Совершенно зря. Они обменялись с Берберовой сотней писем. Она, наверное, единственная и настоящая его подруга. Она должна написать о нем правду. Только зря пристает к нему и его друзьям с вопросами об их принадлежности к масонству, – видимо, ищет в этом что-то нехорошее и вредное для России. Бог с нею, писательница неплохая, но и невеликая, мечтает обнаружить сенсацию и прославиться. У каждого человека есть свои причуды, с этим необходимо считаться, быть к таким людям терпеливым, искать в них лучшее. Берберова неглупа, эрудированна и в общем-то добра. Это главное, почему он выделял ее среди других знакомых, открывал ей душу, делился с нею горестями и радостями.
На ее глазах в Париже прошла его великая любовь. Увлечений было много, а настоящая любовь – одна, звали ее Нелль. Рядом с нею он почувствовал себя спокойным, нормальным человеком. Впервые в жизни. Горести и беды ушли на второй план. Их затмило счастье. Звездою его жизни стала Нелль. Он считал, что она награда ему за все: за головокружение от победы и муки после поражений. И не ошибался, думая, что Берберова, которая стала самым близким другом их семьи, не забудет «черкнуть» когда-нибудь и где-нибудь о его великой любви… Он оказался прав. Берберова написала: «Нелль была красива, спокойна, умна и всегда что-нибудь рассказывала: об Австралии, где она родилась и росла, об Италии, куда она уехала после Первой мировой войны, надеясь познакомиться там с русскими, после того как начала бредить Россией, прочтя „Дневник Марии Башкирцевой“. (Мария Константиновна Башкирцева. С 1870 года жила во Франции. Художница. Оставила дневник, пользовавшийся в начале XX века огромным успехом у русского читателя. – В. С.) В Италии она встретила Надежина, певца и покорителя женщин, и вышла за него замуж. Певец, несмотря на связи в Лондоне и на пробу, устроенную в Ковент-Гардене, был в оперу забракован, работать не любил, изменял ей с полоумными пожилыми англичанками, богатыми и неприкаянными… Таково было первое знакомство Нелль с русскими. Через несколько лет после того, как она рассталась с Надежиным, она встретила А. Ф. Керенского… У нее были плечи и грудь как у Анны Карениной, и маленькие кисти рук, как у Анны, и глаза ее всегда блестели, и какие-то непослушные пряди выбивались из прически около ушей… В ночь их отъезда, за два дня до падения Парижа, я стелила им постель, от слез ничего перед собой не видя… Ей было страшно, а когда-то ей ничего не было страшно, разве что от идущих немецких войск, когда она однажды расплакалась, повторяя, что А. Ф. немцы немедленно посадят в тюрьму… Однажды она спросила меня, есть ли шанс, что он когда-нибудь въедет в Москву на белом коне? Я сказала, что такого шанса нет… Автомобиль их, тяжело груженный, двинулся в путь на рассвете 12 июня. И больше я Нелль не видела: она умерла в апреле 1940 года, в Австралии, куда она уехала с А. Ф. к своим родителям (у отца было мебельное дело), к сестрам и братьям, в свое время не прочитавшим «Дневник Марии Башкирцевой» и мирно жившим в Австралии без забот и тревог… Сначала в Париж пришла телеграмма о ее смерти, потом письмо, которое я привожу почти полностью. В некоторых выражениях этого письма Керенский вырастает во весь рост своей человеческой сущности, и я думаю, что у большинства читателей после чтения его останется впечатление, что у писавшего бывали если не дни, то, во всяком случае, часы раскрытия своей подлинной человечности.
«17 апреля 46 г.
Христос Воскрес!
Не удивляйтесь, милая Нина Николаевна, тому, что я пишу Вам, не ожидая Вашего обещанного письма. Каюсь в своей слабости – я не в силах молча нести все в себе, а здесь я в людской для меня пустыне – близкой по плоти, но чуждой по духу… Последнее Ваше письмо (янв.) пришло еще не слишком поздно: я мог ей прочесть его, она радовалась вестям от Вас, вспоминала много и мечтала, как мы опять полетим в Париж – «отдохнуть у Нины»… С середины января началась ее крестная мука, ибо ей не был дан легкий уход. Нет, она уходила, отчаянно сопротивляясь, ибо воля ее к жизни и сознание были невероятной, удивляющей врачей силой. Одно время даже приток «воды» остановился, и я, даже зная приговор еще в Нью-Йорке, молился исступленно о чуде… Как-то она послала меня к настоятельнице Кармелит. Монастыря, чтобы для нее служили «новенны» (православн. Священник здесь дикий черносот.), и, когда я вернулся, она радостно сказала: как только ты поехал, мне стало лучше, теперь я поправлюсь. И действительно, несколько дней силой верующей воли она не страдала. Потом все возобновилось с новой силой, но наша внутр. жизнь до конца шла в каком-то другом, не обычном плане, обозначить который словами я не решаюсь… После, в середине ф. [февраля], второго (первый был 5-го апреля прошл. г.) мозгового шока общение с внешним миром стало все труднее для Нелл. Она потеряла ключ к своему земному естеству. Все чаще ее уста произносили не те слова, которые она ХОТЕЛА. Но не было никакого сомнения для меня, что ее сознание живо и борется с телесными препятствиями, а не распадается. Надо было подсказать ей потерянное слово, и мысль ее делалась доступной. ТАК БЫЛО ДО САМОГО УХОДА, хотя препятствия к проникновению в наш мир становились для нее все непреодолимее. Как непостижимо для гениального человека далек был Толстой в отвратительной картине Ив. Ильича от понимания, от ПРЕОБРАЖЕНИЯ жизни, что мы называем смертью человека. Да, описано беспощадно правильно. Милый друг! Вы ужаснулись бы, увидя обезображенное прекрасное тело Нелл – то страшное, заливаемое «водой», безмерно отяжелевшее, с пролежнями тело! Но Вы преодолели бы Ваш малодушный ужас перед ее силой Духа, перед мужеством, с которым она сама следила за прибывающей все выше волной… За десять дней до ухода после трех сердечных атак – она на рассвете в ясном сознании просила меня сказать ей всю ПРАВДУ… Я сказал, что скоро она перестанет страдать, что жизнь будет радостной… Она сказала: молись вместе, не оставляй меня одну (а я долгие недели был около нее и день, и ночь). Потом без слов мы простились, и она попросила читать Евангелие. Я начал читать Нагорн. Проповедь, и она спокойно заснула… После этой ночи началась агония… За два дня до ухода «вода» сдавила гортань, и она только изредка могла проглатывать несколько капель воды. В ночь перед концом она позвала меня – «мне страшно, держи меня крепко»… В 1 ч. 24 м. она тихо, тихо ушла. И странно – именно в это время я потерял сознание и услышал над собою голос чудесной сестры м. [милосердия] «ай эм сори ши паст». Нас было трое в комнате – Нелл, сестра и я. Сестра пошла сказать матери. А я прочел Нелл русские молитвы, какие помнил. Потом мы с сестрой, вдвоем, обрядили ее и покрыли ее всю, чтобы никто не увидел ее искаженную красоту. Потом пришел читать молитвы епископ священник. Всю ночь я читал ей Евангелие (нечто непонятное австралийцам, как и американцам). На другой день ее останки были сожжены. Когда перед увозом мы (сестра м., двое из бюро и я) положили ее тело в гроб, случилось разумом не объяснимое: лицо ее, коснувшись г. [гробовой] подушки, на мгновение просияло, и на нем появилась ясная, счастливая УЛЫБКА. – Сестра, она улыбается, – вскрикнул я. – Это судорога мускулов, – ответила она. Но почему эта улыбка исчезла без новой «судороги», исчезла, как исчезает радуга?! Милые друзья, посмейтесь надо мною про себя, но не предавайте меня на посмеяние другим, ибо мое видение – соблазн для рассудочного мира, в котором мы живем… Но для меня, пережившего вместе с Нелл смерть, как преображение жизни, знамение оттуда не «бред», а такой же факт, как «телепередача». Только себя я считал и считаю недостойным такого касания. И я не знаю, чем заслужил такую милость. Ибо недостаточно понимал ее и служил ей… Сегодня прошла первая неделя. Жизнь вне меня вернулась в привычную колею, а мне это невыносимо, а бежать некуда! Пароходов нет, и неизвестно, когда будут – в мае или июне. Мне было бы легче совсем одному. Но я не могу, не обидев, выехать из дома, а Нелл к тому же просила меня помочь родителям без нее… Жду Ваших писем. Посылка Вам, милая Нина Николаевна, выслана с большим опозданием, за что не браните меня… Я бы с радостью вернулся во Фр., но, судя по письмам В. А. [Маклакова] в Нью-Йорк, вы скорее появитесь в С. Ш., чем мы в Париже. Так ли безнадежно, действительно, положение? Где предел распаду не только ведь одной Франции?
Обнимаю Вас крепко, крепко. Память о Нелл будет новой между нами скрепой. А помните последнюю ночь у Вас?!
Ваш всегда А. К.
Кланяйтесь Зайцев, (известный русский писатель-эмигрант. – В. С.) и Маклак. И тем, кто помнит. А Бунин-то!!»
Это последнее восклицание относится к посещению Буниным советского посла. Предположение, что мы все, парижские, скоро окажемся в США, основано на крайне пессимистических письмах В. А. Максакова, в которых он писал Керенскому в Нью-Йорк, что русскую эмиграцию французское правительство (в которое входили в это время коммунисты) может выслать в Советский Союз».
Здесь прервем бесценные воспоминания Нины Берберовой. Восклицание Керенского явно звучит упреком великому писателю, ненавидевшему Совдепию, ругавшему Керенского за то, что он, пусть невольно и благодаря своей «всяческой непригодности», допустил захват страны большевиками, и вдруг сам писатель пожаловал в советское посольство. Хотя Бунин отказался от предложения вернуться в Россию, но факт посещения им посольства СССР показался Александру Федоровичу недостойным, идущим вразрез с принципиальными взглядами писателя. Конечно, Ивану Алексеевичу было по-человечески любопытно узнать, зачем его приглашают в посольство бывшей родины, которая незримо присутствовала в душе каждого эмигранта. В этом отношении показателен случай, приведенный в своем «Биографическом справочнике» Ниной Берберовой. В 1925 году она спросила у прелестной семнадцатилетней девушки Тани Яковлевой (позже ставшей госпожой Либерман), приехавшей во Францию к тетке – оперной певице и дяде-художнику, как ей нравится Париж, на что, подумав, искренне ответила: «У нас в Пензе лучше». Когда через несколько лет Маяковский звал ее в Советский Союз, то она туда не поехала, понимая, что Пенза, из которой она родом, уже не та. Но «та» Пенза, и у каждого эмигранта своя, не исчезала из памяти. И таких эмигрантов, по подсчетам Бунина, было свыше трех миллионов. И Берберова и Керенский знали, что в Париже агентами ГПУ, при участии агента Зборовского был отравлен в больнице Лев Седов – сын Троцкого, выпускавший антисталинский «Бюллетень оппозиции». Муж поэтессы Марины Цветаевой Сергей Эфрон участвовал в похищении генерала Миллера, вместе с мужем известнейшей русской певицы Надежды Плевицкой бывшим генералом Скоблиным, тоже ставшим советским агентом. И Миллер и Скоблин исчезли, а певица за соучастие в этой акции была приговорена к двадцати годам каторжных работ. Эфрон состоял в группе агентов, ликвидировавших руководителя советской разведки в Европе, Игнатия Рейсса-Порецкого, отказавшегося вернуться в СССР, где его, как он догадывался, ждала самая печальная участь.
Александр Федорович напечатал в своем журнале «Новая Россия» (№ 71 от 1 октября 1939 года) открытое письмо Сталину члена РСДРП с 1910 года Федора Раскольникова с описанием жутких преступлений советского вождя. Раскольников, посол СССР в Болгарии, как и Рейсс, был отозван в Москву для расправы, но остался в Париже. После опубликования письма Раскольников при странных обстоятельствах умер в лечебнице, в Ницце. В тот же день бесследно исчезли его жена и дочь. А еще до этого русский человек, четыре года прослуживший у Керенского дворником, похитил у него архивы. Александр Федорович застал его во дворе перетаскивающим мешки с документами из дома на улицу. Застигнутый врасплох «дворник» растерялся, выпучил глаза, а затем, перекрестившись, утащил последний мешок. Александр Федорович рассказывал об этом случае уже в предпоследний год своей жизни советскому журналисту-международнику Генриху Боровику, навестившему его в Нью-Йорке. А тогда, в Париже, не поведал о краже своего архива ни полиции, ни друзьям – боялся мести чекистов. По этой причине он нигде не упоминал свою жену, детей и сестер, опасался навлечь на них гнев советских агентов, разбросанных едва ли не по всему миру. Он и по улицам ходил, непроизвольно оглядываясь, осторожничал в еде. Но были и радости, связанные с успехами русских эмигрантов, их победами на международной арене. Керенский был восхищен Александром Алехиным, ставшим чемпионом мира по шахматам, и готов был повторять вслед за поэтом Дон Аминадо: «Свет Востока занимайся, разгорайся много крат. Гром победы раздавайся». «Раздавайся русский мат!.. Гой еси ты, русский сокол, в Буэносе и в Айре, вот спасибо, что нацокал Капабланке по туре!.. Все мы пешки, пешеходы, ты ж, орел, и в облаках! Как же нам чрез многи годы, несмотря на все расходы, не воскликнуть наше – ах!»
Александр Федорович до эмиграции не был знаком с поэтом и представлял его, судя по его смелым и глубоким стихам, едва ли не исполином. Но, встретив человека небольшого роста, с прижатыми ноздрями, жадно вбирающими воздух, с горящими, все замечающими глазами, нисколько не разочаровался.
– Аминад Петрович, – с улыбкой обратился к нему Керенский, – я ваш давний поклонник!
– Вы? – вскинул брови Дон-Аминадо.
– Я, – просто ответил Керенский, – хотя и понимаю, что свою сатиру, стихотворение «Любителям бескровной и святой» вы, мягко говоря, посвятили мне, но почему во множественном числе?
– Напомните, – попросил Дон Аминадо.
– Пожалуйста: «Я не боюсь восставшего народа. Он отомстит за годы слепоты и за твои бубенчики, Свобода, рогатиною вспорет животы. Но я боюсь, что два приват-доцента, которые с Республикой на ты, …они начнут юлить и извиваться…» Я не обижаюсь, но не понимаю, почему вы не сказали обо мне прямо – один присяжный поверенный… Почему?
– Вы, как присяжный поверенный, не влезали в размер стихотворения. И в симпатиях к республике были замечены многие, в том числе ваш покорный слуга, – мрачно изрек Дон Аминадо. – Но я, в свою очередь, удивлен тем, что вы на меня не обижаетесь. М-да?
– Нисколько! – уверенно произнес Керенский. – Потому что читал другое ваше произведение – «Как не стать республиканцем в чудном городе Париже?!. Там сверкает и играет каждой каплей галльской крови с юных дней республиканец, с колыбели гражданин!» Я назвал Россию республикой, чтобы указать людям дорогу к гражданскому обществу, хотя знал, что Россия еще не Республика, не готова к республиканским порядкам. Не то что – Париж, Франция! И честно признаюсь, я с удовольствием прочитал ваше стихотворение о Шаляпине. Советы лишили его звания народного артиста за то, что он не вернулся в их объятия. Зачем ему это звание? У него есть всемирное имя – Шаляпин! Ни в одной стране мира, кроме Советского Союза, артистам не присваивают звания. Народы сами решают – это их артист или нет, любить его восторженно или не очень. Вы угадали мои мысли по этому поводу, очень смешно у вас получилось: «Известно ли большой публике, что такое народной артист, народный артист республики? И какой его титульный лист? „Бас всея Великороссии, Малороссии и Новороссии, края Нарымского, полуострова Крымского, Кахетии и Имеретии, и более и не менее, как Грузии и Армении…“ Далее, извините, вспомню сам. Да: „…Как это ни странно, певец советский, артист Соловецкий, Донской и Кубанский, рабоче-крестьянский… Утешитель татарский, Великий халат бухарский, радость всякого эскимоса, Переносица Чукотского носа, любимец узбеков и прочих человеков… Так черкните на скользком, на картоне бристольском, что не царский, не луначарский, не барский, не пролетарский… и не мамин, мол, и не папин, а просто Шаляпин. Авось поймут и у бурят, и у якут“.
Расстались Керенский и Дон Аминадо по-дружески, пожелав друг другу успехов и здоровья. Сложнее складывались у Керенского отношения с Гиппиус и Мережовским. Из России они перебрались в Варшаву, а затем – в Париж, где у них с давних пор была своя квартира. Зинаида Николаевна открыла литературный салон «Синяя лампа», заметное явление в культурной жизни эмиграции. На вечерах «Синей лампы» Керенский не появлялся. И Зинаида Николаевна его не приглашала. После предательства Савинкова, которого она прежде опекала, ей было стыдно перед Керенским. А поговорить откровенно, забыть прошлые обиды, ни у него, ни у нее не хватило духа, а, может быть, и желания. К тому же несносный нрав стареющей поэтессы проявлялся чаще и резче, и друзья не без усмешки называли ее «Ге-Пе-Ус».
Все-таки однажды Зинаида Николаевна заметила Керенскому: «Что ни говорите, а Борис Викторович – писатель оригинальный. Я закладку сделала в его повести „Конь вороной“. Послушайте:
«Я говорю Ольге:
– Значит, можно грабить награбленное?
– А ты не грабишь?
– Значит, можно убивать невинных людей?
– А ты не убиваешь?
– Значит, можно расстреливать за молитву?
– А ты веруешь?
– Значит, можно предавать, как Иуда, Россию?
– А ты не предаешь?
– Хорошо. Пусть. Я граблю, убиваю, не верую, предаю. Но я спрашиваю, можно ли это?
– Можно… Во имя братства, равенства и свободы… Во имя нового мира…
Она – чужая. Мне душно с нею, как в тюрьме».
Александр Федорович нахмурил брови: «Да. Писатель. Но именно как писатель он оказался ненужным большевикам, извините».
Последний раз в Париж Александр Федорович наведался в октябре 1949 года, приехал из Америки. Встретила его Нина Берберова: «Все было странным в этой встрече: то, что он прилетел один, то, что я встречаю его одна, что ему не к кому поехать в первый вечер, что я ему сняла комнату в отеле Пасси, где его, видимо, не знали и где никто не удивился его имени. В Пасси когда-то его очень хорошо знали, теперь оставалось единственное место, где его еще помнили: кафе де Туррель, на углу перекрестка улицы Альбани и бульвара Делессер. Там старые лакеи называли его „господин президент“…
Опять бобрик и голос, но что-то еще больше омертвело в глазах и во всем лице, впечатление, что он не видит, но и не смотрит…
Он больше интересовался «политической ситуацией», чем положением общих друзей… Он спрашивал о русской печати в Париже, о том, кто остался, кто еще может что-либо делать, видимо интересуясь всем тем, что могло бы в дальнейшем послужить общему политическому делу… Но атмосферы, которую он искал, не было… Была страшная бедность, запуганность, усталость от пережитого… неуверенность в том, что наш злосчастный «статус» бесподданных нам оставят по-прежнему… Он считал себя единственным и последним законным главой русского государства, собирался действовать в соответствии с этим принципом, но в этом своем убеждении сторонников не нашел».
А в Америку он уезжал еще физически крепким. Бобрик на его голове не поредел, лишь немного посеребрился. В движениях ощущалась легкость, необычная для его возраста. Он уезжал от немецких фашистов, подступивших к Парижу, и от русских – типа Пуришкевича, открыто принявшего фашистскую идеологию. И не удивился, увидев на корабле, шедшему к американскому берегу, несколько еврейских семей. Василию Шульгину после Октября удалось пробраться в советский Киев и он в своем рассказе об этом возмущался «обилием» евреев на улицах города и старался всячески унизить их, приводя слова молодого еврея, обращенные к девушке: «Скажите ваше имья! Ваше имья!»
Керенский, став министром юстиции Временного правительства, первым делом добился уравнения в правах всех людей, независимо от их национальности, и не удивительно, что евреи из местечек, из черты оседлости, угнетенные бесправием, хлынули в города. Кто-то из них стал учиться инженерному делу, кто-то медицине, кто-то художничеству, а кто-то, и таких было немало, пошли по более легкому пути – в советское комиссарство и ЧК. И эти многие посчитали, что из черты оседлости их освободил Ленин, а не он – Керенский. Точно так же, как многие представители других национальных меньшинств – башкиры, латыши, китайцы… Мало того – башкиры и китайцы организовали целые полки, которые отчаянно сражались с белой армией, а латыши проявили такую преданность новой власти, что им доверили охранять Ленина и Кремль.
Александр Федорович не корил себя за то, что объявил в России равноправие народов – это необходимое условие любого демократического государства, и пусть лавры за это благородное решение достались его противнику, пусть, главное, что это равноправие стало достоянием людей, а как они его использовали – тут он был бессилен им помочь, слишком короткое время работало Временное правительство, и Учредительное собрание разогнали, а там большинство составляли эсеры и меньшевики и, без сомнения, оно избрало бы отнюдь не большевистский строй, однопартийный и потому тоталитарный. Но тем не менее не должны забыть армяне, что он в свое время, будучи адвокатом, спас от гибели лучших деятелей армянской культуры.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.