Глава пятая «Вечного венчания печать…»

Глава пятая

«Вечного венчания печать…»

До войны оба — и Мандельштам, и Фельзен — были участниками литературного общества «Круг». В «Зеленой лампе» атмосфера, особенно для молодых, становилась все более тягостной — тирания Мережковских делалась непереносимой. К тому же усилились расхождения между ними и двумя философами, которые были влиятельны в эмигрантской среде: Бердяевым и Георгием Федотовым. Бердяева вообще не звали на дискуссии, Федотов участвовал в прениях, но говорил совсем не то, чего ожидали устроители. Дело шло к расколу.

Инициативу взял на себя Илья Исидорович Фондаминский, один из трех соредакторов лучшего литературного журнала Рассеянья «Современные записки». Было решено, что требуется «место встречи отцов и детей» для бесед на литературные и религиозные темы. Так о «Круге» вспоминает часто там бывавший Яновский.

На авеню де Версай 130 у Фондаминских была просторная квартира, там, наезжая из Берлина в Париж, останавливался Набоков. Летом 1935 года она опустела: Илья Исидорович потерял жену. С осени в этой квартире стало собираться новое содружество — поэты Адамович, Кнут, Червинская, критик Владимир Вейдле, студент-этнограф Борис Вильде, печатавший стихи и прозу под псевдонимом Борис Дикой.

Окончив Сорбонну, Вильде стал сотрудником парижского Музея человека, а оттуда ушел на фронт. Пережил разгром, плен, бежал из немецкого лагеря, у себя в музее организовал одну из первых групп Сопротивления (так оно стало называться по имени подпольной газеты, которую выпускал Вильде, — «La Resistance»). Гестапо арестовало его в марте 1941-го. Он был расстрелян в форте Мон-Валерьен, превращенном в тюрьму.

Судьба Фондаминского сложилась столь же трагически. В молодости он был убежденным революционером, после 1905 года одиннадцать лет прожил в Париже на положении политического эмигранта, а вернувшись в Россию, был послан комиссаром Временного правительства на Черноморский флот. Но духовный путь уводил его далеко от былых верований. В свою вторую эмиграцию (до Парижа он добирался знакомым путем через Одессу и Константинополь) Фондаминский стал монархистом, патриотом, твердо считавшим, что у России есть неоспоримое преимущество перед Западом: ее стихия «чище и праведнее». Его схватили в день нападения Штлера на СССР 22 июня 1941 года. Дальше был транспорт, идущий в Освенцим. Перед отправкой из Компьена, куда обреченных везли со всей страны, в лагерной часовне он принял крещение. Дата его гибели — предположительно август 1942-го.

Многие гадали, отчего он не уехал в Америку, когда стало ясно, что дни свободной Франции сочтены. Яновский думал, что это был результат религиозного кризиса. Фондаминский понял беспочвенность своих мечтаний об «ордене интеллигенции», который объединит всех выдающихся мыслителей, поклоняются ли они Чернышевскому или протопопу Аввакуму, Ленину или Чаадаеву. Годами лелеемая утопия рухнула, осталась только идея христианского служения, подвижничества, самопожертвования. А он был из тех, для кого между идеями и жизнью не существует зазора. Нужно было совершить «акт личного и общественного мужества» — не в назидание, а чтобы сознавать себя безупречно честным перед самим собой.

Яновского, посещавшего и воскресенья на Колонель Бонне, больше всего изумляла в Фондаминском широта и открытость, хотя своих позиций он придерживался непоколебимо: «В наших спорах, где мистики сражались с агностиками и скептиками, он был неизменно на стороне верующих (с упором на социальную справедливость)». Статьям из цикла «Пути России», которые Фондаминский печатал под псевдонимом И. Бунаков (найденным по чистой случайности — отчего-то вспомнилась вывеска магазина на Маросейке, виденная вечность тому назад), Яновский, как и другие из «Круга», вряд ли мог сочувствовать, однако страницы о «Круге» в его злых и несправедливых мемуарах самые беспристрастные. И Федотов, который, напротив, почти всегда соглашался с направлением мысли Фондаминского, пишет о нем то же самое: «Редкая доброта… Совершенно неслыханная в кругу русской интеллигенции терпимость к чужим убеждениям, даже самым далеким, даже самым враждебным».

Федотов, который вместе с Фондаминским начал в 1931 году журнал «Новый град», где потом печатались отчеты о собраниях на авеню де Версай, стоял у колыбели обосновавшегося там литературного объединения, определив идейные установки, с разными оговорками принятые теми, кто в него вошел. В юности он тоже принадлежал к социал-демократам, преследовался и высылался. Но в Париже был уже профессором Богословского института, православным мыслителем, писал об исключительности русского духовного опыта, чувствовал себя прямым наследником «трагической истории великой страны», звал к национальному покаянию, к восстановлению «древнего идеала святости». В тот год, когда образовался «Круг», Федотов опубликовал статью «Зачем мы здесь?», воспринятую как манифест всех веривших в особую миссию русского изгнанничества.

Он говорил о том, что эмиграция почти утратила чувство правоты своего дела, что все больше чувствуется свойственная ей предрасположенность к духовным заболеваниям, что она живет в каком-то полумраке, «с очень пониженным самосознанием». Осталось только ощущение, что она знаменует собой несчастье, а должно возобладать другое представление: эмиграция «не только болезнь, но и подвиг», потому что она означает отвержение неправды и несвободы. Нельзя допускать, чтобы горечь личных обид перерастала в ненависть к своему забитому народу, недопустимы политические химеры. Реставрации не предвидится, и безнадежны усилия тех, чье «сознание приковано к ячейкам старого, давно утонувшего мира».

Однако остается нечто реальное, что эмиграция в силах и обязана сделать для спасения души родины. Предназначение русского Зарубежья — «нести наследие культуры». Когда в России предпринимается неслыханный по масштабам опыт воспитания монстров, лишенных личной морали, религии и национальных корней, лишь эмиграции дано хранить «коренной, временно прерванный поток русской мысли». Оттого именно Рассеяньем будет переброшен мост между вчерашним и завтрашним днем русской истории. Рассеянью предстоит утолить духовную жажду, когда она проснется.

Для Федотова восстановление человеческой души (а значит, и нации, превращенной большевизмом в месиво, из которого можно лепить что угодно, но только не культуру в истинном значении понятия) сопрягалось с восстановлением христианства, попранного обезбоженной толпой. Он не снимал ответственности за случившееся в России и с церкви, заявляя о необходимости ее коренного обновления: она должна породниться с демократией. Другого столь же безоговорочного поборника демократии в эмиграции не было. Споры о том, предпочтительна для будущей России демократия западного образца или ей следует двинуться по пути «нового Средневековья», построив общество, где все подчинено религиозной идее, а не принципу политических свобод, развели Федотова и Бердяева, которые во всем остальном были единомышленниками. Бердяев считал, что либеральные ценности оказались мнимыми, а демократические формы общественной жизни не выдержали проверки действительностью. С этим Федотов согласиться не мог, даже признав бердяевскую критику многих западных установлений обоснованной. Произошел обмен полемическими выпадами на страницах «Нового града». Бердяев практически перестал там печататься. У него, правда, был собственный журнал — «Путь».

На авеню де Версай по понедельникам Бердяев, однако, бывал, а там снова и снова завязывалась дискуссия вокруг этой острой темы. «Круг» включал и людей, для которых область религиозной мысли оставалась почти закрытой, даже тех, кто был вообще равнодушен к идеологии, пока она не вмешивалась в их жизнь уж слишком ощутимо. Но вопросы, которые задавал Федотов, да и возражения Бердяева не оставили безучастным никого. Говорили о свершениях или срывах современного искусства, обсуждали предложенную Адамовичем тему: поэзия и одиночество — действительно ли уединение благотворно для музы или вслед ему наступает молчание? А исподволь готовились к главному: к спорам о том, возродится ли Россия, и когда, и на каких путях.

Яновский живо вспоминает эти понедельники в квартире на первом этаже с подвалом, где находилась кухня и комнаты для прислуги. Перед заседанием все располагались за длинным столом — пили чай, закусывали сладкими булочками. Появлялся Владимир Зензинов, давний знакомый Фондаминского, в прошлом эсер, отбывший две ссылки в Якутии. Он теперь постоянно жил на авеню де Версай, сотрудничал в «Современных записках», писал главным образом публицистику: его основанную на документах книгу о советских беспризорниках перевели на несколько языков. Интересы участников «Круга» были ему, по-прежнему твердому социалисту, далеки. Зензинов молча сидел в углу, наблюдая за все более жаркой перепалкой.

Когда страсти накалялись, кому-то недоставало выдержки, и он покидал собрание, стараясь не привлечь к себе внимания. Через комнату Зензинова можно было пройти в кабинет хозяина с кожаным диваном, на котором он и спал, а там коридором на улицу. В коридоре стоял специфический запах: в доме вдовца доживали свой век две сиамские кошки, память о хозяйке. Из крана самоварчика, подвешенного на спиртовке, била струйка крутого кипятка. Чай давали неизменно очень крепкий, в память интеллигентской традиции, унаследованной от народовольцев.

По разные стороны стола сидели люди очень неблизких духовных и общественных ориентаций. Были страстные либералы и такие, кого заворожила доктрина российской исключительности — мы не Европа, мы Евразия, у нас особое историческое назначение и особая судьба. Были сторонники самодержавия и убежденные в необратимости свершившихся перемен, смотревшие на новую Россию заинтересованно и сочувственно. В неприятии Мережковских сошлись с самого начала, но во всем остальном единодушия не достигли. За докладом о литературе начинался разговор о Гитлере и Сталине, о близости войны. Каждый по-своему понимал, как она закончится, что будет дальше.

И все равно «Круг», как пишет Яновский, стал «последней эмигрантской попыткой оправдать вопреки всему русскую культуру, утвердить ее в сознании как европейскую, христианскую, родственную Западу». Для той поры разброда и безверья это было немало.

* * *

На первом собрании Круга 21 октября 1935 года Федотов прочел реферат, основанный на его статье Борьба за искусство, только что появившейся в Новом граде. За столом сидели Кнут, Адамович, Георгий Иванов — литераторы, которые понимали искусство совсем по-иному, чем докладчик. Реферат задел за живое. Федотов говорил о судьбе художественной традиции, которую обозначал широко трактуемым понятием «реализм». Но на самом деле он характеризовал духовную ситуацию, возникшую, когда ослабла, исчезла полнота жизни — эмоциональной и особенно нравственной, заключающейся в «переживании греха и смерти», в поисках спасения. Современное искусство для него было свидетельством «отчаянной борьбы человека с духом небытия, который открылся ему, как только закрылось небо».

Это искусство Федотов находил внутренне ущербным, неполноценным. Оно не просто выразило «безбожную эпоху», оно капитулировало перед нею. А в итоге оказалось неспособным создать целостный образ мира и передать «непрерывность, сплошность, заполненность бытия», о которой тоскует, но которой уже не может обрести человек нынешней безрелигиозной эпохи.

В этом искусстве произошло отмирание этики, а для Федотова такая потеря была невосполнимой. Остался только мир ощущений, сама болезнь вместо прежнего сознания высшей правды, к которой личность приходит через ниспосланные ей горести. Остались жестокость вместо сострадания, эротика вместо любви да жажда эстетического совершенства, не подкрепленная пониманием высших ценностей человеческого опыта. Реальность стала восприниматься как отрывочная, хаотичная, лишенная смысла, и поэтому ее все чаще воссоздают как царство пустоты. Современный художник видит в ней «столкновение безличных коллективов и разрушительных материальных сил», лишь это, ничего другого.

Человек «растворился в процессах». Год от года нарастают «огромные технические и социальные энергии», которые привели не только к крушению старых форм жизни, но — факт намного более драматический — к тому, что человек «потерял центр своего единства», а культура признала подобное состояние необратимым. И если она способна создавать что-то значительное, то лишь оттого, что «реализм», отвергнутый и даже осмеянный, все еще подчас напоминает о своей неискоренимости, заставляя самых одаренных, совестливых художников не просто свидетельствовать об «иссыхании» и смерти обезбоженного мира, но искать пути его преображения. То есть возвращаться к религиозным первоосновам жизни.

Юрий Фельзен присутствовал на этом докладе и, видимо, испытывал, слушая Федотова, противоречивые чувства. Многое было подмечено и точно, и зорко, но полностью согласиться с такими взглядами он все-таки не мог, поскольку, признав их, он, в сущности, должен был бы признать творчески бесперспективной собственную литературную позицию. К этому времени Фельзен опубликовал три книги, составляющие почти все его наследие. У него была репутация одного из лучших молодых прозаиков Зарубежья, его высоко оценил требовательный Ходасевич, а потом и Набоков, не замечавший в своем поколении почти никого, все же назвал прозу Фельзена «настоящей литературой, чистой и честной». Однако задуматься о религиозных первоосновах эта проза наверняка не заставила бы. В ней главенствуют совсем иные мотивы и настроения.

В Париже Фельзен появился не сразу — была Рига, затем Берлин. До катастрофы он успел окончить Петербургский университет, получил диплом юриста, однако работать пришлось банковским служащим, а писать по вечерам. Игра на бирже, к которой его склоняли родня и приятели, искушая перспективой полностью отдаться литературе, если повезет со ставками, лишь разорила вконец, и теперь Фельзен существовал на свое скудное жалованье да столовался у сестры, вышедшей замуж за более удачливого дельца.

Фельзена запомнили сухим, седоватым, с вечно дымящейся дешевой сигаретой в мундштуке. Писал он исключительно о любви, писал без занимательности, «бескрасочно», как определил Ходасевич, однако прибегая к длинной, сложно построенной фразе, как у его любимого Пруста. Яновский находил в его книгах одну лишь «скучную отчетливость» и вспомнил высказывание о них поэта Бориса Поплавского, с которым у Фельзена было немало общего: «Кто может выслушать целый концерт для одной флейты!» Но это явная несправедливость. У Фельзена есть мелодия, которая вправду не меняется от романа к роману, но есть и тонкая ее аранжировка: помимо флейты, она потребует целого оркестра.

Его первая книга называлась «Обман». Обычный его герой — молодой русский парижанин, изводимый тоской: он все время чувствует, как в вязких буднях «безнадежно усыпляется немногое еще живое», что ему удалось сберечь. Так он и живет: «Со всеми одинаково проглатываю пустые дни, по мелкому мучаюсь и, как все другие, справедливо должен исчезнуть». А в душе копится невостребованная нежность и не померкла мечта стать счастливым.

Грезится магическая встреча, решительная перемена участи. Из Берлина должна приехать та, кого он, кажется, любит, «одинокая женщина, взбунтовавшаяся против судьбы и старости». И она приезжает, и будет миг, ради которого стоит мучиться или даже умереть, но только миг, а стало быть, возвышенный обман, как всякая случайность. Поколению, к которому принадлежит герой, «людям без Бога и без веры» (Федотов сказал бы: потерявшим «центр своего единства»), необходимо «хоть что-нибудь осязательно живое представить божественным, высоким, совершенным». И это что-нибудь — «редкие часы любовной разделенности, о которых мы пишем и говорим, как люди верующие о часах молитвы». Высоким и совершенным для них остается желание счастья. Только оно никогда не исполнится.

«Счастье» — заглавие второго романа Фельзена, где рассказана еще одна история любви, тоже несостоявшейся, погубленной и обстоятельствами, и, еще больше, душевной апатией, эмоциональной анемией обоих героев, людей без «центра». Многие не приняли эту книгу, подобно Адамовичу, находя невозможной царящую в ней «душно-комнатную атмосферу». Однако Фельзен как раз и хотел, чтобы в его романах такая атмосфера царила от первой до последней страницы, и объяснил — для чего. Он сделал это в «Письмах о Лермонтове», странном повествовании, где герой не находит себе места из-за того, что его оставила возлюбленная, и пишет ей, получая в ответ несколько равнодушных слов, и все чаще осознает свою участь в чем-то схожей с судьбой великого поэта, занимающего его мысли. В этой книге от лица персонажа, но на самом деле непосредственно от автора сказано о постыдности любого рода «гимнастики» в искусстве. Поэзия состоятельна, если ею найдена и передана «частица сущности» — личность, время, бытие «человека в чужом и неизвестном городе или камешка на далеком берегу». Проза Фельзена и явилась таким приближением к сущности, к правде о целом поколении. Не его вина, если образ выглядел непривлекательно для критиков, воспринимавших мир и время по-другому.

Когда, незадолго до возникновения «Круга», печатавшиеся в журнале «Письма о Лермонтове» вышли книгой, тот же Адамович признал, что этот «дневник человека после кораблекрушения» содержит свидетельство в чем-то уникальное — по нему и будут судить о молодом русском Париже последних предвоенных лет.

На собраниях «Круга» Фельзену было неуютно. Он не мог попасть в преобладающий тон, молчал, когда начинались дискуссии вокруг теологических проблем, боялся, что получится неловкость вроде той, что как-то произошла у Мережковских: беседовали о значении символа Троичности, а он вдруг, не смутившись лорнетом Зинаиды Николаевны, повел речь про Лермонтова. Яновский запомнил свой разговор с ним после очередной дискуссии о церкви и вере: Фельзен признался, что «Война и мир», история Наташи и князя Андрея, для него перекрывает все евангельские истины.

Стали издавать альманахи «Круг», он что-то в них поместил, однако писал в ту пору мало, только рассказы. Когда начались налеты на Париж, его сестра с мужем бежали в Швейцарию, а Фельзен остался ликвидировать их коммерческие дела и заботиться о матери, беспомощной старухе. Ее удалось как-то пристроить, и он сделал попытку нелегально добраться до Женевы, но был задержан на границе. Яновский был убежден, что арест подстроили аферисты, с которыми у Фельзена завелись в оккупированном Париже какие-то дела. Немцам это было безразлично, зато не безразлична была его неарийская фамилия. Он погиб в 1943-м в одном из концлагерей.

В третьем и последнем выпуске альманаха, появившемся незадолго до войны, Федотов объяснил, что побудило выбрать для объединения название «Круг»: «В цепи людей, взявшихся за руки, рождаются токи, отличные от биологических энергий, движущих толпами». Эти токи помогли держаться вместе старшим и младшим, славянам и семитам, верующим и чуждым религии. Всем им нужно было, не считаясь с расхождениями, пройти путь от «своего холода в тепло дружеской руки». Оно согревало, пока не налетел ледяной ветер войны и оккупации.

* * *

Настроенные религиозно переносили «холод» легче, чем другие, и собрания «Круг а» сразу давали это почувствовать. У Терапиано, тоже на них бывавшего, отмечено, что Фондаминский при всей его широте все-таки старался создать что-то наподобие особого круга в «Круге», такого, где обсуждались бы прежде всего теологические и церковные вопросы. Второй круг образовался быстро и вовсе не был узким. Под конец 20-х годов возврат к православию стал одной из главных идей русской эмиграции, хотя, если говорить о культурной среде, чаще всего она состояла из людей, воспитанных на атеизме. В русском Париже было целое движение новообращенных.

Впрочем, началось оно еще раньше, в Берлине. Там прошел съезд русских студентов, на котором выступил с докладом Семен Франк, философ, впоследствии автор книги «Крушение кумиров», вызвавшей очень большой резонанс. Он не пытался обосновать какую-то идею, подкрепляя ее выношенными аргументами, он просто говорил о собственном опыте, своем духовном пути. И то, что он говорил, звучало необыкновенно убедительно, поскольку такой же путь проделали почти все, кто его слушал. Как это было им знакомо: страстные упования на прогресс, увлечения Чернышевским и Михайловским, потом две революции, из которых первая кончилась неудачей, а вторая катастрофой, а в результате — неверие ни в революцию, ни в идеологию, ни в политику. Нравственное распутье, если не хуже — тупик.

Франк предрекал, что на распутье никто не задержится: либо наступит духовная апатия, грозящая гибелью всех ценностей культуры, либо придет возрождение живого религиозного чувства. Близкое будущее показало, что он не ошибся. Когда столицей эмиграции стал Париж, точность его прогноза сделалась очевидной. Опустившиеся, опустошенные политизировались, и все заметнее — кто бросался в монархизм и национализм, кто обольшевичивался. Те, кто сделал другой выбор, все больше тянулись к Церкви, которой, по словам Бердяева, тоже надо было измениться, чтобы соответствовать новым реалиям современности.

Церковь откликалась на такие призывы крайне неохотно, однако перемены начались и в ней, и душой обновления стал отец Сергий Булгаков. Он рос в семье потомственного священника, должно быть, испытавшего тяжелые минуты, когда сын, уйдя из Орловской семинарии, переживал кризис веры, который побудил будущего крупнейшего православного мыслителя отдать предпочтение легальному марксизму: им студент-экономист Булгаков, подобно многим, был увлечен на заре века. Но вскоре произошел перелом, возник интерес к религиозно-философским исканиям и прояснился будущий жизненный путь. Булгаков начал писать о религии, культуре и морали, в годы революции принял священство, близко сотрудничал с патриархом Тихоном и, разумеется, попал в список неугодных интеллектуалов, которых по прямому указанию Ленина выслали из России в 1922 году.

О. Сергий тогда находился в Крыму и оттого не попал на знаменитый «философский пароход», которым из Петрограда был депортирован цвет русской культуры. Через Константинополь он добрался до Праги, а в 1925 году приехал в Париж, где при его активном участии организовали Богословский институт, будущую Академию (Федотов начал там преподавать латынь и специальные предметы год спустя). До самой своей смерти в июне 1944-го о. Сергий был главой этого института и профессором кафедры догматического богословия. Он в эту пору много писал, приобрел мировую известность. Вопреки приближающейся старости и болезням, он остался необычайно деятельным человеком. Его мечтой было грядущее объединение всех христианских церквей; экуменические начинания всегда вызывали у него самый горячий отклик. И с такой же страстью о. Сергий посвящал себя делам, связанным с храмом во имя преподобного Сергия Радонежского, Сергиевым подворьем, крупнейшим православным центром русского Парижа, возникшим при Академии.

Расписывал этот храм Дмитрий Стеллецкий, старый русский художник, который и в пору всеобщего увлечения авангардом сохранил верность традициям допетровской живописи. В Париже у него были единомышленники — члены общества «Икона» во главе с Владимиром Рябушинским. Оно образовалось в тот же год, что Богословский институт, и состояло из бескорыстных энтузиастов, справедливо полагавших, что им определено сберечь древнее национальное искусство, когда на родине делается все, чтобы вытравить саму память о нем. Сергиевское подворье было задумано не как стилизация, оно должно было явить образец органического продолжения заветов Андрея Рублева. Стеллецкий справился с труднейшей задачей, как не смог бы никто другой.

Его росписи начинались на лестнице, ведущей в храм. Там было напоминание о византийских корнях православия: отцы церкви от Иоанна Дамаскина до Максима Исповедника, клейма посередине изображений — такие художник видел в Ферапонтовом монастыре. Покрытая росписью двустворчатая дверь, над нею фигуры Богородицы и Иоанна Крестителя, а в центре София, представленная огненным ангелом на троне, и над нею Спас. Низкий потолок притвора образован деревянными хорами на столбах — точное следование архитектуре церквей русского Севера, который Стеллецкий в молодости изъездил вдоль и поперек. Свечной ящик, сделанный так, словно стоять ему не в девятнадцатом арондисмане, а в старинной церковке на ярославской улице. По рисунку Стеллецкого расшивали и шелк, которым обтянут панихидный канун.

Шесть больших икон в простенках, самые почитаемые святые — ближе к алтарю: святители Петр, Алексей, Иона и Филипп, Ермоген. В иконостасе преобладает символика покаяния и погребенья. Здесь духовный целитель Ефрем Сирин и Пантелеймон, искусный врачеватель физических недугов. Здесь Георгий Победоносец, покровитель воинов, и Тихон Задонский — в память последнего русского патриарха, о котором упорно говорили, что он умер не своею смертью. И конечно, здесь Сергий Радонежский, а вокруг него святые всех убиенных членов царской семьи.

Были и другие православные храмы в разных кварталах Парижа. Роман Гуль, приехавший в 1933 году, насчитал целых пятнадцать. Чаще всего ходили в церковь на рю Дарю 12, ту, где потом будут отпевать Мережковского, Бунина, и Зайцева, и скольких еще. Александро-Невский кафедральный собор был построен и освящен еще в 1861 году, он стал главным храмом русского Парижа. Современник вспоминает: «Среди молящихся в нем можно было увидеть высокие силуэты великих князей, вождей белых армий, героев великой и гражданской войны, бывших министров, дипломатов, членов Думы… Писатели, художники и артисты, наряду с другими эмигрантами, образовали живописную, оживленную толпу, заполнявшую не только обширный храм и церковный двор, но даже и всю прилегающую улицу…»

Гуль писал, что эмиграция, унося с собой Россию, унесла свою Церковь. И верно: в России того времени церкви только закрывали, а комсомольцы почитывали журнал «Безбожник». Сама идея Богословского института была вызовом времени, отмахнувшемуся от вечных духовных запросов.

О. Сергий пригласил преподавателей, чьи имена говорят сами за себя. Патристику читал философ и теолог Георгий Флоровский, будущий автор классического труда «Пути русского богословия». Лекции о философской мысли в России поручили авторитетному историку культуры и религиозной жизни Василию Зеньковскому; в Киеве он недолгое время был министром вероисповеданий правительства Скоропадского. Приезжал из Берлина Семен Франк, впоследствии совсем перебравшийся в Париж; его курс назывался «Духовные основы общества». Франка выслали из России на «философском пароходе». И непреднамеренно оказали важную услугу делу, которому посвятил жизнь о. Сергий со своими сподвижниками.

Это дело не встречало сочувствия со стороны церковной иерархии. В Югославии, в Сремских Карловцах, поздней осенью 1921 года прошел Собор, провозгласивший Русскую православную церковь за рубежом. Она не признавала ни советскую власть, ни московского патриарха, престол которого после Тихона пустовал два десятилетия. Временно патриаршую должность исполнял местоблюститель Сергий, до революции управлявший Финляндской епархией. Он одно время был близок к обновленцам, вносившим раскол в церковную жизнь, каялся за это перед Тихоном, а став фактическим главой церкви, заявил о ее лояльности безбожному государству и призвал верующих, которых тысячами расстреливали и ссылали, сотрудничать с властью. Местоблюститель требовал непризнания карловацких отступников, а они в ответ разорвали все отношения со Временным патриаршим священным синодом в Москве.

Архиепископ Антоний (Храповицкий), который руководил русскими приходами за границей, был человеком консервативных взглядов и политиком из политиков. Из Праги и Парижа о. Сергий с горестным чувством наблюдал за его деятельностью. Вот запись в дневнике, относящаяся к январю 1923-го: «Слышал… о творившемся в Карловацком соборе, об его атмосфере: даже не думал, что это так тяжело, так страшно, так безнадежно. Там и не интересовались делами церковными — митр. Антоний с обычным цинизмом заявлял: „кто теперь интересуется религией: два архиерея, 4 священника да шесть мирян… правой или левой партии они служат“ — все было поглощено политиканством, ищут нового барина, устроиться по-старому». Неотделимость православия от русской монархии и от дома Романовых для карловацких иерархов являлась аксиомой, а о. Сергий для них был подозрителен уже тем, что прошел через увлечение революцией. Не допуская такого положения, когда церковь подчинена политическим нуждам, он вызывал у карловацкого руководства сильное недовольство, и в 1927 году последовало послание Архиерейского Синода с прямыми обвинениями в том, что труды о. Сергия заражены духом «модернизма». Еще восемь лет спустя взгляды Булгакова были впрямую осуждены указами, изданными сначала московским владыкой, затем Антонием. К счастью, с этими указами не согласился парижский митрополит Евлогий, которому о. Сергий был канонически подчинен.

Евлогий покровительствовал Русскому студенческому христианскому движению, у колыбели которого стояли о. Сергий и Зеньковский, будущий отец Василий. Одного этого начинания было бы довольно, чтобы отвести нападки на Булгакова за то, что он будто бы интересуется лишь тонкостями софиологии (да еще неверно их освещая), когда жизнь требует реального действия, и оно сопрягается с политикой. Надмирным, аполитичным о. Сергий не был никогда. Только он понимал действие по-другому. Мудрее.

На итальянском пароходе, по пути из Крыма во «Второй Рим», в Константинополь, он занес в дневник: «Все пережитое… настолько кошмарно по своей жестокой бессмыслице и вместе с тем так грандиозно, что я сейчас не могу еще ни описать, ни даже до конца осознать. Но это дало последний чекан душе и облегчило до последней возможности неизбежную и — верю — благодетельную экспатриацию. Страшно написать это слово мне, для которого еще два года назад во время всеобщего бегства экспатриация была равна смерти. Но эти годы не прошли бесследно: я страдал и жил, а вместе с тем и прозрел, и еду на Запад не как в страну „буржуазной культуры“ или бывшую страну „святых чудес“, теперь „гниющую“, но как страну еще сохранившейся христианской культуры… „Россия“, гниющая в гробу, извергла меня за ненадобностью, после того как выжгла на мне клеймо раба… Дело России может делаться сейчас, кажется, только на Западе, — и путь в „Третий Рим“, сейчас подобно Китежу скрывшийся под воду, лежит для меня через Рим второй и первый».

Он и на Западе посвятил себя без остатка делу России, которое должно было начаться с ее духовного возрождения, с возвращения к Богу, когда завершилось «буйство неистового хлыста» — Распутина — и когда уйдет в небытие царство «прогрессивного паралитика», как в дневнике о. Сергия именуется Ленин. В Сремских Карловцах пели осанну монархии, время которой прошло навсегда, и, соблюдая ритуалы, в действительности не верили, что религия для кого-то вправду может стать смыслом и стержнем существования. Прихожане парижского храма во имя Сергия Радонежского думали иначе — для них вера означала подвижничество. О. Сергий до своей последней минуты, умирая от рака гортани, хранил верность высшим идеалам и ценностям, ради которых жил, проповедовал, действовал. Его духовная дочь — из самых ему близких — мученически окончила жизнь в нацистском концлагере Равенсбрюк.

* * *

Из воспоминаний Яновского: на собраниях Круга и в других местах ему часто встречалась женщина, на которою невозможно было не обратить внимания. Монументальная, румяная, в черной рясе и мужских башмаках — русское бабье лицо под монашеской косынкой! Добрые люди ее подчас жалели именно за эти неизящные сапоги, нечистые руки, за весь аромат добровольной нищеты, капусты, клопов, гнилых досок…

Старые петербуржцы, бывавшие на знаменитой «башне» у Вячеслава Иванова, в цитадели русского декаданса, или на вечерах журнала «Аполлон», едва ли сразу бы узнали в этой старообразной женщине в апостольнике, завязанном на затылке, с четками в руках, юную, прелестную Лизу Пиленко, по первому мужу — Елизавету Кузьмину-Караваеву, талантливую поэтессу, которой Блок посвятил трепетные, нежные стихи. Теперь ее имя было монахиня Мария. Люди из близкого окружения называли ее просто и доверительно-Мать. «Слово самое вмещающее и обнимающее, самое обширное и подробное, и — ничего не изымающее»: определение Цветаевой, которая просила одного своего корреспондента, по возрасту действительно годившегося ей в сыновья, обращаться к ней как к матери.

Блока поразила девушка, которая размышляет все только о «печальном… о концах и началах». Когда она, пятнадцатилетняя, пришла к боготворимому ею поэту, у них был долгий разговор, и Блок убеждал собеседницу, что следует бежать из страшного мира эстетства, высокопарного пустословия, эмоциональной немоты — мир этот охвачен умиранием. Она ответила, что бегство не для нее: ее жребий — созидание. Так она думала и годы спустя, оглядываясь на ту незабываемую встречу. И твердо считала: «Не только свободно создаю я свою жизнь, но и свободно вылепливаю душу свою, ту, которая будет в минуту смерти».

О своей молодости она написала в мемуарном очерке «Последние римляне». Эти несколько страниц говорят о Серебряном веке больше, чем самые тщательные исторические реконструкции. Здесь нет сведения счетов, есть попытка понять, отчего обреченным оказался порядок жизни и самый идеал тех, кто как заповедь повторял строки из знаменитого стихотворения Поля Верлена, которое сделало общепринятым понятие «декаданс»: «Я — римский мир периода упадка». О них, о самой этой эпохе в очерке говорится жестко, категорично: «умирающее время», «старческая все постигшая, охладевшая ко всему мудрость». Отпечаток того времени очень распознаваем в двух небольших поэтических книгах, которые Кузьмина-Караваева выпустила в 10-е годы: в сборниках «Скифские черепки» и «Руфь». Однако, если их читать вдумчиво, откроется, что и тогда, ощущая свою близость к кругу «последних римлян», она ощущала и то, что их разделяет. Она не хотела, не могла уподобиться «консерваторам, уносящим свои светильники в катакомбы», потому что магическое сияние погаснет, если сделать шаг из обители поэзии и культуры в беспощадную жизнь. Зная, что «время наше на исходе» (в книге «Руфь», вышедшей перед самой катастрофой, в 1916-м, есть цикл, так и озаглавленный: «Исход»), она была убеждена, что никому не дано оборвать кровную связь с доставшимся временем, пусть даже это пора «ненужных слов, ненужных дел» — непереносимая для тех, кто, как Блок и как она сама, живет предощущением вплотную приблизившейся трагедии.

Библейская Руфь, собирающая «свой разбросанный сноп», чтобы оставить колосья у порога тех, кто бедствует, для нее стала олицетворением духовного подвига. В свои двадцать с небольшим лет Кузьмина-Караваева думает о том, как трудно, как насущно важно «жить днями, править ремесло размеренных и вечных будней». И десятилетия — какие десятилетия! — спустя она славит это ремесло, особенно незаменимое, когда слишком много таких, кто, «разучившись говорить на земных языках, потеряв тайну земных чувств и желаний», может лишь «именовать холод», сковавший их души.

Существует «круговая порука ремесла, круговая порука человечности»: она стоит «над личными дружбами», над «литературными тщеславиями». Это слова Цветаевой, сказанные по конкретному поводу — в связи с одним аморальным поступком Ал. Толстого и подразумевающие прежде всего писательскую этику. Мать Мария, не оставившая литературу и после пострига, вкладывала в понятие «ремесло», конечно, более широкий смысл — «ремесло» существования, которое окажется достойным жребия не «последних римлян», а скорее первых христиан, принимавших пытку и смерть за свою веру Однако «порука человечности» — это можно было бы отнести и к ней.

С юности она твердо знала, в чем смысл и оправдание ее жизни. Участница гумилевского «Цеха поэтов» и гостья Волошина в Коктебеле, бестужевка, увлеченная радикальной программой эсеров (после февральской революции одно время она была городским головой в Анапе, поблизости от которой прошло ее детство), Кузьмина-Караваева, однако, жила не артистическими, а прежде всего религиозными запросами. Она была первой в России женщиной, получившей (заочно) богословское образование в Петербургской духовной академии. Стихи, написанные в начальную пору, выразили ее кредо: «Нет, я в этой жизни не заплачу — как назначено, так и пойду». Выбор не изменился. Годы спустя мать Мария напишет:

Черный мой венец неизреченный,

Вечного венчания печать —

К самым небесам, над всей вселенной

Надобно торжественно поднять.

Линия ее жизни, рано определившаяся, никуда и никогда не отклонялась. Лирический сюжет книги «Руфь», по сути, повторен и в цикле «Постриг», относящемся к 1932 году, когда с благословения Евлогия она стала монахиней в миру. Вот этот сюжет: поднимаясь «на высоты», человек хранит верность своей главной обязанности обитать не в горних сферах, а «среди мирских равнин», творя «лишь смертные дела». Но он их творит с мыслью о бессмертии, о вечности, в которую мы «только верим», тогда как надлежит в нее заглянуть, чтобы ей приобщиться и «солнцем вечности» наполнить свою каждодневную жизнь.

В эмиграции, которая забросила ее в Константинополь, потом в Белград и Париж, где вместе со своим вторым мужем, казачьим деятелем Д. Скобцовым, она оказалась в 1923-м, этот путь был ею пройден до конца. Не отказавшись от стихов, Кузьмина-Караваева стала писать жития, биографии русских религиозных мыслителей, а свой последний сборник 1937 года издала уже за подписью Монахиня Мария. В этом сборнике было два раздела: «О жизни», «О смерти». Стихи второго раздела несли на себе след недавнего горя. Дочь Гаяна уехала с мужем в Москву, заболела брюшным тифом и умерла. Сподвижница матери Марии Татьяна Манухина присутствовала на панихиде и поразилась стойкости, с которой та переносила свою утрату. Ни рыданий, ни бесслезного оцепенения, ни ужаса безутешности. Мать Мария на коленях простояла всю службу, принимала соболезнования, но никому не позволила притронуться к ране, от которой страдала.

Мемуары Татьяны Манухиной, написанные через десять лет после войны, бесценны, они сохранили живой облик русской мученицы, донеся хронику ее трудов и дней. Но, видимо, было между ними двумя одно существенное расхождение. Манухина выступала и как литератор, взяв себе мужской псевдоним — Таманин. Эта фамилия стояла на титуле ее романа «Отечество», который обратил на себя внимание Федотова. Верней, не столько роман, сколько содержавшееся в нем утверждение, «даже почти уверенность», что в революцию погиб не один лишь прежний строй, «а страна, русская нация». И теперь приходится отринуть родину, чтобы остаться с Богом.

Согласиться с этим Федотов не мог, как не могла этого принять и монахиня Мария. Ей близки были не раз повторенные Федотовым сожаления, что в православной среде «не нашлось пророческого обличающего голоса, который показал бы нашу вину в нашей гибели», и его обличения «оцерковленного зла», которое хуже антихристианства: на страницах «Нового града», на заседаниях «Круга» об этом, касаясь деятельности Антония и его окружения, заговаривали постоянно. Однако ни разу не допустила она даже мысли об отступничестве от России. Всем существом мать Мария осталась привержена русским духовным заветам, в ее замыслах и поступках получившим невымученное, органичное осуществление.

В середине 30-х годов вместе с Бердяевым она организовала братство «Православное дело». Оно было больше чем центром социальной помощи отчаявшимся и опустившимся. Мать Мария задумывала его как дом, как очаг надежды, дарующей спасение в очень тяжелую пору. Она и раньше не раз ездила по городам и поселкам, где оказалось много русских беженцев, которые стали чернорабочими, шахтерами, докерами. Шла в зловонные бараки, пыталась говорить о Боге с этими угнетенными, озлобившимися людьми. А услышав в ответ: «Вы бы лучше нам пол вымыли…» — брала в руки швабру и ведро. Потом кто-то догонял ее по пути на станцию и признавался, что, если бы не она, совершенно точно наложил бы на себя руки.

На собраниях «Круга» ее запомнили непременно что-то делающей, пока другие вели философскую дискуссию: то чинит носки, то штопает заношенную рубаху. Решение, став монахиней, остаться в миру было ею принято оттого, что она не могла довольствоваться одним молитвенным правилом, жить без деятельности. Денег для филантропии не было, однако каким-то образом удавалось выкручиваться в безвыходных положениях. Приют в особнячке на авеню де Сакс с густым садиком и маленькой церковкой уцелел, вопреки всем трудностям и даже наперекор раздорам среди его обитательниц. А потом было организовано большое общежитие на рю де Лурмель 77 — о нем и о Покровской церкви, созданной стараниями Матери, знал весь русский Париж.

Это была улица на окраине, кругом — гаражи, грязные бистро, заборы, пансионаты для иностранных рабочих. На рю де Лурмель не отказывали никому. Были тут люди, которых Мать вызволила из психиатрических лечебниц, были одинокие и немощные, неспособные вносить даже установленную очень малую плату. И всех надо было отогреть, накормить, утешить.

С утра начиналась кухонная возня — огромные котлы, где что-то кипело, горы картофельной шелухи. В полдень следовал обязательный визит на главный парижский рынок — в знаменитое по роману Золя «чрево Парижа», где хорошо знали эту странную женщину в монашеском платье и с мешком в руках. В мешок сваливались непроданные, начавшие подгнивать овощи, обрезки мяса, потроха, несвежая рыба. Велосипеда не было, как и тачки, мешок ей приходилось тащить на плечах, а дорога предстояла неблизкая. И никто ни разу не услышал от нее жалоб.

«Надо уметь ходить по водам», как апостол Петр, — любила она повторять, когда у других опускались руки. Надо уметь стучаться во все двери, если это нужно погибающим, надо взывать к совести тех, у кого она еще сохранилась, и совсем отказаться от всего своего. На рю де Лурмель у Матери даже не было собственной комнаты, она спала за кочегаркой и радовалась этому — тепло. Прихожане Покровской церкви постоянно видели ее то с малярной кистью, в перепачканном известкой платье, то в подоткнутой юбке, чтобы удобнее было убирать на лестницах, то вышивающей гладью иконы и облачения для своего прихода. Из всех русских святых ее особенно привлекали блаженные — иконка Василия украшала алтарь. Так же, как их, ее тянуло к обойденным и отверженным, словно к родным своим братьям.

Кому-то из населявших ее обитель все это не нравилось. Находили, что Мать плохо соблюдает монашеский чин. Нарастал ропот, и вскоре несколько тех, кого она поставила на ноги, ушли, решив создать собственную обитель на какой-то ферме. Это был удар, трудно ею пережитый. Но ничего не изменилось на рю де Лурмель. А Манухина услышала от Матери, что есть у нее одна заветная мечта: снять монашеский костюм, надеть рогожку с дыркой для головы, подпоясаться веревкой. Так сподручнее.

Хотя в действительности она была вовсе не из племени юродивых, и это хорошо знали общавшиеся с нею не один год. После ее гибели Бердяев написал, что в ней, «монахине нового типа», воплотилась «новая душа, по-новому взволнованная», унаследовавшая беспокойство и усложненность эпохи, на которую пришлась ее молодость. Дух Серебряного века продолжал жить и под рубищем. Беспокойство вылилось в иные формы и иной стала усложненность. Однако, если вдуматься, нет строгого разграничительного рубежа между начинающим петербургским поэтом Кузьминой-Караваевой и монахиней Марией, принявшей на свои плечи ответственность за «Православное дело».

Остался неизменным принцип, которому в этой биографии подчинено все, — «единственное, всепоглощающее, христианское призвание», как сказано в статье, написанной в минуту передышки от нескончаемых хлопот о своих подопечных и извлеченной из бумаг Матери сорок лет спустя. Не «духовная гигиена» и не холод аскетизма определены человеку, а лишь «отвержение себя» и способность «все претворить в любовь Христову, принять ее как крест свой». Ведь «в духовной жизни нет случая и нет удачных или неудачных эпох, а есть знаки, которые надо понимать, и пути, по которым надо идти. И мы призваны к великому, потому что мы призваны к великой свободе».

Когда началась война, а особенно во время оккупации, старый, запущенный дом на рю де Лурмель оказался переполнен людьми, которых за его стенами ждали арест и депортация в Германию. В эти страшные дни мать Мария прятала и спасала обреченных, доставала документы для проезда в свободную зону, целые дни проводила в поисках продуктов и вещей для сидевших в Дранси, в Компьене, откуда отправляли на немецкие фабрики смерти. У нее был запретный радиоприемник, она узнавала о новостях с Восточного фронта, то гнетущих, то радостных, заставлявших сиять от счастья. Настоятеля Покровской церкви о. Димитрия Клепинина арестовали, но обещали отпустить, если он прекратит свою помощь евреям, — он, конечно, отказался и вскоре погиб. Через несколько дней была арестована и мать Мария вместе с сыном, семнадцатилетним мальчиком.