Александрова слобода

Александрова слобода

Белесоватый разлив воды чуть слышно сочится сквозь длинную вереницу свай. Деревянная кладка гнется под упругой струей. Мутные гребешки нехотя сплескиваются на исхоженные доски. В подернутом рябью тусклом зеркале предосенняя синева наливается свинцом, гаснет кипень изорванных облаков. Река Серая…

Над разнобоем сгрудившихся у берега домов распахнутое звонкой зеленью полотнище холма. Слепящая белизна крепостных стен. Тонкий росчерк редко посаженных стволов лиственницы. И среди ухабистой россыпи булыжников ворота. Простые. Неприметные. Надпись: «Успенский девичий монастырь… основан… 1642…»

Конечно, можно сказать и так (хотя историки уже успели уточнить: не 1642-й, но 1651-й). Можно (хочется!) иначе.

В XIII столетии это земля Переславского княжества, вместе со всем княжеством перешедшая к самому Александру Невскому, с 1302 года к его младшему сыну Даниилу Александровичу Московскому — к Москве. И поселения здесь назывались по-разному. Слобода Великая, Слобода Старая и село Новое Александрово, как завещал его сыну Иван III. Наконец, Александрова слобода и город Александров (электропоезда с московского Ярославского вокзала). Монастырская стена, заменившая после Смутного времени крепостную — кремлевскую, захватила немногим больше половины бывшего городища. И все же адрес веков и столетий — дорога в Поморы, слобода на реке Серой, «в дву поприщах» — двух днях езды от Москвы.

Того города нет давно. Так давно, что стерлась на земле всякая память о давних улицах, площадях, по которым торжественными поездами проезжали посланники Крымского и Ногайского ханов, Ливонского ордена, Речи Посполитой, Датского короля. Проезжали, восхищались красотой строений, богатством жизни, удивлялись жестокому порядку — без ведома царя в слободе «даже птица не могла перелететь границу». Семнадцать лет волей Грозного была здесь столица Московского государства, и семнадцать лет, казалось, колебалась судьба исконной его столицы — Москвы.

…Тонкими струйками вскипает в Серой ил между жидких камышей. И где-то совсем рядом — у дощатого забора? вон под теми пропыленными яблонями? — ушли под воду, разогнавшись с горы, «ярые» кони, колымага, втиснутая за узорные дверцы княжна Марья Долгорукая. Так приказал, раскручинившись, после первой ночи с незадавшейся царицей-однодневкой Грозный.

Припомнилась ли ему двумя неделями раньше с ним повенчанная и уже схороненная «царская невеста» — Марфа Собакина? Или снова пришла мысль о той далекой, так в лицо и не увиденной, королевне из Кракова, Катажине Ягеллонке? Не высватал ее Грозный невестой, годами добивался силою отобрать у мужа, благо тот был в плену у собственного брата — шведского короля. И вот строки из дипломатического документа, продиктованного в Александровой слободе, одно из условий русско-шведского мирного договора: «А что король… Катерины к царю не пришлет и та докончательная грамота не в грамоту и братство не в братство».

Не вышло даже так. Муж Катажины сам вступил на шведский престол, и Грозному пришлось, уходя от дальнейших объяснений, писать: «А много говорить о том не надобеть, жена твоя у тебя, нехто ее хватает… нам твоя жена не надобе… А грамота кто знает, написася, да и минулося».

Ветер с Серой упрямо рвется в узкую прорезь ворот и захлебывается тишиной. История — она проходит как прибой. И только в редких ямках продолжает искриться застоявшейся солью ушедшая волна — постройки, памятники, неверные и вечные следы поколений.

Сегодня в путанице заплетенных травой тропинок одинокие стены тянутся к невысоким кровлям, куполам. Изредка разворачиваются широкими крыльцами. Западают в чернеющие провалы скупо отсчитанных окон. И неудержимым взлетом уходит ввысь огромная каменная свеча — Распятская церковь-колокольня, памятник победы Московского царя над Новгородской вольницей и переезда Грозного в слободу. 1565 год.

Столпообразные шатровые храмы — к ним отнесет Распятскую церковь каждый справочник, — они появляются в XVI веке и уходят из русской архитектуры тогда же, могучие каменные обелиски, хоть и связываемые историками с образцами деревянного зодчества. Что воплотилось в них? Торжество объединившегося, утверждающего свою силу государства? Начинающееся преобладание государственных, а вместе с ними светских начал? Или прежде всего человеческое сознание, ощутившее возможность освободиться от пут средневековых представлений и догм?

Наверно, все вместе. И отсюда каждый такой храм — всегда переживание, захватывающее, яркое и однозначное в своей внутренней приподнятости, победном звучании. Не потому ли все они строились по поводу светских событий, были памятниками государственной жизни?

Движение — оно захватывает в Распятской колокольне неудержимой сменой форм; тянутые арки опорных столбов, громоздящиеся ряды кокошников, острая перспектива законченного крохотным куполком шатра. Внутри — неожиданно тесный обхват стен невольно заставляет рвануться к водопаду света, клубящемуся высоко вверху из прорезей шатра. Это удивительно четкое ощущение мира — ясного, огромного и далекого.

И еще путь «под колоколы». Не каждый его проделывал, но каждый мог — строитель знал об этом. После головоломной крутизны прорывшихся сквозь толщу стены ступеней — солнце. И свет. Волны пронизанного маревом света наплывают в забранные деревянными решетками проемы. Размывают очертания уходящих в бесконечность перелесков, полей — там, глубоко внизу. Граница Залесья и Ополья, образ вечной и ласковой к человеку земли. Как не понять, что как раз здесь и должна была родиться мечта о крыльях — первый полет смерда Никитки.

У подножия Распятского столпа крохотная кирпичная пристройка. Как сор в углу празднично прибранного дома. Но это иной поворот истории. Забытый. Точнее — неузнанный и по-своему ненужный.

О них говорят одним безликим словом «сестры»: Екатерина, Евдокия, Федосья, Анна, Марфа, Марья — толпа дочерей царя Алексея Михайловича. Как их различать рядом с неукротимым, ярким нравом Софьи? Наверное, дивились правительнице — всей толпой. Вряд ли противились — где им! — да и получалось выгоднее самим: больше удобств, почета и воли. В трудную минуту сгрудились за Софьей, пытались помочь в меру недалекого бабьего разумения, семейной ненависти к мачехе — царице Наталье Кирилловне. Только верен ли привычный, примелькавшийся портрет царевны, просто женщины тех лет?

Вот царевне Екатерине Алексеевне хочется всего сразу — то же, что у Софьи, больше, чем у Софьи. Модная, на европейский образец мебель (чего стоила одна резная кровать под балдахином с зеркалами и резными вставками!), образа, написанные живописным письмом, картины — царевна первая заказчица мастеров Оружейной палаты. И на первый взгляд необъяснимая фантазия — на стенах своей палаты Екатерина Алексеевна приказывает написать портреты всей причастной к престолу родни: покойные отец и мать, старшие братья Алексей и Федор, царствующий Иван, Софья, наконец, сама Екатерина. Видно, остальные сестры царевне «не в честь и не в почет». У нее свое затаившееся честолюбие, свои — почем знать, как далеко идущие! — планы. Недаром к своим родным, Милославским, Екатерина предпочла приписать и… маленького Петра.

И простая дипломатия оправдала себя. Не связал же Петр Алексеевич эту сестру впоследствии с делом Софьи, не лишил места при дворе, даже сделал крестной матерью будущей Екатерины I. А ведь до конца навещала царевна Софью в Новодевичьем монастыре и там же захотела кончить свои дни, в душе не примирившись с нарышкинским отпрыском — Петром Первым.

Марфа тоже не прочь иметь и модную обстановку, и клавесин, и расписанные потолки, но по-настоящему занимает ее не это. Она всегда рядом с Софьей. Умеет поддержать сестру. Толкнуть на решительный шаг. Подогреть честолюбие и гордость. Ей не страшно связаться и со стрельцами и передать им вести от уже заключенной в монастыре Софьи. Марфа не из тех, кто ждет событий, она всегда готова стать их причиной. И отсюда беспощадный приговор Петра: постричь в монахини Софью — «чтоб никто не желал ее на царство», но постричь и Марфу, единственную из сестер. Софью оставить под ближним надзором в Москве, Марфу отослать в Александрову слободу, в Успенский монастырь, «безвыездно и доживотно».

Нет, это не был выбор лишь бы подальше, лишь бы поглуше. Об Александровой слободе у Петра свои представления. В 1689 году, во время стрелецкого бунта в Москве, она послужила ему таким же надежным убежищем, как и Троице-Сергиева лавра. Две недели проводит здесь Петр на Немецких горках «в учениях». Они и сегодня все те же — пологие холмы, неширокая речка, свободный обзор. И как для Софьи Петр выбирает в Москве именно Новодевичий монастырь, потому что доверяет игуменье, а еще больше попу близлежащего прихода, родственнику своего духовника, Никите Никитину, которому и поручалось всеми подручными средствами «наблюдать» царевну, так останавливается он для Марфы на Александровой слободе.

И вот убогая каморка у могучей колокольни. Низкие потолки. Набухающие сыростью стены. Пара слепых окошек над землей.

Съестные припасы для «бывшей» Марфы Алексеевны — инокини Маргариты — тянутся из Москвы неделями. Тухнут. Гниют. Денег на житье нет. Монастырь не обязан заботиться о царской узнице — только стеречь. Марфу донимает цинга, прибывающие с годами болезни — ей за пятьдесят, она ровесница матери Петра. Но его, именно его Марфа не станет просить ни о чем. Разве что родную сестру Петра, Наталью, и то только о враче, и то с полным сознанием своего значения, рода, прав: «Свет моя сестрица матушка царевна Наталия Алексеевна, за что ты такова немилостива ко мне явилася? Разве за то, что я от вашей милости ушла, и я тем не виновата…»

Когда-нибудь — и не исключено, что очень скоро, — появится особая отрасль знания, которую в приближении можно назвать психологией исторических легенд. Почему именно так, а не иначе преломляются в памяти потомков, мыслях современников отдельные факты, события. Не стал мучеником, страдальцем заведомо убитый царевич Алексей Петрович. Не вызвала сочувствия Софья Алексеевна. А вот Марфа-Маргарита оказалась преподобной, святой, и не для официальной церкви — для народной памяти. Что же из своей гордости, тщеславия, воли растеряла Алексеевна за восемь с половиной лет заключения у Распятской колокольни? Смогла ли забыть о мирских интересах, отдаться покаянию, молитвам? Только не это!

Перетертый зеленый бархат черного резного — по голландской моде — кресла говорит, что до конца продолжала в нем сидеть. Затуманившееся временем зеркало в голландской черной раме с цветами не оставило ее кельи. И ела Марфа на серебряных тарелках. И огромный ларь «под аспид» — пришедшая из Италии в XVII веке мода — работы живописцев Оружейной палаты держала для рухляди, платья. Сегодня они в музейном зале последние живые свидетельства об этой сестре Петра I. Шли еще письма — о врачах, болезнях, дурной еде. В монастыре их по-своему берегли, наклеили для сохранности на картон, позже сорвали с картона, растеряли. Ну а почему имели не копии — подлинники? Получили по непонятной причине обратно или никуда не посылали?

И ничем не поступилась Марфа, раз приказал Петр ее похоронить «безымянно», в общей могиле, — много позже смерти Софьи, история которой давно потеряла остроту.

…Обходят келью, торопятся куда-то в стороны тропинки. У скупого строя старых лип — дорога в никуда — звенит струя водопроводной колонки. Стрижи в упругих нырках перехватывают брызжущие капли. Скользят по пересохшим буеракам ящерки. Застывают на откосе стены низкого беленого куба. Все в нем маленькое, будто робкое. Распластавшиеся крылья четырехскатной кровли. Тонкая шейка барабана с одиноким куполком. Сретенская церковь.

И снова не так. Церковь — это потом. Сначала больничные кельи, как их строили с церковью при брате Софьи и Марфы, царе Федоре Алексеевиче. Иначе — древнерусская больница. А ведь здесь же, в стенах Александровой слободы, жило зловещее царство Елисея Бомелия.

Английский лекарь Бомелий — вот о ком народная молва не поскупилась на подробности. Обвиненный на родине в колдовстве, посаженный в лондонскую тюрьму, он вышел оттуда шпионом — купил свободу за обещание собирать в Русском государстве нужные для Англии сведения. С тем и отправили его, отрекомендовав русскому посланнику, в Москву. Дальше глава — «Бомелий и Грозный». Елисей стал правой рукой царя, готовил по царскому указу отравы и яды — какое там врачевание! — но в конце концов и сам попал под подозрение, узнал цену пыток, в чем-то признался, еще больше оговорил себя и других и заживо сгорел на костре. Романтика Средних веков!

Конечно, больничные кельи — другое время, другой век. Только и о годах Бомелия документы рассказывают все больше иных фактов. Это при Грозном образовался особый Аптекарский приказ. Занимался он царскими — иных не было — аптеками, разводил «аптечные огороды» с лекарственными растениями, составлял травники, но главная его обязанность — ведал «бережением» Москвы от моровых поветрий, приглашал из-за рубежа врачей, проверял, прежде чем допустить к практике, на что способны. И это была не простая формальность. Чтобы врачевать в Московском государстве, испытание держали в Аптекарском приказе, при целом совете царских докторов. А для экзаменаторов был издан специальный указ отвергать неучей, но «без жадного озлобления».

Что стояло за этим необычным выражением? В польском обороте — а были такие в большом ходу — оно означало безо всякой злобы. Но стал ли бы Грозный заботиться о психологических тонкостях! Скорее, смысл был самым прямым: чтобы не отстаивали экзаменаторы своей врачебной монополии, не закрывали дороги возможным конкурентам. Искавших ученой медицинской помощи хватало на всех. А то, что потребность в ученых врачах возрастала, подтвердило время.

Спустя каких-нибудь семьдесят лет, в середине XVII века, свой частнопрактикующий врач есть на каждой московской улице. Да еще сколько их работает в Главной аптеке! И половину этих московских медиков составляли свои же, русские лекари, прошедшие испытания в Аптекарском приказе. Врача и ученого аптекаря имела каждая больница, городская или монастырская, те же самые больничные кельи. А если Марфа и добивалась, то совсем иного: ей нужен был доктор иностранный, лейб-медик, удостоенный лечить всех членов царской семьи.

Но ведь тем меньше могли примириться с последним унижением старшей Алексеевны — безвестными похоронами — ее сестры. Сколько усилий должно было стоить царевнам Екатерине и Марье, хоть Марью Петр и вовсе дарил добрым отношением, умолить царя отменить указ, разрешить новое, отдельное погребение. На это понадобилось целых десять лет.

…В откосе Сретенской церкви их сразу не найти — ряд круто западающих под землю ступеней. Стенки, как ни жмись, задевают плечи. За стиснутым вырезом кованой дверцы глухая каменная щель. Два сдвинутых вплотную простых камня — Марфа и ставшая ее тенью, здесь же умершая сестра царевна Федосья. Ни украшений, ни икон, ни места для посетителей. Не отсюда ли родилась легенда о преподобной и — вещь совершенно невероятная — обращенная к Марфе молитва-акафист!

Решает поддержать легенду о преподобной императрица Анна Иоанновна, единственная самодержица из рода Милославских, набожно посылает курьера за маслом из негасимой лампады у гроба тетки. Только, оказывается, нет такой лампады, нет на нее и денег. Негодовала ли Анна? Возможно. Но денег не отпустила и ничего не пожелала изменить.

Гораздо важнее оказывается для нее самый факт родства, даже просто портрет Марфы, как, впрочем, и всех членов своей — рода Милославских — семьи. Какая же царица без семейных, тем более государских, в платьях «большого выхода» и «каранах» портретов! И летят из Петербурга спешные, с нарочными письма: «Вели пересмотреть хорошенько в нашей казенной портретов, а именно: 1. сестрицы царевны Прасковьи Иоанновны поясной в золотых рамах, 2. племянницы моей принцессы стоящей, маленькая написана, 3. царя Федора Алексеевича, 4. царевны Софьи Алексеевны круглой в дереве, около ее мудрости написанной, и приискав оные, нам прислать». Еще «вели сыскать Дарьюшку Безручку и спроси у нее портрета нашей тетки Екатерины Алексеевны», а у Ивана Бутурлина — «персону дедушки нашего царя Алексея Михайловича, а Иван Бутурлин персону взял у Головина покойного Александры», у монахинь Новодевичьего монастыря из оставленных у них личных вещей царевны Софьи — «персоны моего батюшки, также и матушки моей поясные». И не памятью ли об этих сборах висит в музее Александрова лубочное повторение портрета Марфы. Оригинал явно нашел свое место во дворцах Анны Иоанновны.

Но даже в этом плоском, невыразительном пятне лица, словно прочерченных темных глазах, слишком грубых в своих сочетаниях красках можно угадать одну из Милославских. Мужчины у них в роду слабы волей, здоровьем, подчас разумом, зато царицам и царевнам не занимать силы, страсти к жизни, нелегкого мужского нрава и ума.

Как, кажется, сжился Петр со «старшей царевной» Марьей. И характер у нее куда легче, чем у сестер. Это она играла в юности «на театре», и, по словам современников, неплохо играла. А во время исполнения одной из пьес сочинения царевны Софьи именно она умудрилась засунуть выступавшей вместе с ней Марье Головиной-Мещерской за ворот таракана. Боялась та их до смерти, а кричать на сцене не решилась. Так и осталась в семье Головиных легенда о «царском таракане».

Марья умеет поладить с Петром. Есть у царя слабость к врачеванию, желание всех лечить, давать советы — царевне ничего не стоит эти советы с великой благодарностью и вниманием слушать. Так и оказывается она в 1716 году на водах в Карлсбаде (ведь Европа — это же интересно!), откуда Петру доносит один из приближенных: «Сестра ваша государыня царевна Мария Алексеевна в пользовании своего здравия пребывает в добром состоянии».

Но через несколько месяцев после почтительного письма начинается дело царевича Алексея. И та же Марья оказывается замешанной в него, потому что, если и не любила племянника, его одного считала законным наследником — не детей же Екатерины I! Такого Петр и не думал прощать. Марью ждала жестокая опала, монастырь, теперь уже не Александровский.

Может, решил Петр, что хватит двух опальных, хотя уже и умерших, царевен на одну слободу. Может, не хотел превращать монастырь в настоящую тюрьму — только что были привезены туда монахини, замешанные в деле опальной царицы Евдокии Лопухиной. Мало ли что была Евдокия женой бывшей, опостылевшей, ненавистной! Достаточно ей засмотреться на другого, как предмет увлечения ее, некий Глебов, был посажен на кол, а царица оказалась в настоящей тюрьме. Как пелось в народной песне тех лет:

Постригись, моя немилая,

Посхимись, моя постылая!

На постриженье дам сто рублев,

На посхименье дам тысячу.

…После затаившихся в шорохе сохнущей травы больничных палат это как обрывок исчезнувшего города. Разворот двухэтажных стен с редкой россыпью мелких окон: чуть ниже — чуть выше, пошире — поуже, всегда в угрюмом плетении кованых решеток. Плиты белокаменной мостовой. Крытое крыльцо. Длинные узкие ступени, вздыбившиеся к широко распахивающимся где-то там, наверху, сводам. Удивительный по остроте (по образу?) контраст: замкнувшаяся в себе, отгородившаяся от мира крепость с настоявшимся травяными отсветами сумраком окон, внутри — в дымке клубящихся невидимой пылью солнечных лучей торжественная палата для людей, для праздников, для «мира». И хотя сегодня не отыщешь в натуре подробностей рисунков слободского кремля, которые делал при Грозном художник датского посольства, ощущение контраста у того далекого рисовальщика было тем же самым. Так, видно, и были задуманы домовая церковь и дворцовая пристройка Василия III.

Сплав времен или — так всегда вернее — их безнадежная путаница. Что-то строилось в первой четверти XVI века, потом достраивалось, перестраивалось, чтобы поставить последнюю (последнюю ли?) точку без малого двести лет спустя, в последней четверти XVII столетия. А еще были поздние ремонты, реставрации! Но если, несмотря ни на что, это жилище Грозного, значит, коснулся и его необычный конец расцвета слободы.

Во дворце Александровой слободы «смертно зашиб» царь старшего сына. Историки по-прежнему не сходятся в причинах семейной ссоры. Но верно то, что, когда царевич скончался — не помог ни английский ученый врач, ни юродивый Иван Большой Колпак со своими истовыми молитвами, ни теплое тесто, которым, по народному обычаю, обкладывали раненого, — Грозный ушел за его телом в Москву, чтобы не возвращаться в слободу никогда.

А через год случилось неслыханное. Среди глубокой зимы, в метели и сугробах, разразилась страшной силы гроза. «В день Рождества Христова, — пишет ливонский пастор Одерберн, — гром ударил в великолепный слободской дворец и разрушил часть оного. Молния обратила в пепел богатые украшения и драгоценности, там хранимые, проникла в спальню у самой кровати и низвергла сосуд, в коем лежала роспись осужденным ливонским пленникам». И не только пленникам, как утверждала молва. Чудо справедливости и милосердия — извечная народная мечта.

Трудно предполагать, так ли уж много драгоценностей оставалось после отъезда Грозного во дворце, если вывозил он в свое время из Москвы даже церковную утварь, не только золотую, но и серебряную. При его нраве наверняка забрал бы их обратно. Но вот не тогда ли бесследно исчезла личная библиотека — таинственная «либерея» Грозного, породившая столько предположений и домыслов? Якобы богатейшая. Якобы редкостная по составу книг и рукописей. Так утверждают видевшие «либерею» иностранцы. Иных прямых и вещественных доказательств ее существования пока нет.

Только почему бы ей и на самом деле не существовать, когда интерес к книгопечатанию, книге как раз в это время стал одним из проявлений укрепления централизованного государства, самой по себе государственности. Отсюда борьба, которая разворачивалась вокруг книгопечатного дела, усилия Грозного, его непосредственного окружения и злобное сопротивление боярства. Слово рукописное — слово печатное: в этом, казалось, частном конфликте оживало столкновение Руси уходящей и России наступающей.

Уже в 1550-х годах находится на царской службе печатный мастер Маруша Нефедьев, и его посылают на розыски другого мастера «всяческой рези» — новгородца Васюка Никифорова. О существовании в эти годы московской типографии говорят выходящие одна за другой книги. Они появляются до первопечатника и продолжают печататься после его бегства в Литву, — ведь Иван Федоров приступает к работе в Москве в 1564 году, в том самом году, когда Грозный, посадив в сани сыновей, захватив казну, иконы, церковную утварь, внезапно уехал из Кремля «неведомо куды бяше». Неведомым направлением была Александрова слобода.

В отсутствие царского двора первопечатник действительно смог выдержать всего несколько месяцев. Противники книг «взяли волю», и Федоров предпочел бежать. Впрочем, другие мастера продолжали работать. И, воспользовавшись тем, что московская типография погибла во время нашествия татар, Грозный предпочел ее восстановить в 1571 году у себя под рукой — в александровском кремле, на месте бывшей церкви Богоявления.

Обычная шутка истории. Исчезли кремлевские стены, дворцовые постройки, целый посад, а неказистое, ничем не примечательное здание печатни, то самое, где в 1577 году была напечатана мастером Андроником Тимофеевым Невежею «со товарищи» так называемая «Слободская псалтырь», вторая по счету выпущенная государственными типографиями Древней Руси учебная книга, осталось существовать. Оно существует и сегодня безо всяких музейных условий — еще недавно обыкновенный цех ширпотреба городского промкомбината. И перед этой нескончаемой трудовой судьбой слишком старых стен невольно перехватывает дыхание. Может, больше не надо испытывать судьбу? Разные временные отрезки — какую разную могут они оставлять по себе память. Семнадцать лет пребывания в слободе Грозного и без малого пятнадцать императрицы Елизаветы Петровны, той самой, с именем которой связано строительство дворцов в Царском Селе, Петергофе, Зимнего дворца, вся блистательная эпоха деятельности Растрелли. Правда, в слободские годы цесаревне куда как далеко до престола. Слобода и Царское Село — это вотчины, полученные ею в наследство от матери, Екатерины I, «на прожитие». Правда, Растрелли в это время не ее придворный архитектор, а высокочтимый и недосягаемый бау-директор императрицы Анны Иоанновны, сама же Елизавета постоянно нуждается в деньгах.

Да что там деньги, когда каждый ее шаг злобно и подозрительно просматривается Анной. Цесаревна не вправе избавиться даже от обкрадывающего ее управителя — на все воля императрицы. Только императрицы! И Елизавете приходится униженно молить о прощении за проявленную дерзость: «И оной Корницкой (вор-управитель. — Н. М.) освобожден по указу вашего императорского величества через генерала Ушакова (начальника Тайной канцелярии. — Н. М.) 22 числа того же месяца. И оное мне все сносно, токмо сие чрезмерно чувствительно, что я невинно обнесена пред персоною вашего императорского величества, в чем не токмо делом, но ни самою мыслию никогда не была противна воле и указом вашего императорского величества, ниже впредь хощу быть…»

Но ведь все-таки строит Елизавета в Александровой слободе, и не мало: хоромы на Торговой площади, «что на Каменном низу», потешный дворец, службы. С ее крохотным штатом — иллюзия своего двора, своей свиты! — связан и свой архитектор. И не рядовой строитель, а Пьетро Трезини, автор великолепной московской церкви Климента, сооружением которой был отмечен приход Елизаветы к власти.

К тому же дипломаты, не спускавшие глаз ни с одного из членов царской фамилии, тем более с возможных претендентов на престол, отмечают, как много времени проводит Елизавета в слободе, как неохотно оттуда выезжает. И тем не менее от этих лет «александровского хозяйствования» не найти и следа. Разве что песню, приписанную народной памятью Елизавете:

Я не в своей мочи огнь утушить,

Сердцем болею, да чем пособить?

Что всегда разлучно и без тебя скучно.

Легче б тя не знати, и еже ль так страдати

Всегда по тебе.

Двадцатые годы XVIII века… Какая разница, сама Елизавета или кто-то из ее безымянных современниц сочинил эти строки? Живой голос ушедших людей, живое чувство — как нужны они для достоверности ощущения прошлого даже исследователю, даже самому заядлому архивисту. Знание никогда не заменит человеку переживания. И в силе этого переживания встречи — неожиданной, ошеломляющей и убедительной — смысл «секрета» Покровской церкви.

В ней все очень обыденно — грузноватые стены, редкие окошки, белокаменное крыльцо, невысокая горка коренастого шатра над распластавшейся кровлей. Для своей домовой церкви Грозный не захотел ни сложных решений, ни пышных украшений. И не потому ли переделки следующих столетий сделали ее и вовсе обыденной, особенно когда в XVIII веке шатер изнутри был перекрыт глухим сводом. В 1920-х годах сотрудники Центральных реставрационных мастерских заинтересовались исчезнувшим шатром и открыли… живопись — роспись покрывала его целиком.

Обычный распорядок музейного зала. Витрины. Щиты. Стенды. Справка о том, что славилась слобода в XVI веке кузнечным, злато-кузнечным и гончарным делом. Икона, стоящая на двух стульях, — специальную подставку еще предстоит сделать. Запись из Синодика Грозного; помянуть казненных новгородцев — без имен и званий, скопом! — 1505 человек. Тарелка Петра I. Еще справка, что в 1571 году мастер-литейщик Афанасьев отлил здесь колокол для новгородской Софии весом 500 пудов — 8 тонн. Украшенный финифтью крест-мощевик, подаренный Меншикову Петром. Подробность за подробностью — увлекательная смесь краеведческого музея. Снова справка, что осенью 1609 года освободили слободской кремль от засевших здесь с зимы иноземных войск отряды Скопина-Шуйского, и как дорого обошлось слободе Смутное время.

…Проем шатра заметить трудно. Но случайный взгляд — и перед глазами другой мир. Не столько зрительный — «Совсем как в жизни!» — здесь не сказать, — сколько по ощущению.

Высокие худощавые фигуры в зеленовато-синих, тронутых желтыми отсветами одеждах. Тонкие лица под сбившимися шапками волос. Отрешенный и пристальный взгляд широко открытых глаз. Конечно, условность. Но в веками отрабатывавшейся формуле выражения общечеловеческого чувства, к которой всегда была обращена икона, здесь начинает пробиваться иное отношение к миру.

Чуть мягче круглится овал лица. Там чуть ослабела складка всегда плотно сжатых губ. Здесь жестче прорисован тяжелый подбородок. Дело не в зрительном сходстве — в интересе к характеру. Сила и нерешительность, раздумье и смятенность, мягкость и непреклонность — в веренице ликов они как глубокие и точные тона органа. И как прозрение художника, что одно и то же чувство в каждом живом человеке обретает иные оттенки, иную жизнь. Уже не формула чувства, но подсознательное ощущение живого человека. Ощущение, может быть, только наметившееся, но какое же убедительное в своей неожиданности.

В Троицком соборе все иначе. Глухие тяжелые двери под панцирем расцвеченных тонкой гравировкой пластинок — память о мастерах XIV столетия. Линии тонкие, всегда одинаковые, непрерывные и путаные, легко набрасывают человеческую фигуру, сумятицу складок, помечают дома, строения, равнодушно скользят по лицам. Знаменитые «Тверские двери», скорее всего вывезенные Грозным из собора Твери. Наглядное утверждение могущества и власти Москвы, как стали им и другие, «Васильевские двери», снятые Грозным из прославленного Софийского собора Новгорода.

За этим сложным и дробным миром, к которому надо приглядеться, как к вязи старинной миниатюры, собор выступает особенно торжественным, спокойным, почти могучим. И пусть его легко пройти в десяток шагов, в нем нет ни замкнувшегося в себе пространства, ни тесноты.

Можно говорить о сюжетах, сплошь покрывших своды, стены, столбы фресок, но можно и не говорить. В приглушенных переливах тусклых цветов это мир человеческих чувств, горестей и недолгих радостей, страданий и душевного подвига, просветленного сознания и воли, где композиция и цвет говорят о душевном движении больше, чем выражение отдельного лика. И какой, должно быть, строгой, почти суровой оправой к нему смотрелся внешний убор соборных стен, где каждый камень горел другой краской — желтой, белой, черной в ковровом плетении шахматной доски. «Красивый вид для проезжающих людей», — как отзовется на сдержанном языке людей XVI века шведский купец Петрей да Ерлезунда.

…Медленно наливается прозрачными сумерками небо. Тихнет бестолковая и пронзительная сутолока стрижей. Последние ласточки с острым свистом взмывают к верхушкам шатров. И с наступающей тишиной перевертываются страницы истории. Оживает шорох шин на асфальте соседних улиц, загуленный рев самосвалов, перестук поездов. Дорога. Старая и вечная дорога на Поморы, у реки Серой, «в дву поприщах пути от Москвы».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.