III

III

При чтении этих произведений прежде всего бросается в глаза необыкновенная восприимчивость и впечатлительность Алексея Михайловича. Он жадно впитывает в себя, «яко губа напояема», впечатления от окружающей его действительности. Его занимает и волнует все одинаково: и вопросы политики, и военные реляции, и смерть патриарха, и садоводство, и вопрос о том, как петь и служить в церкви, и соколиная охота, и театральные представления, и буйство пьяного монаха в его любимом монастыре… Ко всему он относится одинаково живо, все действует на него одинаково сильно: он плачет после смерти патриарха и доходит до слез от выходок монастырского казначея: «…до слез стало! Видит чудотворец (Савва), что во мгле хожу», – пишет он этому ничтожному казначею Саввина монастыря. В увлечении тем или иным предметом царь не делает видимого различия между важным и неважным. О поражении своих войск и о монастырской драке пишет он с равным одушевлением и вниманием. Описывая своему двоюродному брату (по матери) Афанасию Ивановичу Матюшкину бой при городе Валке 19 июня 1657 года, царь пишет: «Брат! Буди тебе ведомо: у Матвея Шереметева был бой с немецкими людьми. И дворяне издрогали и побежали все, а Матвей остался в отводе и сорвал немецких людей. Да навстречю иныя пришли роты, и Матвей напустил и на тех с небольшими людми, да лошадь повалилась, так его и взяли! А людей наших всяких чинов 51 человек убит да ранено 3 5 человек. И то благодарю Бога, что от трех тысяч столько побито, а то все целы, потому что побежали; а сами плачют, что так грех учинился!.. А с кем бой был, и тех немец всего было две тысечи; наших и болши было, до так грех пришел. А о Матвее не тужи: будет здоров, вперед ему к чести! Радуйся, что люди целы, а Матвей будет по-прежнему»[155]. Царь сочувствует храброму Шереметеву и радуется, что целы, благодаря бегству, его «издрогавшие» люди. Позор поражения он готов объяснить «грехом» и не только не держит гнева на виновных, но душевно жалеет их. Туже степень внимания, только не сочувственного, царь уделяет и подвигам помянутого саввинского казначея Никиты, который стрелецкого десятника, поставленного в монастыре, зашиб посохом в голову, а оружие, седла и зипуны стрелецкие велел выметать вон за двор. Царь составил Никите послание (вместо простой приказной грамоты) «от царя и великаго князя Алексея Михайловича всея Русии врагу Божию и богоненавистцу и христопродавцу и разорителю чюдотворцова дома (то есть Саввина монастыря) и единомысленнику сатанину, врагу проклятому, ненадобному шпыню и злому пронырливому злодею казначею Никите». В этом послании Алексей Михайлович спрашивал Никиту: «…кто тебя, сиротину, спрашивал над домом чюдотворцовым да и надо мною, грешным, властвовать? Кто тебе сию власть мимо архимарита дал, что тебе без его ведома стрельцов и мужиков моих Михайловских бить?» Так как Никита счел себе бесчестьем, что стрельцы расположились у его кельи, то царь обвинил монаха в сатанинской гордости и восклицал: «…дорого добре, что у тебя, скота, стрельцы стоят! Лучше тебя и честнее тебя и у митрополитов стоят стрельцы по нашему указу!…дороги ль мы пред Богом с тобою и дороги ль наши высокосердечныя мысли, доколе отвращаемся, доколе не всею душою и не всем сердцем заповеди Его творим?» За самоуправство царь налагал на монаха позорное наказание: с цепью на шее и в кандалах Никиту стрельцы должны были свести в его келью после того, как ему «пред всем собором» прочтут царскую грамоту. А за «роптание спесивое» царь грозил монаху жаловаться на него чудотворцу и просить суда и обороны пред Богом.

Так живо и сильно, доходя до слез и до «мглы» душевной, переживал царь Алексей Михайлович все то, что забирало его за сердце. И не только исключительные события его личной и государственной жизни, но и самые обыкновенные частности повседневного быта легко поднимали его впечатлительность, доводя ее порою до восторга, до гнева, до живой жалости. Среди серьезных писем к Афанасию Ивановичу Матюшкину есть одно – все сплошь посвященное двум молодым соколам и их пробе на охоте. Алексей Михайлович с восторгом описывает, как он «отведывал» этих «дикомытов» и как один из них «безмерно каково хорошо летел» и «милостью Божией и твоими (Матюшкина) молитвами и счастием» отлично «заразил» утку: «…как ее мякнет по шее, так она десятью перекинулась» (то есть десять раз перевернулась при падении). В деловой переписке с Матюшкиным царь не упускает сообщить ему и такую малую, например, новость: «…да на нашем стану в селе Танинском новый сокольник Мишка Семенов сидел у огня да, вздремав, упал в огонь, и ево из огня вытащили; немного не згорел, а как в огонь упал, и того он не слыхал…»[156]. Во время морового поветрия 1654–1655 годов царь уезжал от своей семьи на войну и очень беспокоился о своих родных. «Да для Христа, государыни мои, оберегайтесь от заморнова ото всякой вещи, – писал он своим сестрам, – не презрите прошения нашего!» Но в то самое время, когда война и мор, казалось, сполна занимали ум Алексея Михайловича и он своим близким с тоскою в письмах «от мору велел опасатца», он не удержался, чтобы не описать им поразившее его в Смоленске весеннее половодье. «Да будет вам ведомо, – пишет он, – на Днепре был мост 7 сажен над водою; и на Фоминой неделе прибыло столко, что уже с мосту черпают воду; а чаю, и поймет (мост)…»[157] Рассказывают, будто бы однажды и в докладе царю из кормового дворца было указано, что квасы, которые там варили на царский обиход, не удались: один сорт кваса вышел так плох, что разве только стрельцам споить. Алексей Михайлович обиделся за своих стрельцов и на докладе раздраженно указал докладчику: «…сам выпей!»

Мудрено ли, что такой живой и восприимчивый человек, как царь Алексей, мог быть очень вспыльчив и подвижен на гнев. Несмотря на внешнее добродушие и действительную доброту, Алексей Михайлович, по живости духа, нередко давал волю своему неудовольствию, гневался, бранился и даже дрался. Мы видели, как он бранил «сиротину» монаха за его грубые претензии. Почти также доставалось от «гораздо тихаго» царя и людям высших чинов и более высокой породы. В 1658 году недовольный князем Иваном Андреевичем Хованским за его местническое высокомерие и за ссору с Афанасием Лаврентьевичем Ординым-Нащокиным Алексей Михайлович послал сказать ему царский выговор с такими, между прочим, выражениями: «…тебя, князя Ивана, взыскал и выбрал на эту службу великий государь, а то тебя всяк называл дураком, и тебе своею службою возноситься не надобно;…великий государь велел тебе сказать имянно, что за непослушание и за Афанасия (Ордина-Нащокина) тебе и всему роду твоему быть разорену»[158]. В другой раз (1660 год), сообщая Матюшкину о поражении этого своего «избранника» князя Хованского-Тараруя, царь виною поражения выставлял «ево безпутную дерзость» и с горем признавался, что из-за военных тревог сам он «не ходил на поле тешиться июня с 25 числа июля по 5 число, и птичей промысл поизмешался»[159]. Несмотря, однако, на беспутную дерзость и «дурость» князя Хованского, Алексей Михайлович продолжал его держать у дел до самой кончины:, вероятно, «тараруй» (то есть болтун) и «дурак» обладал и положительными деловыми качествами. (Надобно вспомнить, что в ужасные дни стрелецкого бунта 1682 года правительство решилось поставить именно этого тараруя во главе Стрелецкого приказа.) Еще крепче, чем Хованскому, писал однажды царь Алексей Михайлович «врагу креста Христова и новому Ахитофелу князю Григорью Ромодановскому». За малую, по-видимому, вину (не отпустил вовремя солдат к воеводе С. Змееву) царь послал ему такие укоры: «Воздаст тебе Господь Бог за твою к нам, великому государю, прямую сатанинскую службу! (…) И ты дело Божие и наше государево потерял, потеряет тебя самого Господь Бог! (…) И сам ты, треокаянный и безславный ненавистник рода христианского – для того, что людей не послал, – и нам верный изменник и самого истиннаго сатаны сын и друг диаволов, впадешь в бездну преисподнюю, из неяже никто не возвращался… Вконец ведаем, завистниче и верный наш непослушниче, как то дело ухищренным и злопронырливым умыслом учинил… Бог благословил и передал нам, государю, править и разсуждать люди свои на восток и на западе, и на юге и на севере вправду: и мы Божий дела и наши государевы на всех странах полагаем – смотря по человеку, а не всех стран дела тебе одному, ненавистнику, делать, для того: невозможно естеству человеческому на все страны делать, один бес на все страны мещется!»[160] Но, отругав на этот раз князя Г. Г. Ромодановского, царь в другое время шлет ему милостивое «повеление» в виде виршей:

Рабе Божий! Дерзай о имени Божий

И уповай всем сердцем: подаст Бог победу!

И любовь и совет великой имей с Брюховецким,

А себя и людей Божиих и наших береги крепко

и так далее. Стало быть, и Ромодановский, как Хованский, не всегда казался царю достойным хулы и гнева. Вспыльчивый и бранчливый, Алексей Михайлович был, как видим, в своем гневе непостоянен и отходчив, легко и искренне переходя от брани к ласке. Даже тогда, когда раздражение государя достигало высшего предела, оно скоро сменялось раскаянием и желанием мира и покоя. В одном заседании Боярской думы, вспыхнув от бестактной выходки своего тестя боярина ИД. Милославского, царь изругал его, побил и пинками вытолкал из комнаты. Гнев царя принял такой крутой оборот, конечно, потому, что Милославского по его свойствам и вообще нельзя было уважать. Однако добрые отношения между тестем и зятем от того не испортились: оба они легко забыли происшедшее. Серьезнее был случай со старым придворным человеком, родственником царя по матери, Родионом Матвеевичем Стрешневым, о котором Алексей Михайлович был высокого мнения. Старик отказался, по старости, от того, чтобы вместе с царем «отворить» себе кровь. Алексей Михайлович вспылил, потому что отказ представился ему высокоумием и гордостью, и ударил Стрешнева. А потом он не знал, как задобрить и утешить почитаемого им человека, просил мира и слал ему богатые подарки. Но не только тем, что царь легко прощал и мирился, доказывается его душевная доброта. Общий голос современников называет его очень добрым человеком. Царь любил благотворить. В его дворце, в особых палатах, на полном царском иждивении жили так называемые «верховые» (то есть дворцовые) «богомольцы», «верховые нищие» и «юродивые». «Богомольцы» были древние старики, почитаемые за старость и житейский опыт, за благочестие и мудрость. Царь в зимние вечера слушал их рассказы про старое время – о том, что было «за тридцать и за сорок лет и больши». Он покоил их старость так же, как чтил безумие Христа ради юродивых, делавшее их неумытными и бесстрашными обличителями и пророками в глазах всего общества того времени. Один из таких юродивых, именно Василий Босой или Уродивый, играл большую роль при царе Алексее как его советник и наставник. О «брате нашем Василии» не раз встречаются почтительные упоминания в царской переписке[161]. Опекая подобный люд при жизни, царь устраивал «богомольцам» и «нищим» торжественные похороны после их кончины и в их память учреждал «кормы» и раздавал милостыню по церквам и тюрьмам. Такая же милостыня шла от царя и по большим праздникам; иногда он сам обходил тюрьмы, раздавая подаяние «несчастным». В особенности пред «великим» или «светлым» днем святой Пасхи, на «страшной» неделе, посещал царь тюрьмы и богадельни, оделял милостынею и нередко освобождал тюремных «сидельцев», выкупал неоплатных должников, помогал неимущим и больным. В обычные для той эпохи рутинные формы «подачи» и «корма» нищим Алексей Михайлович умел внести сознательную стихию любви к доброте и людям.

Не одна нищета и физические страдания трогали царя Алексея Михайловича. Всякое горе, всякая беда находили в его душе отклик и сочувствие. Он был способен и склонен к самым теплым и деликатным дружеским утешениям, лучше всего рисующим его глубокую душевную доброту. В этом отношении замечательны его знаменитые письма к двум огорченным отцам: князю Никите Ивановичу Одоевскому и Афанасию Лаврентьевичу Ордину-Нащокину об их сыновьях.

У князя Одоевского умер внезапно его первенец, взрослый сын князь Михаил, в то время, когда его отец был в Казани.

Царь Алексей сам особым письмом известил отца о горькой потере. Он начал письмо похвалами почившему, причем выразил эти похвалы косвенно – в виде рассказа о том, как чинно и хорошо обходились князь Михаил и его младший брат князь Федор с ним, государем, когда государь был у них в селе Вешнякове. Затем царь описал легкую и благочестивую кончину князя Михаила: после причастия он «как есть уснул; отнюдь рыдания не было, ни терзания». Светлые тоны описания здесь взяты были, разумеется, нарочно, чтобы смягчить первую печаль отца. А потом следовали слова утешения, пространные, порою прямо нежные слова. В основе их положена та мысль, что светлая кончина человека без страданий, «в добродетели и в покаянии добре», есть милость Господня, которой следует радоваться даже и в минуты естественного горя. «Радуйся и веселися, что Бог совсем свершил, изволил взять с милостию своею; и ты принимай с радостью сию печаль, а не в кручину себе и не в оскорбление». «Нельзя, что не поскорбеть и не прослезиться, – и прослезиться надобно, да в меру, чтоб Бога наипаче не прогневать!» Не довольствуясь словесным утешением, Алексей Михайлович пришел на помощь Одоевским и самым делом: принял на себя и похороны: «…на все погребалныя я послал (пишет он), сколько Бог изволил, потому что впрямь узнал и проведал про вас, что опричь Бога на небеси, а на земли опричь меня, ни у ково у вас нет»[162]. В конце утешительного послания царь своеручно приписал последние ласковые слова: «Князь Никита Иванович! Не оскорбляйся, токмо уповай на Бога и на нас, будь надежен!»[163]

Горе Афанасия Лаврентьевича Ордина-Нащокина, по мнению Алексея Михайловича, было горше, чем утрата князя Н.И. Одоевского. По словам царя, «тебе, думному дворянину, больше этой беды вперед уже не будет: больше этой беды на свете не бывает!». У Ордина-Нащокина убежал за границу сын, по имени Воин, и убежал как изменник во время служебной поездки, с казенными деньгами, «со многими указами о делах и с ведомостями». На просьбу пораженного отца об отставке царь послал ему «от нас, великаго государя, милостивое слово». Это слово было не только милостиво, но и трогательно. После многих похвальных эпитетов «христолюбцу и миролюбцу, нищелюбцу и трудолюбцу» Афанасию Лаврентьевичу, царь тепло говорит о своем сочувствии не только ему, Афанасию, но и его супруге в «их великой скорби и туге». Об отставке своего «добраго ходатая и желателя» он не хочет и слышать, потому что не считает отца виноватым в измене сына. Царь и сам доверял изменнику, как доверял ему отец: «Будет тебе, верному рабу Христову и нашему, сына твоего дурость ставить в ведомство и соглашение твое ему! И он, простец, и у нас, великаго государя, тайно был, и не по одно время, и о многих делах с ним к тебе приказывали, а такова простоумышленна-го яда под языком его не видали!» Царь даже пытается утешить отца надеждою на возвращение не изменившего якобы, а только увлекшегося юноши. «А тому мы, великий государь, не подивляемся, что сын твой спутал: знатно то, что с малодушия то учинил. Он человек молодой, хощет создания Владычня и творения руку Его видеть на сем свете; якоже и птица летает семо и овамо и, полетав довольно, паки ко гнезду своему прилетает, так и сын ваш вспомянет гнездо свое телесное, наипаче же душевное привязание от Святаго Духа во святой купели, и к вам вскоре возвратится!»[164] Какая доброта и какой такт диктовали эти золотые слова утешения в беде, больше которой «на свете не бывает!». И царь оказался прав: Афанасьев «сынишка Войка» скоро вернулся из дальних стран во Псков, а оттуда в Москву, и Алексей Михайлович имел утешение написать АЛ. Ордину-Нащокину, что за его верную и радетельную службу он пожаловал сына его, вина отдал, велел свои очи видеть и написать по московскому списку с отпуском на житье в отцовские деревни[165].

Живая, впечатлительная, чуткая и добрая натура Алексея Михайловича делала его очень способным к добродушному веселью и смеху. Склонностью к юмору он напоминает своего гениального сына Петра; оба они любили пошутить и словом и делом. Среди писем к Матюшкину есть одно, написанное «тарабарски», нелегким для чтения шифром и сочиненное только затем, чтобы подразнить Матюшкина шутливым замечанием, что когда его нет, то некому царя покормить плохим хлебом «с закалою». «А потом будь здрав», – милостиво заключает царь свой намек на какую-то кулинарную оплошность его любимца[166]. Другое письмо к Матюшкину все сплошь игриво. Царь пишет из «похода» и начинает поручением устроить маленький обман его сестер-царевен: «…нарядись в ездовое (дорожное) платье да съезди к сестрам, будто ты от меня приехал, да спрошай о здоровьи».

Матюшкину, стало быть, приказано просто лгать царевнам, что он лично прибыл в Москву из того подмосковного «потешнаго» села, где тогда жил государь. Вслед за этим поручением царь Алексей сообщает Матюшкину: «…тем утешаюся, что столников безпрестани купаю ежеутро в пруде… за то: кто не поспеет к моему смотру, так того и купаю!» Очевидно, эта утеха не была жестокою, так как стольники на нее, видимо, напрашивались сами. Государь после купанья в отличие звал их к своему столу: «…у меня купальщики те ядят вдоволь, – продолжает царь Алексей, – а иные говорят: мы-де нароком не поспеем, так-де и нас выкупают, да и за стол посадят. Многие нароком не поспевают»[167]. Так тешился «гораздо тихий» царь, как бы преобразуя этим невинным купаньем стольников жестокие издевательства его сына Петра над вольными и невольными собутыльниками. Само собою приходит на ум и сравнение известной «книги, глаголемой Урядник сокольничья пути» царя Алексея с не менее известными церемониалами «всешутейшаго собора» Петра Великого. Настолько «потеха» отца благороднее «шутовства» сына и насколько острый цинизм последнего ниже целомудренной шутки Алексея Михайловича! Свой шутливый охотничий обряд, «чин» производства рядового сокольника в начальные, царь Алексей обставил нехитрыми символическими действиями и тарабарскими формулами, которые не многого стоят по наивности и простоте, но в основе которых лежит молодой и здоровый охотничий энтузиазм и трогательная любовь к красоте птичьей природы. Тогда как у царя Петра служение Бахусу и Ивашке Хмельницкому приобретало характер культа, в «Уряднике» царя Алексея «пьянство» сокольника было показано в числе вин, за которые «безо всякие пощады быть сослану на Лену». Разработав свой «потешный» чин производства в сокольники и отдав в нем дань своему веселью, царь Алексей своеручно написал на нем характерную оговорку: «…правды же и суда и милостивыя любви и ратнаго строя николиже позабывайте: делу время и потехе час!»[168] Уменье соединять дело и потеху заметно у царя Алексея и в том отношении, что он охотно вводил шутку в деловую сферу. В его переписке не раз встречаем юмор там, где его не ждем. Так, сообщая в 1655 году своему любимцу «верному и избранному» стрелецкому голове А.С. Матвееву разного рода деловые вести, Алексей Михайлович, между прочим, пишет: «…посланник приходил от шведскаго Карла короля, думный человек, а имя ему Уддеудда. Таков смышлен: и купить его, то дорого дать что полтина, хотя думный человек; мы, великий государь, в десять лет впервые видим такого глупца посланника!» Насмешливо отозвавшись вообще о ходах шведской дипломатии, царь продолжает: «Тако нам, великому государю, то честь, что (король) прислал обвестить посланника, а и думнаго человека. Хотя и глуп, да что же делать? Така нам честь!»[169] В 1656 году в очень серьезном письме сестрам из Кокенгаузена царь сообщал им подробности счастливого взятия этого крепкого города и не удержался от шутливообразного выражения: «…а крепок безмерно: ров глубокой – меншей брат нашему кремлевскому рву, а крепостию – сын Смоленску граду: ей, чрез меру крепок!» Частная, не деловая переписка Алексея Михайловича изобилует такого рода шутками и замечаниями. В них нет особого остроумия и меткости, но многого веселого благодушия и наклонности посмеяться.

Такова была природа царя Алексея Михайловича, впечатлительная и чуткая, живая и мягкая, общительная и веселая. Эти богатые свойства были в духе того времени обработаны воспитанием. Алексея Михайловича приучили к книге и разбудили в нем умственные запросы. Склонность к чтению и размышлению развила светлые стороны натуры Алексея Михайловича и создала из него чрезвычайно привлекательную личность. Он был один из самых образованных людей московского общества того времени: следы его разносторонней начитанности, библейской, церковной и светской, разбросаны во всех его произведениях. Видно, что он вполне овладел тогдашней литературой и усвоил себе до тонкости книжный язык. В серьезных письмах и сочинениях он любит пускать в ход цветистые книжные обороты, но вместе с тем он не похож на тогдашних книжников-риторов, для красоты формы жертвовавших ясностью и даже смыслом. У царя Алексея продуман каждый его цветистый афоризм, из каждой фразы смотрит живая и ясная мысль. У него нет риторического пустословия: все, что он прочел, он продумал; он, видимо, привык размышлять, привык свободно и легко высказывать то, что надумал, и говорил притом только то, что думал. Поэтому его речь всегда искренна и полна содержания. Высказывался он чрезвычайно охотно, и потому его умственный облик вполне ясен.

Чтение образовало в Алексее Михайловиче очень глубокую и сознательную религиозность. Религиозным чувством он был проникнут весь. Он много молился, строго держал посты и прекрасно знал все церковные уставы. Его главным духовным интересом было спасение души. С этой точки зрения, он судил и других. Всякому виновному царь при выговоре непременно указывал, что он своим проступком губит свою душу и служит сатане. По представлению, общему в то время, средство ко спасению души царь видел в строгом последовании обрядности, и поэтому очень строго соблюдал все обряды. Любопытно прочесть записки дьякона Павла Алепского, который был в России в 1655 году с патриархом Макарием Антиохийским и описал нам Алексея Михайловича в церкви и среди клира. Из этих записок всего лучше видно, какое значение придавал царь обрядам и как заботливо следил за точным их исполнением. Но обряд и аскетическое воздержание, к которому стремились наши предки, не исчерпывали религиозного сознания Алексея Михайловича. Религия для него была не только обрядом, но и высокой нравственной дисциплиной: будучи глубоко религиозным, царь думал вместе с тем, что не грешит, смотря комедию и лаская немцев. В глазах Алексея Михайловича театральное представление и общение с иностранцами не были грехом и преступлением против религии, но совершенно позволительным новшеством – и приятным и полезным. Однако при этом он ревниво оберегал чистоту веры и, без сомнения, был одним из православнейших москвичей; только его ум и начитанность позволяли ему гораздо шире понимать православие, чем понимало его большинство его современников. Его религиозное сознание шло, несомненно, дальше обряда: он был философ-моралист, и его философское мировоззрение было строго религиозным. Ко всему окружающему он относился с высоты своей религиозной морали, и эта мораль, исходя из светлой, мягкой и доброй души царя, была не сухим кодексом отвлеченных нравственных правил, суровых и безжизненных, а звучала мягким, прочувствованным, любящим словом, сказывалась полным ясного житейского смысла теплым отношением к людям. Склонность к размышлению и наблюдению вместе с добродушием и мягкостью природы выработали в Алексее Михайловиче замечательную для того времени тонкость чувства; поэтому и его мораль высказывалась иногда поразительно хорошо, тепло и симпатично, особенно тогда, когда ему приходилось кого-нибудь утешать. Высокий образец этой трогательной морали представляет упомянутое выше письмо царя к князю Никите Ивановичу Одоевскому о смерти его старшего сына, князя Михаила. В том письме ясно виден человек чрезвычайно деликатный, умеющий любить и понимать нравственный мир других, умеющий и говорить, и думать, и чувствовать очень тонко.

Та же тонкость понимания, способность дать нравственную оценку своему положению и своим обязанностям, сказывается в замечательном «статейном списке», или письме, Алексея Михайловича к Никону, митрополиту Новгородскому, с описанием смерти патриарха Иосифа[170]. Вряд ли Иосиф пользовался действительною любовью царя и имел в его глазах большой нравственный авторитет. Но царь считал своею обязанностью чтить святителя и относиться к нему с должным вниманием. Поэтому он окружил больного патриарха своими заботами, посещал его, присутствовал даже при его агонии, участвовал в чине его погребения и лично самым старательным образом переписал «келейную казну» патриарха – «с полторы недели ежедень ходил» в патриаршие покои как душеприказчик. Во всем этом Алексей Михайлович и дает добровольный отчет Никону, предназначенному уже в патриархи всея Руси. Надобно прочитать сплошь весь царский «статейный список», чтобы в полной мере усвоить его своеобразную прелесть. Описание последней болезни патриарха сделано чрезвычайно ярко, с полною реальностью, причем царь сокрушается, что упустил случай по московскому обычаю напомнить Иосифу о необходимости предсмертных распоряжений. «И ты меня, грешного, прости (пишет он Никону), что яз ему не воспомянул о духовной и кому душу свою прикажет». Царь пожалел пугать Иосифа, не думая, что он уже так плох: «Мне молвить про духовную-ту, и помнить: вот де меня избывает!» Здесь личная деликатность заставила царя Алексея отступить от жесткого обычая старины, когда и самим царям в болезни их дьяки поминали «о духовной». Умершего патриарха вынесли в церковь, и царь пришел к его гробу в пустую церковь в ту минуту, когда можно было глазом видеть процесс разложения в трупе («безмерно пухнет», «лицо розно пухнет»). Царь Алексей испугался: «И мне прииде, – пишет он, – помышление такое от врага: побеги-де ты вон, тотчас-де тебя, вскоча, удавит! (…) И я, перекрестясь, да взял за руку его, света, и стал целовать, а во уме держу то слово: от земли создан, и в землю идет; чего боятися? (…) Тем себя и оживил, что за руку-ту его с молитвой взял!» Во время погребения патриарха случился грех: «…да такой грех, владыко святый: погребли без звону!…а прежних патриархов с звоном погребали». Лишь сам царь вспомнил, что надо звонить; так уж стали звонить после срока. Похоронив патриарха, Алексей Михайлович принялся за разбор личного имущества патриаршего с целью его благотворительного распределения; кое-что из этого имущества царь и распродал. Самому царю нравились серебряные «суды» (посуда) патриарха, и он, разумеется, мог бы их приобрести для себя: было бы у него столько денег, «что и вчетверо цену-ту дать», по его словам. Но государя удержало очень благородное соображение: «Да и в том меня, владыко святый, прости (пишет царь Никону): немного и я не покусился иным судам, да милостию Божиею воздержался и вашими молитвами святыми. Ей-ей, владыко святый, ни маленькому ничемунеточен (…) Нехочуддя того: се от Бога грех, се от людей зазорно, а се какой я буду прикащик: самому мне (суды) имать, а деньги мне платить себе ж!» Вот с какими чертами душевной деликатности, нравственной щекотливости и совестливости выступает перед нами самодержец XVII века, боящийся греха от Бога и зазора от людей, подчиняющий христианскому чувству свой суеверный страх!

То же чувство деликатности, основанной на нравственной вдумчивости, сказывается в любопытнейшем выговоре царя воеводе князю Юрию Алексеевичу Долгорукому[171]. Долгорукий в 1658 году удачно действовал против Литвы и взял в плен гетмана Гонсевского. Но его успех был следствием его личной инициативы: он действовал по соображению с обстановкою, без спроса и ведома царского. Мало того, он почему-то не известил царя вовремя о своих действиях и, главным образом, об отступлении от Вильны, которое в Москве не одобрили. Выходило так, что за одно надлежало Долгорукого хвалить, а за другое – порицать. Царь Алексей находил нужным официально выказать недовольство поведением Долгорукого, а неофициально послал ему письмо с мягким и милостивым выговором. «Похваляем тебя без вести (то есть без реляции Долгорукого) и жаловать обещаемся, – писал государь, но тут же добавил, что это похвала только частная и негласная – и хотим с милостивым словом послать и с иною нашею государевою милостию, да нельзя послать: отписки от тебя нет, неведомо, против чего писать тебе!» Объяснив, что Долгорукий сам себе устроил «безчестье», царь обращается к интимным упрекам: «Ты за мою, просто молвить, милостивую любовь ни одной строки не писывал ни о чем! Писал к друзьям своим, – а те – ей-ей! – про тебя же переговаривают да смеются, как ты торопишься, как и иное делаешь (…) Чаю, что князь Никита Иванович (Одоевский) тебя подбил; и его было слушать напрасно: ведаешь сам, какой он промышленник, послушаешь, как про него поют на Москве…» Но одновременно с горькими укоризнами царь говорит Долгорукому и ласковые слова: «Тебе бы о сей грамоте не печалиться: любя тебя пишу, а не кручинясь; а сверх того сын твой скажет, какая немилость моя к тебе и к нему (…) Жаль конечно тебя: впрямь Бог хотел тобою всякое дело в совершение не во многие дни привести… да сам ты от себя потерял!» В заключение царь жалует Долгорукого тем, что велит оставить свой выговор втайне: «…а прочтя сию нашу грамоту и запечатав, прислать ее к нам с тем же, кто к тебе с нею приедет». Очень продуманно, деликатно и тактично это желание царя Алексея добрым интимным внушением смягчить и объяснить официальное взыскание с человека хотя и заслуженного, но формально провинившегося.

Во всех посланиях царя Алексея Михайловича, подобных приведенному, где царю приходилось обсуждать, а иногда и осуждать поступки разных лиц, бросается в глаза одна любопытная черта. Царь не только обнаруживает в себе большую нравственную чуткость, но он умеет и любит анализировать: он всегда очень пространно доказывает вину, объясняет, против кого и против чего именно погрешил виновный и насколько сильно и тяжко его прегрешение. Характернейший образец подобных рассуждений находим в его обращении к князю Григорию Семеновичу Куракину с выговором за то, что он (в 1668 году) не поспешил на выручку гарнизонам Нежина и Чернигова[172]. Царь упрекнул Куракина в недомыслии, в том, что он «притчею не промыслит, что будет» вследствие его промедления. «То будет (объясняет царь воеводе): первое – Бога прогневает… и кровь напрасно многую прольет; второе – людей потеряет и страх на людей наведет и торопость; третье – от великаго государя гнев примет; четвертое – от людей стыд и срам, что даром людей потерял; пятое – славуичесть, на свете Богом дарованную, непристойным делом… отгонит от себя и вместо славы укоризны всякие и неудобные переговоры восприимет. И то все писано к нему, боярину (заключает Алексей Михайлович), хотя добра святой и восточной церкви и чтобы дело Божие и его государево свершалось в добром полководстве, а его, боярина, жалуя и хотя ему чести и жалея его старости!» Наблюдения над такими словесными упражнениями приводят к мысли, что царь Алексей много и основательно размышлял. И это размышление состояло не в том только, что в уме Алексея Михайловича послушно и живо припоминались им читанные тексты и чужие мысли, подходящие внешним образом к данному времени и случаю. Умственная работа приводила его к образованию собственных взглядов на мир и людей, а равно и общих нравственных понятий, которые составляли его собственное философско-нравственное достояние.

Конечно, это не была система мировоззрения в современном смысле; тем не менее в сознании Алексея Михайловича был такой отчетливый моральный строй и порядок, что всякий частный случай ему легко было подвести под его общие понятия и дать ему категорическую оценку. Нет возможности восстановить, в общем содержании и системе, этот душевный строй, прежде всего потому, что и сам его обладатель никогда не заботился об этом. Однако для примера укажем хотя бы на то, что, исходя из религиозно-нравственных оснований, Алексей Михайлович имел ясное и твердое понятие о происхождении и значении царской власти в Московском государстве как власти богоустановленной и назначенной для того, чтобы «разсуждать людей вправду» и «безпомощным помогать». Уже были выше приведены слова царя Алексея князю Г.Г. Ромодановскому: «Бог благословил и предал нам, государю, править и разсуждать люди своя на востоке, и на западе, и на юге, и на севере вправду». Для царя Алексея это была не случайная красивая фраза, а постоянная твердая формула его власти, которую он сознательно повторял всегда, когда его мысль обращалась на объяснение смысла и цели его державных полномочий. В письме к князю Н.И. Одоевскому, например, царь однажды помянул о том, «как жить мне, государю, и вам, боярам», и на эту тему писал: «…а мы, великий государь, ежедневно просим у Создателя… чтобы Господь Бог… даровал нам, великому государю, и вам, боярам, с нами единодушно люди Его, Световы, разсудити вправду, всем равно»[173]. Взятый здесь пример имеет цену в особенности потому, что для историка в данном случае ясен источник тех фраз царя Алексея, в которых столь категорически нашла себе определение, впервые в Московском государстве, идея державной власти. Свои мысли о существе царского служения Алексей Михайлович черпал, по-видимому, из чина царского венчания[174] или же непосредственно из главы 9-й «Книги Премудрости Соломона». Не менее знаменательным кажется и отношение царя к вопросу о внешнем принуждении в делах веры. С заметною твердостью и смелостью мысли, хотя и в очень сдержанных фразах, царь пишет по этому вопросу митрополиту Никону, которого авторитет он ставил в те годы необыкновенно высоко. Он просит Никона не томить в походе монашеским послушанием сопровождавших его светских людей: «…не заставливай у правила стоять: добро, государь владыко святый, учить премудра – премудрее будет, а безумному – мозолие ему есть!» Он ставит Никону на вид слова одного из его спутников, что Никон «никого-де силою не заставит Богу веровать»[175].

При всем почтении к митрополиту, «не в пример святу мужу» Алексей Михайлович, видимо, разделяет мысли несогласных с Никоном и терпевших от него подневольных постников и молитвенников. Нельзя силою заставить Богу веровать – это, по всей видимости, убеждение самого Алексея Михайловича. При постоянном религиозном настроении и напряженной моральной вдумчивости Алексей Михайлович обладал одною симпатичною чертою, которая, казалось бы, мало могла уживаться с его аскетизмом и наклонностью и отвлеченному наставительному резонерству. Царь Алексей был замечательный эстетик – в том смысле, что любил и понимал красоту. Его эстетическое чувство сказывалось ярче всего в страсти к соколиной охоте, а позже – к сельскому хозяйству. Кроме прямых ощущений охотника и обычных удовольствий охоты с ее азартом и шумным движением, соколиная потеха удовлетворяла в царе Алексее и чувству красоты. В «Уряднике сокольничья пути» он очень тонко рассуждает о красоте разных охотничьих птиц, о прелести птичьего лета и удара, о внешнем изяществе своей охоты. Для него «его государевы красныя и славныя птичьи охоты» урядство или порядок «уставляет и объявляет красоту и удивление»; высокого сокола лет – «красносмотрителен и радостен»; копцова (то есть копчика) добыча и лет – «добровиден». Он следит за красотою сокольничьего наряда и оговаривает, чтобы нашивка на кафтанах была «золотная» или серебряная: «…к какому цвету такая пристанет»; требует, чтобы сокольник держал птицу «подъявительно к видению человеческому и ко красоте кречатьей», то есть так, чтобы ее рассмотреть было удобно и красиво. Элемент красоты и изящества вообще играет не последнюю роль в «урядстве» всего охотничьего чина царя Алексея. То же чувство красоты заставляло царя увлекаться внешним благочестием церковного служения и строго следить за ним, иногда даже нарушая его внутреннюю чинность для внешней красоты. В записках Павла Алепского можно видеть много примеров тому, как царь распоряжался в церкви, наводя порядок и красоту в такие минуты, когда, по нашим понятиям, ему надлежало бы хранить молчание и благоговение. Не только церковные церемонии, но и парады придворные и военные необыкновенно занимали Алексея Михайловича с точки зрения «чина» и «урядства», то есть внешнего порядка, красоты и великолепия. Он, например, с чрезвычайным усердием устраивал смотры и проводы своим войскам перед первым литовским походом, обставляя их торжественным и красивым церемониалом. Большой эстетический вкус царя сказывался в выборе любимых мест: кто знает положение Саввина-Сторожевского монастыря в Звенигороде, излюбленного царем Алексеем Михайловичем, тот согласится, что это – одно из красивейших мест всей Московской губернии; кто был в селе Коломенском, тот помнит, конечно, прекрасные виды с высокого берега Москва-реки в Коломенском. Мирная красота этих мест – обычный тип великорусского пейзажа – так соответствует характеру «гораздо тихаго» царя.

Соединение глубокой религиозности и аскетизма с охотничьими наслаждениями и светлым взглядом на жизнь не было противоречием в натуре и философии Алексея Михайловича. В нем религия и молитва не исключали удовольствий и потех. Он сознательно позволял себе свои охотничьи и комедийные развлечения, не считал их преступными, не каялся после них. У него и на удовольствия был свой особый взгляд. «И зело потеха сия полевая утешает сердца печальныя, – пишет он в наставлении сокольникам, – будите охочи, забавляйтеся, утешайтеся сею доброю потехою… да не одолеют вас кручины и печали всякия». Таким образом, в сознании Алексея Михайловича охотничья потеха есть противодействие печали, и подобный взгляд на удовольствия не случайно соскользнул с его пера: по мнению царя, жизнь не есть печаль, и от печали нужно лечиться, нужно гнать ее – так и Бог велел. Он просит князя Одоевского не плакать о смерти сына: «Нельзя, что не поскорбеть и не прослезиться, и прослезиться надобно – да в меру, чтоб Бога наипаче не прогневать». Но если жизнь – не тяжелое, мрачное испытание, то она для царя Алексея и не сплошное наслаждение. Цель жизни – спасение души, и достигается эта цель хорошею благочестивою жизнью; а хорошая жизнь, по мнению царя, должна проходить в строгом порядке: в ней все должно иметь свое место и время; царь, говоря о потехе, напоминает сокольникам: «Правды же и суда и милостивыя любве и ратнаго строя николиже позабывайте: делу время, и потехе час». Таким образом, страстно любимая царем Алексеем забава для него все-таки только забава и не должна мешать делу. Он убежден, что во все, что бы ни делал человек, нужно вносить порядок, «чин». «Хотя и мала вещь, а бедет по чину честна, мерна, стройна, благочинна, – никтоже зазрит, никтоже похулит, всякий похвалит, всякий прославит и удивится, что и малой вещи честь и чин и образец положен по мере». Чин и благоустройство для Алексея Михайловича – залог успеха во всем: «…без чина же всякая вещь не утвердится и не укрепится; безстройство же теряет дело и возставляет безделье», – говорит он. Поэтому царь Алексей Михайлович очень заботился о порядке во всяком большом и малом деле. Он только тогда бывал счастлив, когда на душе у него было светло и ясно и кругом все было светло и спокойно, все на месте, все по чину. Об этом-то внутреннем равновесии и внешнем порядке более всего заботился царь Алексей, мешая дело с потехой и соединяя подвиги строгого аскетизма с чистыми и мирными наслаждениями. Такая непрерывно владевшая царем Алексеем забота позволяет сравнить его (хотя аналогия здесь может быть лишь очень отдаленная) с первыми эпикурейцами, искавшими своей «атараксии», безмятежного душевного равновесия, в разумном и сдержанном наслаждении.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.