Солженицын против Солженицына

Солженицын против Солженицына

Виктор КОЖЕМЯКО. Вадим Валерианович, на сей раз хотелось бы услышать, что вы думаете о такой крупной и сложной фигуре уходящего столетия, как Солженицын. Тем более и повод есть — приближается 80-летие со дня его рождения. Конечно, интереснее всего было бы самому ему задать мои вопросы. Но, к великому сожалению, он ответил, что интервью в последние годы никаким изданиям не дает — только однажды сделал исключение для «Аргументов и фактов». Действительно, очень жаль! Однако ничего не поделаешь: вместо того, чтобы говорить с ним, придется говорить о нем. Хочется все-таки с точки зрения сегодняшнего времени поглубже осмыслить его роль и место в русской литературе и в отечественной истории. Вот как вам видятся эта роль и это место?

Вадим КОЖИНОВ. Что ж, вы в какой-то мере сами ответили на свой вопрос, употребив слово «крупный» и заметив, что при разговоре о Солженицыне нельзя ограничиться его местом в литературе — приходится говорить о его роли в отечественной истории. Я скажу так: независимо от того, как тот или иной человек относится к Солженицыну, как он его оценивает — принимает или отвергает, все равно при честном подходе к делу нельзя не признать, что он представляет собой очень крупную личность второй половины ХХ века. В нашей стране — одну из самых крупных.

Вик. К. Вы убеждены в этом?

Вад. К. Безусловно. Поскольку трудно назвать другого человека с такой огромной волей, который не только что-то писал, высказывал, но и действовал. В определенном направлении.

Я говорю именно о личности. Есть люди, которые оказывают огромное влияние на историю, но потому, что они находятся на каком-то посту. Отнимите у них пост — и они оказываются никем, не могут играть никакой роли. То есть действует больше должность человека, на которую он, может быть, попал не в силу своих личных достоинств, а в значительной мере случайно. Здесь же речь идет о личности, воплощающей в себе очень большое содержание.

Подчеркну: я пока говорю о масштабах личности, никак не оценивая, не ставя знак плюс или минус. А свидетельством, что Солженицын представляет собой действительно очень крупное явление, может быть хотя бы и такой факт, что на него нападают и справа, и слева. Ну, на сегодняшнем языке — и патриоты, и демократы. Пожалуй, так называемые демократы нападают меньше, но ведь именно они «прикрыли» его выступления по телевидению! Между тем телевидение нынче является единственным способом обратиться к действительно широкому кругу людей. И, кстати, на телеэкране то и дело появляются персоны, которые и в подметки не годятся Солженицыну.

Вик. К. Добавлю от себя: и Кожинову, и Распутину, и Василию Белову, и Лобанову, и Шафаревичу… Ведь этим и многим другим истинным патриотам высказаться по телевидению не дают вовсе. За крайне редким исключением. Такая уж у нас «демократия».

Вад. К. Согласен. Однако Солженицына-то они вроде всячески превозносят! И тем не менее на телевидении на него наложен явный запрет. А ведь книги сейчас, в отличие от сравнительно недавнего времени, покупает и читает очень незначительное число людей. С одной стороны, книги резко подорожали, а с другой — у большинства очень уменьшились доходы. Я замечаю, что даже детективы теперь издаются мизерными тиражами…

Вик. К. Все это так. А в какой связи вы заговорили о книжных тиражах?

Вад. К. Да в той, что ему фактически отрезали возможность общения со сколь-нибудь широкими кругами людей. Нынешняя власть отрезала.

Вик. К. Мне кажется, вы несколько преувеличиваете.

Вад. К. Во всяком случае факт остается фактом — критикуют его, что называется, и слева, и справа. Напрашивается вывод, что в нем, в этом человеке, действительно «что-то не так». Но это могло бы быть правдой, если бы речь шла о человеке незначительном. А когда речь идет о таком крупном явлении, это, я бы сказал, в его пользу.

Я сделаю потом еще некоторые оговорки, но напомню вам, что именно такой была судьба Пушкина и Достоевского. В определенный период своей жизни они преследовались властями, и одновременно их критиковали либералы и революционеры. Достоевского вообще объявляли мракобесом.

Разумеется, когда я здесь сравниваю Солженицына с Пушкиным и Достоевским, я вовсе не хочу сказать, что он в какой-то мере может быть сопоставлен с ними по своему художественному дару, по значительности им созданных произведений. Это вообще вопрос такой, который, на мой взгляд, сейчас решать нельзя. Художественные достоинства произведения — это настолько сложная вещь… Нельзя не учитывать, что подлинное художественное произведение не просто существует — оно развивается. Скажем, Шекспир и Сервантес сегодня — это совсем не те Шекспир и Сервантес, которые жили в конце XVI — начале XVII века. В их произведения со временем так много вошло!..

Поэтому дело не в том, что я не хочу определять художественные достоинства, скажем, лучших произведений Солженицына. По-настоящему это смогут сделать уже наши потомки.

Вик. К. Вы говорите о нем сейчас как о писателе, а не как о более широком общественном явлении.

Вад. К. Вы же спросили меня и о его месте в литературе. Так вот, если говорить о литературе современной, то он, безусловно, один из наиболее значительных писателей. Но говорить о ценности его произведений в веках мы не имеем права.

Вик. К. Значит, сопоставляя его с Пушкиным и Достоевским, вы имеете в виду личность и отношение в обществе к этой личности?

Вад. К. Да, конечно. В частности, можно сказать, что Солженицын как бы возродил определенный статус русского писателя. Это выразилось, например, в многообразии того, чем он занимается. Он ведь не только писатель в собственно узком смысле этого слова — он и публицист, и историк, и социолог. В конце концов, он претендует и на роль пророка — есть у него такое начало. Все это как раз характерно для крупнейших фигур русской литературы. Он стремится выполнять ту же роль.

Причем еще раз подчеркну: я пока никак не оцениваю его. Я не присоединяюсь к тем нападкам, которые идут сейчас с разных сторон, и не опровергаю их.

Вик. К. Хотелось бы осмыслить в том числе и «нападки», как вы выражаетесь.

Вад. К. Попробую. И в связи с этим скажу, что, кроме тех лестных слов, которые я высказал по его адресу, у меня много претензий к нему. А главная, пожалуй, вот в чем: взяв для своей деятельности такой широкий круг явлений, он далеко не всегда ведет себя с должной ответственностью.

Вот пример. Некоторое время назад он написал — и это имело определенное идеологическое значение, — что во время Великой Отечественной войны погибло 44 миллиона наших солдат. Потом, правда, вернувшись к этой теме, сказал, что погиб 31 миллион.

Когда человек приводит цифры, он должен все-таки как-то соотносить свое утверждение с реальностью. К тому же этот человек имеет образование математическое. Ведь давным-давно установлено, причем не только у нас в стране, но и эмигрантской демографией, что, во-первых, с 1941-го по 1945 год из 195 миллионов человек, которые в нашей стране жили, исчезло 38 миллионов. Это всего — детей, стариков, женщин и так далее. Потому называть цифру 44 миллиона применительно к погибшим солдатам — простите, даже как бы неприлично.

Продолжу анализ. Из названных 38 миллионов — около 13 должны были умереть естественной смертью. Это минимум, потому что идет речь о смертности за год 1,3 процента населения. Скажем, в 20-е годы была такая ежегодная доля умерших в США. У нас, конечно, несколько больше. Словом, если взять период с 1 января 1941 года по 1 января 1946-го, то около 13 миллионов человек должны были умереть.

Теперь второе. Во время войны и сразу после ее завершения из страны эмигрировало 5 с половиной миллионов человек. Это в основном были немцы, жившие в Прибалтике, поляки, представители балтийских народов, жители Западной Украины и так далее. Значит, добавьте это к 13 миллионам и получится, что погибнуть во время войны могли около 19 с половиной миллионов наших сограждан. Всех вместе! И говорить, что погибло пусть теперь уже не 44, а 31 миллион одних только солдат, — ну как можно?

Это лишь один пример. А подобных много. И особенно это меня задевает потому, что Александр Исаевич не может не понимать, сколь весомо его слово, сколь много людей готово к нему прислушаться (сейчас, может быть, он даже преувеличивает количество таких людей).

Между тем цифра сильнее любого иного утверждения. Она создает впечатление чего-то объективного: вот смотрите, какой страшный приговор — 31 миллион советских солдат погиб! Это же просто отчаяние. А когда он называл 44 миллиона, должен был бы отдать себе отчет, что почти столько взрослых мужчин было у нас в 1941 году. Способных носить оружие — даже меньше. Всего в армию был призван включая тыловые, охранные части, как раз 31 миллион человек. Выходит, все они погибли, до одного!..

Вик. К. Многие цифры гулаговских жертв тоже ведь он первым ввел в оборот?

Вад. К. Да. Не хочется уж об этом даже говорить. Давайте ограничимся — иначе мы застрянем в цифрах.

Вик. К. Вы имеете в виду, что там тоже есть некое преувеличение?

Вад. К. Да не некое — громадное… Моя основная мысль состоит в следующем: человек, который так легко может употребить совершенно необоснованную цифру — 44 миллиона, он может и в другом случае допустить такое же.

А теперь хочу сказать об определенной общей направленности и художественных произведений, и публицистики, и исторических разысканий Александра Исаевича. Все, что было после 1917 года, представляется, как сейчас любят выражаться, «черной дырой». Что это было нечто ужасное, какой-то вакуум, что страна оказалась как бы в небытии.

Это само по себе неправдоподобно. То есть объявить три четверти века в жизни народа какой-то пустотой, полностью негативным явлением, в котором если и были проблески чего-то настоящего, то как бы вопреки всему! Так не бывает.

Вик. К. В этом я абсолютно с вами согласен.

Вад. К. Мне хочется привести следующий пример. Вот есть такой публицист Михаил Назаров. Человек, который в общем-то настроен по отношению к коммунизму не менее негативно, чем Солженицын. К тому же Солженицын начинал как убежденный сторонник революции, а этот еще в юные свои годы — так получилось — пришел к неприятию советского строя. Эмигрировал, точнее — бежал, воспользовавшись зарубежной поездкой, и двадцать с лишним лет работал на радиостанции «Свобода». Теперь вернулся — я знаю, считает за счастье, что вернулся в родную страну…

Вик. К. Он ведь по сравнению с Солженицыным молодой — ему где-нибудь около пятидесяти?

Вад. К. Примерно так. Ну вот. Я хочу процитировать одно из его выступлений еще в 1990 году. Это как бы обобщенная характеристика того, что у нас имело место после 17-го года, главным образом при жизни Сталина, то есть периода, который и представляют как время полной гибели России. А он пишет: «Необходимо увидеть в национал-большевизме — патриотизм, в покорности угнетению — терпеливость и жертвенность, в ханжестве — целомудрие и нравственный консерватизм, в коллективизме — соборность и даже в просоциалистических симпатиях — стремление к справедливости и антибуржуазности как отказ от преобладания материалистических целей в жизни».

Вик. К. Интересный взгляд! И, по-моему, во многом верный.

Вад. К. Видите, социализм — вроде бы самое для него страшное, и тем не менее он так о нем говорит. Я думаю, это справедливо.

Сошлюсь и еще на одного человека, достаточно известного, — писателя Олега Васильевича Волкова. Он был репрессирован в 1928 году и только через 27 лет, в 1955-м, вернулся. Этот человек — я его хорошо знал, встречался с ним с 1964 года многократно — буквально пылал ненавистью ко всему коммунистическому. И его можно понять — ведь он ко всему прочему был из достаточно обеспеченной и высококультурной дворянской семьи, из-за своего происхождения в основном и пострадал. Так вот этот человек незадолго до смерти (а он прожил большую жизнь и умер только в 1996 году, родившись в 1900-м) сказал своему близкому молодому другу писателю Григорию Калюжному слова, которые, когда я их от Калюжного услышал, произвели на меня очень сильное впечатление. Он сказал: да, я ненавидел коммунизм, я его не принимаю, но теперь я сознаю, что Россия — слишком хрупкая, слишком уязвимая страна, которой нужна была вот эта скрепа. А что будет со страной теперь, сказал он, когда этой скрепы нет, я думаю об этом с некоторым ужасом.

Вик. К. Можно его понять.

Вад. К. Причем в устах такого человека это дорогого стоит! К сожалению, я не нахожу ничего подобного у Александра Исаевича. И, на мой взгляд, это отчасти связано с его судьбой.

Я уже сказал, что нельзя говорить о нем, не думая об истории. Человек этот, с огромной личной волей, направленной на жизнь всей страны и даже всего мира, от истории нашей страны неотделим. Начиная с 30-х годов, когда он был еще юношей. Подумаем: он ведь начал с того, что в 1936 году принимается за роман «Люби революцию».

Вик. К. Да, сокращенно — «ЛЮР».

Вад. К. Такое было условное название. А через 35 лет все это превратилось в «Красное колесо» и имело уже совершенно иной смысл!

Однако никуда не денешься от того факта, что начинал он, так скажем, как убежденный коммунист. Как революционер. То есть революция для него была святое. А ведь в это время уже начинался тот противореволюционный поворот, о котором мы говорили в предыдущем нашем диалоге, и Александр Исаевич явно относился к нему отрицательно.

Может быть, поскольку тогда он был еще молод, сразу не понял. Но вот во время войны — это видно и из его писем, фрагменты которых опубликованы, и из интервью, где он сам говорил, что пришел на войну «убежденным марксистом, ленинистом», — хорошо известно: он отрицал весь этот поворот в прошлое. Скажем, генеральские звания, погоны, роспуск Коминтерна в 1943 году, наш союз с буржуазными Великобританией и Соединенными Штатами — все это было для него неприемлемо.

Он не сможет сегодня это отрицать. Более того, у него есть поразительное признание, которое, кстати, показывает и уровень его личности. Слава Богу, говорит он, что я попал в лагерь, — иначе стал бы средним советским писателем, ничего особенного из меня бы не вышло.

Это замечательные слова вот почему. Чтобы лагерь — такое тяжелейшее испытание, раздавливание человека — стал основой творчества, для этого должен быть очень сильный человек. Вот точно так же, я попрошу прощения за сопоставление, без каторги не было бы Достоевского.

Вик. К. Думаю, сам Солженицын постоянно это сопоставление в себе держит… Хотелось бы, Вадим Валерианович, прояснить и повод его ареста.

Вад. К. А вот именно то по существу, о чем я говорил. Неприятие и неодобрение как бы контрреволюционного поворота в политике руководства страны.

Вик. К. О чем конкретно шла речь в тех письмах, за которые он был арестован?

Вад. К. Теперь уже опубликовано целиком его дело, из него все видно. Можно даже удивляться некоторому простодушию, поскольку он не мог не знать, что есть военная цензура. И тем не менее в письмах у него — отрицание того самого отрицания революции, которое происходило. Очень характерна и радость, как он ее выражает, оказавшись с нашими войсками на границе Восточной Пруссии: кончается война отечественная — начинается война революционная! То есть понесем революцию в Европу.

При обыске у него нашли портрет Троцкого. И уж не знаю, может быть, под нажимом, но, как явствует из его дела, он признался, что считает: Троцкий был истинный ленинец, а вот Сталин изменил этому пути.

Вик. К. Но в общественном мнении, во всяком случае у многих, — совсем другое представление о причинах ареста. Будто бы переход границы с Восточной Пруссией он воспринял как превращение войны освободительной в захватническую. Ну и вообще — критиковал Сталина, а за что, каково содержание этой критики — остается неясным. Не говорится о том содержании, про которое сказали вы.

Вад. К. Позднее он действительно заявлял о зловещей роли, которую якобы сыграли наши войска в Германии. Но тогда — нет.

Так вот путь, который он прошел, — это путь многих людей. От абсолютного приятия революции и ее последствий до абсолютного неприятия. И это, кстати, достаточно понятно в стране, где в ХХ веке происходили столь крутые катаклизмы.

У нас сегодня часто говорят о человеке, который был такой, а стал иной: перевертыш. Но это можно говорить в том случае, когда становится выгодным для него измениться. То есть когда человек меняет свои убеждения, как перчатки, потому что ему это выгодно! А дело в том, что Солженицын и в первом случае, когда критиковал Сталина, защищая революционную идею, и затем, когда он стал выступать с критикой последствий революции, очень же сильно рисковал. Так что это совсем не те изменения — типа товарища Яковлева.

Ведь вот и сейчас. Поначалу Александр Исаевич чуть ли не приветствовал то, что у нас происходило, а потом отношение резко изменил. Хотя опять ему это вроде бы невыгодно. Вот убрали с телевидения.

Вик. К. Ну теперь-то, прямо скажем, совсем не рисковал и не очень много потерял. Скорее, наоборот — реабилитировал себя в значительной части общественного мнения.

Вад. К. Все равно, я считаю, его изменения — не та безнравственная «смена перчаток». И вот хочу остановиться на критике, подчас весьма резкой, которой его подвергают в патриотических кругах. Обвиняют в том, что он виновен в развале Советского Союза, в крушении нашего государства и так далее.

Вик. К. А разве это не так? Разве такое обвинение беспочвенно?

Вад. К. Ну, во-первых, трудно назвать человека, который в той или иной мере не был бы в этом виновен. Скажем, те, кто «до предела» держал на посту Генсека совершенно уже недееспособного Брежнева, компрометируя тем самым власть (держали потому, что им лично это было выгодно!), разве они не повинны? В самом деле, он же стал посмешищем. Вспомните, сколько анекдотов тогда ходило…

Во-вторых, некоторые люди во властных структурах Солженицына по-своему поддерживали. Например, я знаю, тогдашний министр внутренних дел Щелоков. Если бы не он, вряд ли смог бы Солженицын без московской прописки так подолгу жить в Москве и на даче у Ростроповича.

Вик. К. А что, разве у Щелокова с Ростроповичем были какие-то близкие отношения?

Вад. К. Просто этот министр слыл покровителем искусств. Показным, конечно. Тем не менее…

Словом, вот что я хочу сказать. Когда принимаются обвинять Солженицына, а некоторые называют его даже разрушителем номер один, то не очень внимательно читают Солженицына. Или отметают многое из того, что он писал. Это, кстати, бывает не только в отношении Солженицына — сложную и противоречивую личность часто перетолковывают в тех или иных целях.

Вик. К. Что ж, могу согласиться: многие — прямо или косвенно, желая или не желая — свою лепту в разрушение Советского государства внесли. Но, согласитесь, мера-то этой лепты разная! А ведь Солженицын недаром стоит в общественном мнении рядом с другой фигурой, тоже «знаковой», — рядом с Сахаровым. Думаю, вы этого не будете отрицать. Именно эти две фигуры как бы олицетворяют в общественном сознании борьбу с Советским государством! В любом сознании — патриотическом, социалистическом, демократическом, либеральном, консервативном, прогрессистском — со знаком ли плюс или минус, но эти фигуры стоят в этом смысле рядом. Думаю, потому, что их роль в разрушении Советского государства действительно была очень велика.

Вад. К. Знаете, если говорить о Солженицыне и Сахарове, то они ведь в немалой мере были антиподами в диссидентском движении, полемизировали между собой.

Вик. К. Я знаю. Но это внутри, так сказать. А я беру то, что называется «городу и миру».

Вад. К. К тому же Сахаров был трижды Герой Социалистического Труда, создатель водородной бомбы, ближайший сподвижник Берии, а Солженицын все-таки бывший зек.

Вик. К. Это уже парадокс истории. Но имело ли это какое-либо значение тогда, когда оба они, каждый по-своему, с невероятной энергией разрушали Советский Союз? Да никакого!

Вад. К. Если даже согласиться с вами, что Солженицын сыграл очень большую роль в разрушении Советского государства, можно признать лишь то, что сыграл он ее объективно. Не стремясь к этому. В отличие, между прочим, от большинства диссидентов.

Вик. К. Можно было бы согласиться, что объективно сыграл. Но я перечитал его выступления периода «холодной войны», когда он был там, на Западе. Сколько же в них недовольства, что Запад слабо, слабо действует! И призывы — действовать решительнее. Против коммунизма в России, так это звучало. Но Александр Зиновьев очень правильно потом сказал: метили в коммунизм, а попали в Россию.

Вад. К. Я хотел бы процитировать самого Солженицына — мы с вами пока его не цитировали. Так вот, высказывания, относящиеся к 1973 году. Перед его высылкой. И суть моего цитирования состоит в том, чтобы доказать: он не стремился тогда уничтожить это государство — он хотел его, если хотите, реформировать.

Например, пишет: «…Как смеялись, как затравили реакционными «славянофилами» тех, кто говорил, что такой колосс, как Россия, да со многими душевными особенностями и бытовыми традициями вполне может поискать и свой особый путь в человечестве; и не может быть, чтобы путь развития у всего человечества был только и непременно только один».

Вик. К. Это из «Письма вождям Советского Союза»?

Вад. К. Да. Здесь же, между прочим, он совершенно прямо заявляет: «У нас в России, по полной непривычке, демократия просуществовала всего 8 месяцев — с февраля по октябрь 1917 года. Эмигрантские группы кадетов и социал-демократов, кто еще жив, до сих пор гордятся ею, говорят, что им ее загубили посторонние силы. На самом деле та демократия была именно их позором: они так амбициозно кликали и обещали ее, а осуществили сумбурную и даже карикатурную, оказались не подготовлены к ней прежде всего сами, тем более была не подготовлена к ней Россия. А за последние полвека подготовленность России к демократии, к многопартийной парламентской системе, могла еще только снизиться. Пожалуй, внезапное введение ее сейчас было бы лишь новым горевым повторением 1917 года».

Это сказано в 1973 году!

Вик. К. Что ж, можно бы признать это и пророческим, да только сам же он тому, от чего предостерегал, всей своей деятельностью по существу способствовал.

Вад. К. Читаю дальше: «…Может быть, следует признать, что для России этот путь был неверен или преждевременен? Может быть, на обозримое будущее, хотим мы этого или не хотим, назначим так или не назначим, России все равно сужден авторитарный строй? Может быть, только к нему она сегодня созрела?..»

Вик. К. Тут он как бы ломится в открытые двери.

Вад. К. А дальше — как в воду глядит (повторяю, это в 73-м году): «Всяким поспешным сотрясением смена нынешнего руководства (всей пирамиды) на других персон могла бы вызвать лишь новую уничтожающую борьбу и наверняка очень сомнительный выигрыш в качестве руководства». Согласитесь, слова действительно провидческие!

Вик. К. Они, конечно, провидческие, но — собственная его увлеченность борьбой повела и привела опять-таки к тому, от чего он вроде бы стремился предостеречь. Разве не так? Возможно, определенный фанатизм, свойственный его натуре, или, мягче говоря, некая сверхубежденность, сконцентрированная все-таки на антикоммунизме, сыграла здесь роковую роль. А ведь коммунизм (если выражаться принятым на Западе да и у Солженицына термином) был в то время у нас главной государственной скрепой. И мне кажется — я психологически пытаюсь понять, — что именно эта увлеченность борьбой вскоре отодвинула для него куда-то на второй, третий план процитированные вами здравые мысли. То есть он, может быть, где-то их и повторял, но — чисто декларативно, а действие, о котором вы говорили, вело его совсем в иную сторону.

Вад. К. Борьба, которую он вел, влияла на него, конечно. Ну а что касается того, о чем вы сказали («метили в коммунизм, а попали в Россию»), то здесь очень сильно повлияла обстановка, в которой он оказался на Западе. Вы, наверное, знаете, что, когда он оказался там, многие в нем разочаровались. Думали, он приверженец Запада, а он вдруг стал Запад критиковать, причем очень резко. Раньше этого как-то не замечали. А ведь в том же «Письме вождям Советского Союза» он обвиняет тогдашних властителей России… в западничестве. Вот ведь что удивительно!

«Мы, — пишет он, — слишком долго и слишком верно шли за западной технологией. Казалось бы, «первая в мире социалистическая страна», которая показывает образец другим народам Запада и Востока… Почему же были мы так уныло неоригинальны в технологии, так безмысло и слепо шли за западной цивилизацией?.. При центральном плане, которым мы гордимся, уж у нас-то была, кажется, возможность не испортить русской природы. Мы же сделали все наоборот: измерзопакостили широкие русские пространства и обезобразили сердце России, дорогую нашу Москву… Изничтожен неповторимый облик города, вся старая планировка, наляпаны подражания Западу вроде Нового Арбата…»

Вот ведь что он в то время говорит! Запад для него вовсе не идеал.

Вик. К. А ровно через два года, выступая в Вашингтоне, скажет: «Соединенные Штаты Америки давно проявили себя как самая великодушная и самая щедрая страна в мире». Ну а дальше пойдут и те самые призывы к решительному наведению порядка у нас, о которых я уже сказал.

Вад. К. Что ж, человек проявил слабость, я так считаю. И мне кажется, что сейчас — в той или иной мере — он об этом сожалеет.

Вик. К. Хотя нигде и ни в чем не покаялся. Вот это я бы особо хотел подчеркнуть. Никогда и ни в чем! Только других призывает к покаянию.

Вад. К. Я говорил уже о двух коренных переменах в его взглядах — после 1945 года, когда он оказался в заключении, а потом уже в нынешнее время, когда вернулся в Россию. Как раз последователи Сахарова иначе относятся к тому, что у нас сегодня происходит. Хотя и они, надеюсь, вскоре поймут, в какой бесперспективный путь отправилась страна под нынешним руководством…

Вик. К. Они, может, все понимают, но их, наоборот, это радует?

Вад. К. Ну, я не люблю каких-то подозрений. Я сужу по реальным словам и реальным поступкам, а не по тому, что они, может быть, думают или чувствуют.

Вик. К. Я тоже, Вадим Валерианович, сужу именно по сказанным словам и реальным поступкам. Разве их мало?

Вад. К. Да, вот Кох, например, достаточно откровенно высказался.

Вик. К. Если бы только один Кох! Ну ладно, давайте о покаянии…

Вад. К. Я хотел сказать: вот те его, Солженицына, повороты настолько страстные, что человек как бы уже и не вспоминает о прошлом. Александра Исаевича можно не раз на этом поймать.

Скажем, после известной встречи у Хрущева, на которой он был, послал письмо Шолохову — оно давно опубликовано. Написал, что в той обстановке, для меня, дескать, непривычной, когда рядом Никита Сергеевич, я как-то не собрался сказать, как я уважаю и люблю автора бессмертного «Тихого Дона». А потом в «Бодался теленок с дубом» он же напишет, что с презрением смотрел на этого Шолохова.

Объяснение тому имеется, конечно. Просто в промежутке между двумя такими признаниями его убедили, что «Тихий Дон» — это плагиат, что написал его Крюков и прочее. Потому он теперь на Шолохова так стал смотреть. Но я вижу в этом именно вот такую охватившую человека страсть, что он сам не помнит прежних своих слов.

Вик. К. А расстрел Верховного Совета в октябре 1993-го? Солженицын ведь тогда по существу оправдал и чуть ли не приветствовал его как «неизбежный этап в борьбе с коммунизмом». Однако в последней своей книжке об этом умалчивает.

Вад. К. Да, он тогда расстрел оправдал. Причем ему почему-то казалось, что в «Белом доме» засели люди, которые хотят вернуть себе партийные привилегии. Хотя, если уж о привилегиях говорить, скорее за них бились те, кто сидел в Кремле. Кстати, в составе того правительства был только один не бывший член КПСС — Глазьев, да и он оказался в те дни в «Белом доме».

Вик. К. Теперь уже о разгроме Верховного Совета Солженицын пишет не столь однозначно, как высказался раньше. Но почему же ни словом не обмолвился о прежнем своем высказывании на сей счет?

Вад. К. Я уже сказал о переменах в его взглядах. Так вот, каждый сдвиг, который в нем происходит, настолько мощный, в том числе эмоционально, что я склонен думать — он что-то из прежнего уже и не помнит.

Вик. К. Спорно, Вадим Валерианович! Очень спорно! Во-первых, и в случае с Шолоховым, и тем более с «Белым домом» речь идет не о каких-то малозначащих фактах, а о темах весьма принципиальных. Ну и, во-вторых, при всей его эмоциональности, о которой вы говорите, часто она мне представляется, как это ни парадоксально, очень рациональной. То есть страсть ему, конечно, свойственна, однако зачастую именно какая-то очень продуманная, рассчитанная страсть. Математик в нем сказывается! Да и его первая жена, Решетовская, не раз об этом писала. Хотя, насколько знаю, она по-прежнему боготворит его. Но вот, например, у нее вырвалось объяснение, почему он не возвратился на родину сразу же, как ему восстановили гражданство. Дескать, специально дотянул до 1994 года, чтобы потом говорили и писали: 20 лет изгнания. Ровно 20 лет! Тут она и заметила: он же математик — все рассчитывает и просчитывает.

Вад. К. Я-то думаю, в нем эти две силы — рациональная и эмоциональная — обе достаточно мощно выражены. А что касается математика, то вот с цифрами как раз, я уже говорил, у него получаются нелады. Словом, большой человек — и противоречия большие.

Вы только не воспринимайте, что я выступаю каким-то его апологетом. Не забывайте, что я ведь не только о цифрах говорил, но и о гораздо более серьезном — о том, что он весь советский период представляет в черном цвете.

Вик. К. А почему, как вы считаете? Он не видит — или не хочет видеть? Или, может быть, видит, но просто не хочет говорить, признавать? Иногда же прорывается у него. Вот, скажем, выступая в Думе осенью 1994 года, заявил: «И мы знаем, как катастрофически падает наша передовая и блистательная наука, как падает наше образование, как падает медицина…» Правильно заявил! Но ведь эта наука, передовая и блистательная, создана в советские годы. И это образование, медицина. Почему же прямо не признать?

Вад. К. Ну, долгие годы его задачей было заклеймить этот строй, долгие годы он бил в одну точку и, как человек увлекающийся, не хотел и не хочет иного признать. Действительно, такой перекос очень сильный.

Между тем я говорил уже вам о предсмертном признании Олега Васильевича Волкова. Могу вспомнить еще и такого выдающегося русского мыслителя, как Константин Леонтьев, который за сорок лет до нашей революции очень глубоко предсказал ее смысл. Многие повторяют его слова о том, что нужно подморозить Россию, чтобы она не гнила. При этом толкуется, что он имел в виду как «отъявленный реакционер», — ужесточить царское самодержавие, ужесточить власть Церкви и так далее. А на самом деле, если разобраться в том, что написал за последние годы своей жизни этот действительно великий историософ, смотревший на происходившее в России как бы из последних времен, то мы поймем, что в виду он имел — социализм. То есть социализм будет той силой, которая «подморозит» Россию, потому что Россия, как ни странно, наиболее склонна к эгалитаризму и эмансипации, то есть наиболее вольнолюбивая страна. Он предвидел, что у нас любой крутой переворот может привести к полному разору. И Россия быстрее, чем все другие страны, помчится, как он выражался, по пути смешения.

Я думаю, Александр Исаевич при своих оценках как-то этого не учитывает. В данном случае я целиком на стороне Константина Леонтьева.

Вик. К. Между тем в последней своей книге Солженицын цитирует Леонтьева с нескрываемым высокомерием. Ну, например, говоря о том, что большевики «быстро взяли русский характер в железо и направили работать на себя», замечает: «В советские годы иронически сбылось пожелание Леонтьева, что русский народ «не надо лишать тех внешних ограничений и уз, которые так долго утверждали и воспитывали в нем смирение и покорность… Он должен быть сызнова и мудро стеснен в своей свободе, удержан на скользком пути эгалитарного своеволия». Даже если согласиться с Солженицыным, что сбылось это «с превышением многократным», все равно ведь не отменяется сама проблема. И потом — главное: «на себя» заставили большевики работать русский характер или все-таки на Россию? От этих вопросов, увы, Солженицын уходит, привычно сворачивая к описанию одних лишь ужасов «большевицкого гнета».

При этой заданной односторонности выходит у него много, очень много неправды — и об «истаянии народной нравственности», и о «подъеме и успехе худших личностей», и о «полном пережоге народного характера…». Да мало ли еще о чем говорит он на эту тему с абсолютной категоричностью, опровергаемой, однако, очевидностью жизни да и цифрами, если говорить о достижениях страны за советские годы в экономике, науке, культуре.

Вад. К. Однако согласитесь, многое, что иногда приписывают Солженицыну, — это результат его перетолкования. Вот я же привел цитаты, о чем и как он говорил. Можно бы и еще немало привести. Вы заметили, что он о центральном планировании говорит как о своего рода спасении? А есть у него и такая мысль: главное для России, как и для всего мира, — самоограничение. Но я всегда готов сказать: социализм — это и есть самоограничение!

Вик. К. В том-то и дело! Полностью с вами согласен. Но он-то этого не говорит и не признает. Больше того, я поражаюсь вот еще чему. Свой труд «Как нам обустроить Россию?», написанный в 1990 году, он начинает широко известными словами: «Часы коммунизма — свое отбили. Но бетонная постройка его еще не рухнула. И как бы нам, вместо освобождения, не расплющиться под его развалинами». Теперь, в 1998-м, в новой своей работе «Россия в обвале», он свои те слова преподносит тоже как сбывшееся пророчество. Дескать, вот я же предупреждал — так и вышло: расплющились под развалинами коммунизма. То есть в нынешних бедах не те виноваты, которые рушили, а опять — коммунизм: больно тяжелая, видите ли, его постройка!

Меж тем надо бы ему, мудрецу, подумать: коли тяжелая — стало быть, есть в ней, в этой постройке, какое-то содержание, а не просто «черная дыра». Да и уже тогда было многим очевидно, что рушится (вернее — рушат!) не только коммунизм, а государство! Неужто не видел он этого из своего «прекрасного далека»? Если не видел, то какой он тогда мудрец. А если видел, но не остерег, не попытался своим авторитетом хоть в какой-то мере остановить, притормозить тот безумный процесс, который, говоря горбачевским словом, пошел и все очевиднее нес страну к обвалу, — тогда что это с его, Солженицына, стороны?

Он продолжал инерционно клеймить коммунизм да взялся еще рассуждать о земстве как главном пути нашего спасения и о том, каким образом «лучше» расчленить Советский Союз. Кстати, в новой его книге вся конструктивная программа по сути сводится опять только к земству…

Вад. К. Наивно сегодня так на земство уповать. Совершенно изменились условия по сравнению с началом века.

Вик. К. Не в подобной ли наивности да еще и в некотором лукавстве автора причины того, что книга многих разочаровала? До сих пор тираж не разошелся, хотя — всего 5 тысяч!

Вад. К. Я уже говорил, что книги сейчас вообще мало покупают. А ведь было у нас личных библиотек больше, чем во всех остальных странах мира, вместе взятых! Причем не только у интеллигенции. Я знаю рабочих, собравших богатейшие личные библиотеки.

Вик. К. Хотя бы это он признал как достижение советских лет. Мне объяснил, что книга неважно расходится, разрушением единого культурного пространства. Значит, вот и культурное пространство у нас было. Почему же он, пережив в разное время такие глубокие перемены в себе, останавливается перед тем, чтобы признать: да, за 70 советских лет было сделано немало нужного и ценного для страны?

Вад. К. Создав, если хотите, свой мир, он стал как бы его пленником. По-моему, это даже не столько вина, сколько беда, что человек не может выйти за пределы какого-то своего мира. Вот он создал «Архипелаг ГУЛАГ»…

Давайте, Виктор Стефанович, кроме всего прочего, учтем, что человек уже завершает восьмой десяток. Трудно в таком возрасте столь резко меняться.

Вик. К. Однако вы сами отмечали, что взгляд на происходящие в России «реформы» и их оценку он все-таки изменил. Вот Шафаревич, тоже говоря мне об этом, подчеркнул как раз: в его-то возрасте!

Вад. К. Правильно. Ведь речь же идет о человеке, а не о каком-то высшем существе. И сказать вдруг сразу: братцы, знаете, все, что я написал, — очень односторонне и вообще надо пересмотреть… Это очень трудно всегда, а на восьмом десятке — тем более.

Поэтому я согласен с Игорем Ростиславовичем: уже факт, что он сумел более или менее объективно взглянуть на происходящее у нас с 1991 года, много значит. А заставить его думать так, как мы думаем, — этого мы же не можем…

Декабрь 1998 г.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.