СИРОТА

СИРОТА

Талмуд советует человеку найти себе учителя и приобрести друга.

Моим первым другом был сирота. Вот почти все, что я о нем помню. Я забыл его имя, походку, свойства характера. И цвет его глаз, и звук шагов — все забыл. Любил ли он петь, смеяться, бегать по солнцу, барахтаться в снегу? Ничего не могу вспомнить; порой я даже чувствую смутные угрызения совести, словно я от него отрекся.

Иногда я роюсь в памяти, надеясь отыскать его, спасти, ну хоть вернуть ему лицо и прошлое; но я возвращаюсь из этих поисков с пустыми руками. При том, что я легко могу увидеть ребенком себя, он, сирота, остается неуловимым, как эхо без голоса, как тень без отражения. От дружбы нашей осталась незыблемой только печаль, которую я испытывал в его присутствии. Даже сегодня, стоит мне увидеть в человеке сироту, как где-то во мне открывается старая, плохо зажившая рана.

Мне было лет пять, может быть, чуть больше. Я только начинал ходить в мою первую школу, в хедер. Среди детей, которых я не знал и не хотел знать, я, как, вероятно, и каждый из них, ошущал себя жертвой несправедливости родителей. Я выдумывал себе бесчисленные болезни, чтобы провести лишний день дома с матерью и услышать ее завере

ния, что меня любят по-прежнему и не отдадут чужим людям.

Да и другие ученики, такие же упрямцы, как и я, тоже относились к азбуке с опаской. Только сирота был не похож на других. Он никогда не капризничал. Никогда не подвергал тяжким испытаниям терпение и милосердие нашего учителя. Он приходил первым, уходил последним, не участвовал в наших кошачьих концертах, не устраивал истерик. Прилежный и послушный, он, в отличие от нас, не чувствовал себя чужим в узкой комнате с сырыми стенами, где мы проводили бесконечные часы за длинным столом, истертым тремя поколениями несчастных школьников.

Я упрямо сопротивлялся всем усилиям старого седобородого учителя, который кротко, но настойчиво старался научить меня еврейским буквам. Дело в том, что я, как все дети, не хотел расставаться с детством. Я боялся мира с его суровыми законами и угадывал его в черных буквах, чья таинственная власть завладевает воображением, как беззащитной жертвой. Сказавший ”а” скажет и ”б”, и вот ты уже в сетях; тебе ничего не нужно, кроме слов, ты их уже обожествляешь. Я предчувствовал смутно, что в один прекрасный день, когда этот порог будет перейден, именно они, буквы, отнимут у нас невинность детства и встанут между нашими желаниями и их осуществлением.

Его примерное поведение только сердило нас: почему он хочет казаться не таким, как все? Через некоторое время я понял: он и был не таким, как все. Его мать умерла при его рождении.

Я не знал, что значит умерла; быть сиротой казалось мне чем-то вроде отличия, чести, которая достается далеко не каждому. Втайне я стал ему завидовать. И вести себя с ним я тоже стал иначе. Чтобы снискать его доверие, я делился с ним своим иму

ществом, завтраками, подарками. Дома изумлялись:

я, которого раньше приходилось уговаривать есть, стал уносить двойные порции.

Моя мать была жива, и это казалось мне несправедливостью. Перед сиротой я чувствовал себя неправым: у меня было богатство, которого у него не было. Ни он ни я тут ничего не могли поделать. Я отдал бы все, чтобы равновесие восстановилось. Я должен был стать не только его должником, но и поклонником, и благодетелем. Он же принимал мои жертвы, и уж не помню, благодарил ли он меня и нуждался ли он в них вообще. Не знаю почему, но я считал, что он беден. Хотя нет, знаю: я был балованным мальчиком и в сироте непременно видел бедного сироту. Несчастье я понимал как нечто всеобъемлющее: кто потерял часть любви, возможность любви, тот потерял все.

Я слышал, как в день своего рождения, совпавший с днем смерти его матери, он читал в синагоге Каддиш. Я удерживался изо всех сил, чтобы не вырваться от отца и не кинуться с плачем на шею моему другу, повторяя за ним погребальную молитву, славящую Господа, который наверное знает, что делает, отнимая радость у маленьких детей.

Через несколько лет наши дороги разошлись. Сирота не появлялся больше на моем горизонте. У меня были новые друзья, и сегодня я по другим причинам заявляю права на свою долю вины, но в основе этого чувства я всегда обнаруживаю его.

А между тем я хорошо знаю, что мой первый друг давно уже перестал быть из ряда вон выходящим явлением: мы все — поколение сирот, и Кадциш стал для нас ежедневной молитвой. Но всякий раз, когда смерть отнимает у меня близкое существо, я оплакиваю его, моего забытого друга. И спрашиваю себя, не мое ли лицо у него было, не моя ли судьба — может быть, он уже был тем, кем я стал впоследствии? И тогда я решаю, что пора мне приниматься усердно за азбуку, хотя бы для того, чтобы больше на него походить.

Друзей, которые пришли ему на смену, моя память сохранила лучше. Хаими Каган, Итцу Юнгер, Иерахмиэль Мермельштейн, Итцу Гольдблат. Иерахмиэль исчез в поднявшемся вихре, Итцу Юнгер пережил его всего на несколько лет и угас в Нью-Йорке от рака печени. Я написал ему из Парижа, что хочу приехать к нему в гости - но слишком поздно. Я отправил свое письмо другу, который уже умер.

Хаими Каган живет теперь в Бруклине, Итцу Гольдблат уехал в Израиль. Мы видимся редко. Мы и пишем друг другу редко — разве что банальные поздравительные открытки перед Новым годом. Иногда я встречаюсь с кем-нибудь из них, и настоящее исчезает: ты помнишь? Да, помню. Короткое неловкое молчанье — вот и все. И в сущности этого достаточно. Ведь детство — это источник, который становится все глубже с годами: чем дальше от него, тем больше наслаждаешься его чистотой, если не свежестью. А как сделать, чтобы всегда хотелось пить? Ответа нет, он тоже потонул в том источнике.

Во время наших редких встреч с Хаими Каганом мы любим вспоминать авантюру, в которую когда-то ринулись со всем пылом тринадцати лет. Мы решили основать свою синагогу и свое училище, где молодые смогут заниматься и молиться в своем кругу. Отец Хаими — Нохем Герш, секретарь и распорядитель у главного раввина — каждое утро, с шести часов, давал нам урок Талмуда, помогая открывать его строгость и ослепительную красоту.

Как и для прежних поколений, единственной нашей защитой и опорой был Письменный и Устный Закон: пока мы будем заниматься углубленным изучением трактатов Бава Камма (Первые Ворота) или Бава Батра (Последние Ворота), пока будем набожно читать, перед утренней молитвой и после нее, несколько глав из Псалмов, ничто дурное не может с нами случиться.

Но события доказали противное. Немцы заняли город, и нам пришлось закрыть залу наших собраний. Нохем Герш покинул нас для гетто. Но звук его голоса вибрирует в моем собственном всякий раз, когда я открываю Талмуд, чтобы еще раз покориться его законам, подышать его миром и насладиться его блистанием. Сегодня я готов допустить, что Нохем Герш был прав, но не вполне: Тора — это отблеск истины, если не пламя; но она не дает охраны, особенно на лестнице человечества. По-моему, сегодня у меня есть доказательство, что и Тора стала сиротой.

С Итцу Гольдблатом, ювелиром и сыном ювелира, я вынашивал замысел, столь же наивный, сколь и дерзкий: ускорить пришествие Мессии. Мы были одержимы этим. Мы изучали практическую Каббалу и тратили все свободное время на истязание плоти голодом и мыслей молчанием. Твердо решив получить во сне Гилуй Элияху — встречу с пророком Ильей, вестником освобождения, мы дошли до того, что забыли о реальности мира, охваченного войной. Нас занимали только внутренние духовные свершения. Мы распевали молитвы часами. На улице нас принимали за лунатиков. Перед каждым молитвенным собранием мы ходили в микву — ритуальные бани — чтобы очиститься, ибо иначе наши мольбы не будут услышаны. Иногда, в нашей безумной экзальтации, нам казалось, что мы уже различаем шаги Спасителя; скоро цель будет достигнута, звук шофа-ра, трубы пророка, раздастся в самом сердце истории, и кровь жертв не прольется больше; скоро наши враги смиренно и покаянно признают, что никогда им не удастся уничтожить народ Завета, истребляя его детей. Скоро, но когда? Мы горели нетерпением, время торопило, надо было спешить. Но и тут оккупация положила конец нашим мечтам, а может быть

— кто знает? — и нашему делу. Палач пришел раньше Мессии, и где-то под мирным небом Силезии веч-

ный народ и все то, что он воплощал, сгорало в огне ни за что, днем и ночью, особенно ночью.

Из всех моих друзей только Иерахмиэль отказывался жить химерами. Он цеплялся за конкретное, ощутимое, реализуемое. Он открыл политический сионизм и с тех пор не мог усидеть на месте. Не бросая изучения Талмуда, он находил время ходить по домам, собирая деньги для Еврейского национального фонда, и пользовался каждым случаем, чтобы пропагандировать среди молодежи свои идеи. Он был талантливым агитатором и появлялся всюду, где мог найти аудиторию. Он воспламенялся, когда держал речь, но взывал он в своих речах к разуму, а не к тоске, которую каждый еврей должен испытывать по Сиону.

В субботние вечера он приходил в нашу маленькую синагогу для традиционной третьей трапезы и беседовал с нами не о Библии и не о еженедельной Сидре, а о положении в Палестине. Так я узнал, что Святая Земля находится под британским мандатом и что подпольные еврейские организации взялись за оружие, чтобы завоевать национальную независимость.

Хотя разум мой не воспринимал политических объяснений Иерахмиэля, я все-таки заражался его энтузиазмом. Когда он говорил: Иерусалим, Цфат, Кармел, — кровь бросалась мне в голову: значит, можно восстановить Храм и царство Давида не только покаянием и слезами? А Бог, где же Его место во всем этом? У Иерахмиэля был ответ на все. Под его влиянием я стал изучать современный иврит. Где-то он раздобыл учебник грамматики, с которым никогда не расставался. Он одолжил его мне на неделю — мне пришлось поклясться, что я буду хранить этот учебник как зеницу ока. Перед тем как возвратить ему эту драгоценную книгу, я выучил ее наизусть и до сих пор еще помню оттуда целые страницы.

Но путь Иерахмиэля увел его далеко от величественного Иерусалима, от романтической Галилеи. Его отправили в Силезию с первым же эшелоном. Я провожал его до ворот гетто. Затерянный в толпе, он не заметил меня. Он думал. О чем он думал? О национальном еврейском возрождении? О сопротивлении древних евреев римской оккупации? За плечами у него, как и у всех, был мешок. Я догадываюсь, что было в этом мешке. Кроме еды и одежды, там была маленькая бесценная книжка — ивритская грамматика.

Потом, на развалинах всего, во Франции, в Израиле, в других местах, случалось мне сходиться с разными людьми, и несколько шагов мы проходили вместе. Но острота чувств, но пламенный жар, которые дали мне те первые приключения, отметившие начало моей жизни, — никогда больше мне их не познать.

Я постарел, и сегодня уже знаю цену слов и вес ожидания. Все пути ведут к человеку, но человек продолжает скитаться от пустыни к пустыне. А источник, этот сумеречный мираж, удаляется все дальше и дальше. Тот, кто думает, что слышит шаги Мессии и стук его сердца, слышит лишь шаги и заглушенные крики моих друзей, покинувших страну моего детства, где, притаившись, их ожидало ненасытное чудовище, пожирающее наших мертвых до самой души.

И нечего возвращаться, нечего отыскивать следы сироты в жилище моего первого учителя. А азбуку я уже знаю.