Глава первая МЕЖДУ ГОСУДАРСТВОМ И НАРОДОМ

Глава первая

МЕЖДУ ГОСУДАРСТВОМ И НАРОДОМ

Попытка беспристрастного размышления об интеллигенции

Слово «попытка» в заглавии уместно или даже необходимо, потому что размышлять о феномене «интеллигенция» с полным беспристрастием крайне трудно или даже вообще невозможно, — притом дело обстояло примерно так же в любой период новейшей истории России. Если составить антологию, включающую в себя высказывания и целые сочинения XIX–XX веков об этом феномене (она может быть весьма объемистой), преобладающее место в ней займут, без сомнения, два полярных «жанра» — славословие и проклятие, причем в качестве приверженцев одного и того же жанра явятся очень разные авторы; так, в интеллигенции усматривали ценнейшую или даже вообще единственную действительно ценную общественную силу России лидер либерализма Милюков и имеющий титул «пролетарского писателя» М. Горький, а резкие суждения о ничтожестве и, более того, прямой «вредоносности» интеллигенции нетрудно найти в сочинениях Ленина и… «веховца» Петра Струве. Но даже и более «умеренные» высказывания об интеллигенции чаще всего предстают скорее как определенные «оценки», нежели как итоги объективного размышления.

Конечно, эта пристрастность не беспричинна. И она, между прочим, оказывается в явном противоречии с «официальным» толкованием слова «интеллигенция» в энциклопедических словарях: «слой образованных людей или работников умственного труда»; «общественный слой людей, профессионально занимающихся умственным, преимущественно сложным, творческим трудом, развитием и распространением культуры» (если это действительно так, почему вокруг «людей умственного труда» разгораются столь противоречивые страсти?). Далее БСЭ утверждает, что «первичной группой И. явилась каста жрецов. В Средние века место жречества заняло духовенство» и т. д. Но тут же — как это ни удивительно — говорится: «Термин „И.“ был введен в обиход писателем П. Д. Боборыкиным (в 60-х гг. XIX века) и из русского перешел в другие языки».[115]

То есть феномен «интеллигенция» существовал в мире в течение тысячелетий, но был, так сказать, впервые «открыт» и получил «имя» только в России середины прошлого века. Эта «концепция» предельно или даже, пожалуй, запредельно неправдоподобна, и термин «интеллигенция», несмотря на его латинский корень, обозначает, конечно же, собственно российское явление (как и, например, также восходящее к латыни русское слово «царь»).

Правда, и в других странах возникали аналогичные группы людей (об этом еще будет речь), но они, во-первых, не обладали столь же громадным и первостепенным значением в бытии своих стран, а во-вторых, имели временный и локальный характер.

Кстати, в самой цитированной энциклопедической статье, по сути дела, опровергается отождествление российской и западноевропейской «интеллигенции», ибо о последней сказано: «В Европе… деятели И. пробивались на высокие государственные должности». Между тем в России причисляемые к интеллигенции люди всегда стремились идти по более или менее самостоятельному пути, противоречащему либо хотя бы не совпадающему с «линией» государственной (а также церковной) власти. И даже входя во власть, истинные представители интеллигенции осуществляли или по крайней мере пытались осуществить свою, а не собственно государственную «программу».

Те же, кто, заняв высокие посты, полностью переходили на сторону власти, воспринимались как «предатели» и автоматически «исключались» из интеллигенции. Так, никто, конечно же, не причислял к интеллигенции занявших высокие государственные должности Бенкендорфа, Дубельта или Михаила Муравьева (так называемого вешателя), хотя в свои молодые годы они входили в преддекабристские организации, и Дубельт после 14 декабря находился под следствием, а Муравьев был даже арестован! Один из виднейших декабристов С. Г. Волконский вспоминал впоследствии о том, что Бенкендорф, «человек, мыслящий и впечатлительный», задумал в начале 1820-х годов создать легальную организацию из «лиц честных, смышленых… и пригласил нас, многих своих товарищей, вступить в эту когорту, как он называл, добромыслящих, и меня в их числе…»[116]

Столетием позднее, в 1916 году, один из лидеров интеллигентского «Прогрессивного блока» Протопопов стал «добросовестным» министром внутренних дел и тут же был полностью отлучен от интеллигенции.

Прежде чем идти дальше, необходимо одно пояснение. Термин «интеллигенция» складывается в середине XIX века, и тем не менее речь у нас зашла о декабристах, действовавших в начале столетия. Вообще, вопрос о времени возникновения феномена «интеллигенция» в России не решен сколько-нибудь основательно. Но едва ли столь существенное явление родилось в середине XIX столетия, как говорится, на пустом месте; естественно полагать, что у него была длительная «предыстория».

Так, на рубеже XV–XVI веков, когда Русь превращается в «Царство» и, кстати, начинает употребляться само слово «Россия», значительнейшую роль играет целый ряд деятелей, которые в той или иной мере выступают самостоятельно, не совпадая с линией государственной и церковной властей, подчас даже оказываясь в достаточно остром конфликте с этими властями. Среди таких деятелей того времени — Иосиф Волоцкий, Нил Сорский, великий иконописец Дионисий, «князь-старец» Вассиан Патрикеев и многие другие.[117] И хотя буквально применять термин «интеллигенция» по отношению к этим жившим полтысячелетия назад людям едва ли уместно, они все же могут быть поняты как своего рода «прообраз», «архетип» обозначаемого этим термином российского феномена…

Впрочем, изучение истории (и предыстории) интеллигенции — сложная и трудоемкая задача, которую ставить здесь невозможно.

* * *

Ныне в большом фаворе знаменитая книга «Вехи. Сборник статей о русской интеллигенции», вышедшая в свет в 1909 году и неоднократно переизданная в наше время. В этой книге, бесспорно, содержатся меткие и, более того, глубокие умозаключения. Но едва ли обладают объективностью ее основные, наиболее общие положения.

Веховцы — особенно настоятельно П. Б. Струве — предложили, в частности, «исключить» из интеллигенции не только крупнейших художников слова XIX века — Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Тургенева, Достоевского, — а и Новикова, Радищева, Чаадаева, Вл. Соловьева и даже (хотя и с оговорками) Белинского и Герцена; к интеллигенции Струве причислил только революционных или по меньшей мере радикальнейших «социалистов», родоначальником коих он объявил Бакунина.[118] И «интеллигенция» во главе с Бакуниным и Чернышевским представала в рассуждениях веховцев — идеологов, перешедших после 1905 года на антиреволюционные позиции, — в заведомо и даже крайне негативном свете.

По-своему прямо-таки замечательно, что большевики, которым веховцы явно противостояли, тоже относились к «интеллигенции» резко критически, но они, в противоположность веховцам, по сути дела, «исключили» из нее как раз радикальных деятелей типа Чернышевского; тем самым точки зрения веховцев и большевиков являли собой, так сказать, «зеркальное» отражение друг друга, в коем «левое» становится «правым» и наоборот.

Говоря об этом, необходимо вспомнить, что Струве (как и другие веховцы — Бердяев, Булгаков, Франк) начал свой путь в конце XIX века именно в рамках РСДРП (тогда еще не расколовшейся на большевиков и меньшевиков), в достаточно тесном сотрудничестве с самим Лениным, и позднейшее «отрицание» веховцами левой интеллигенции было и «самоотрицанием», каковое, к примеру, вполне уместно сопоставить с сегодняшними проклятиями в адрес КПСС, постоянно изрекаемыми множеством ее недавних руководящих лиц…

Весьма характерны суждения Струве о Толстом. Выстраивая ряд не принадлежащих, мол, к интеллигенции «великих писателей» (см. выше), он не ввел его в этот перечень, что, надо думать, объяснялось очевидной радикальностью толстовской критики существующего общества. Но, сознавая, по-видимому, что умалчивать о Толстом как-то неудобно, Петр Бернгардович, прибегнув к весьма ядовитому словосочетанию «мундир интеллигента», заявил, что «Достоевский и Толстой каждый по-различному срывает с себя и далеко отбрасывает этот мундир».[119]

Можно согласиться с тем, что, решительно осудив свою принадлежность в молодые годы к петрашевцам, Достоевский тем самым действительно совершил нечто подобное… Однако поздняя — наиболее радикальная — публицистика Толстого (отчасти распространявшаяся даже нелегально!) в значительной мере «работала» именно на ту интеллигенцию, которую столь резко критиковали веховцы. Характерно, что всего за несколько месяцев до появления «Вех», в сентябре 1908 года, Ленин как раз превознес Толстого, утверждая, что его сочинениям присуща «беспощадная критика капиталистической эксплуатации, разоблачение правительственных насилий, комедии суда и государственного управления… срывание всех и всяческих масок…»[120]

У Струве Толстой «срывает с себя… мундир интеллигента» — притом Струве тут же, прямо совпадая с Лениным, говорит и об «интеллигентских масках». По Ленину, Толстой «срывает маски» с российского капитализма и государства, и это утверждение трудновато опровергнуть. Правда, в соответствии с тем свойственным большевикам и веховцам «зеркальным» видением одних и тех же явлений, о котором говорилось выше, Ленин за отсутствие последовательной «революционности» здесь же причисляет Толстого и к интеллигенции; в качестве «толстовца» он квалифицируется как «истасканный, истеричный хлюпик, называемый русским интеллигентом».

Исходя из вышеизложенного можно, как представляется, сделать вывод о том, что феномен «интеллигенция» характеризовался в начале нашего века (притом совершенно разными идеологами) не столько на основе понимания его существа, сколько в плане политической оценки, всецело зависящей от опять-таки чисто политических позиций «оценщиков».

В принципе это имеет свое если и не оправдание, то основательное объяснение. Интеллигенция — даже независимо от личных устремлений людей, которые так или иначе к ней принадлежат, — не только неизбежно вовлекается в политико-идеологическую жизнь, но и в определенных отношениях представляет собой ее средоточие, ее концентрированное выражение. И потому политический «подход» к интеллигенции вполне закономерен — и не только в начале XX века, но и ранее и позже — вплоть до наших дней…

Прямые отзвуки того, что писали об интеллигенции Струве и Ленин или Милюков и Горький, нетрудно услышать в сегодняшней публицистике. Но решусь высказать мнение (возможно, впрочем, слишком оптимистическое), что ныне — впервые после почти полуторавекового периода, начавшегося в 1860-х (если не в 1840-х) годах, — открывается возможность размышлять об интеллигенции более или менее объективно и беспристрастно.

Такое размышление действительно было очень трудным либо вообще невозможным делом, когда готовился и тем более непосредственно совершался катаклизм революции, а также и в те предшествующие нашему времени десятилетия, когда постепенно назревало всецело закономерное, имевшее место после любой великой революции решительное ее «отрицание», каковое давно принято обозначать словом «реставрация». Но теперь, после происшедшей начиная с 1991 года реставрации (пусть и далеко не столь решительной и глубокой, какой была реставрация после Великой французской революции 1789 года, начавшаяся в 1814 году), многое можно осмыслить гораздо яснее и взвешеннее.

Конечно, в современной идеологической литературе очевидно преобладают «традиционные» оценки интеллигенции. Сошлюсь на первые попавшиеся на глаза во время сочинения этих строк, но типичнейшие суждения.

Один «академик РАЕН» (сейчас различных «академиков» развелось невиданное множество) утверждает, что «цвет российской, „по Милюкову“, интеллигенции… всегда светил („цвет светил“ — характерное проявление мыслительного механизма автора. — В. К.) России и тем сохранял ее позитивную значимость в мире».[121] То есть в России (как и полагали в начале века Милюков и его многочисленные единомышленники) не было и нет ничего «позитивного», кроме интеллигенции.

Но всего через пару дней в рамках того же самого периодического издания появляются сразу два сочинения, в которых об интеллигенции говорится не «по Струве» (на коего даже имеется ссылка), и она предстает как едва ли не самое «негативное» явление в истории России…[122]

Я постараюсь показать, что эти — типичные — крайне противоречивые, взаимоисключающие суждения об интеллигенции, изрекаемые в продолжение по меньшей мере полутора столетий, заведомо поверхностны и односторонни, то есть в конечном счете ложны, они являют собой, в сущности, не плоды познания, а побочные продукты политической и идеологической борьбы.

Сомнительность этих противоречивых суждений нередко ясно обнаруживается в сомнительности самой их логики. Так, Струве, стремясь «вывести» Белинского (поскольку это очень уж весомое имя) за пределы обличаемой им интеллигенции, утверждал: «Белинский велик совсем не как интеллигент… а главным образом как истолкователь Пушкина и его национального значения».[123] Однако в качестве «истолкователя Пушкина» Белинский находится в весьма обширном ряду критиков, мыслителей, писателей, филологов XIX–XX веков и едва ли занимает в этом ряду одно из «первых» мест; между тем в роли вождя интеллигенции как общественной силы он, конечно же, неизмеримо более значителен — и для этой роли первостепенную важность имело не его сочинение о Пушкине, а, например, знаменитое «Письмо Белинского к Гоголю». Кстати, есть серьезные основания полагать, что дошедший до нас текст — вернее, несколько имеющихся налицо различных вариантов текста — сего «Письма» в той или иной степени не является сочинением самого Белинского.[124] И это не столь уж удивительно: в сознании и самом бытии интеллигенции всякого рода мифы занимают огромное место, они нередко важнее фактов.

Вообще, «вес» того или иного деятеля в интеллигентской «иерархии» определяется не столько его конкретными — профессиональными — достижениями в сфере философии, науки, художественного творчества, различных видов практической деятельности, сколько его ролью в жизни интеллигенции как общественной силы (хотя собственно профессиональные заслуги и могут повысить «статус» интеллигента).

Так, например, легендарная Вера Засулич стала одним из кумиров интеллигенции, в сущности, только потому, что в 1878 году неожиданным выстрелом из револьвера ранила петербургского градоначальника Трепова, а, скажем, наш современник Юрий Афанасьев был превознесен, собственно говоря, лишь потому, что в 1989 году «дерзнул» публично назвать «горбачевский» Верховный Совет «сталинско-брежневским»…

«Профессиональных» заслуг у сдавшей экзамен на звание учительницы, а затем посещавшей, но не окончившей курсы акушерок Засулич ко времени ее прославления не имелось; Афанасьев, хотя он и получил в «застойные» времена «искомую степень» доктора исторических наук, хоть сколько-нибудь заметного вклада в эти науки не внес.

Сказать об этом важно потому, что подобные факты обнажают кардинальное различие между российской интеллигенцией и «интеллектуалами» Запада, роль которых в обществе зависит в основном от их профессиональных достижений или, точнее, от общественного признания этих достижений (ибо ведь высокий статус в сфере науки, искусства, философии и т. д. не столь уж редко приобретают на какое-то время мнимые «гении»).

Могут, правда, возразить, что ведь и на Западе в те или иные периоды возникают подобные (хотя бы в известной мере) российской интеллигенции явления; таково, например, «бунтарское» молодежное движение 1960-х годов. Но в высшей степени характерно, что это движение вдохновлялось прежде всего заветами Бакунина и Кропоткина!

Вообще, мы склонны всячески преувеличивать воздействие Запада на Россию, но крайне редко обращаем внимание на следы обратного воздействия. В конце 1940-х — начале 1950-х годов, в период начала «холодной войны», значительная группа деятелей культуры (главным образом кинематографии) США вступила в довольно острый конфликт с государством и подверглась репрессиям со стороны Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности. И едва ли можно сбросить со счетов тот факт, что некоторые из этих американских «интеллигентов» являлись выходцами из России, а многие из них обладали знанием исторического опыта ее интеллигенции, ибо Россия была в большой моде среди американцев во время только что завершившейся войны с германским нацизмом.

Впрочем, суть дела даже и не во «влиянии» России, способном породить на Западе явления, аналогичные российской интеллигенции. Наиболее существенно, что такие явления на Западе, в отличие от России, имеют временный и локальный характер (они захватывают в свое русло не столь уж значительную часть «интеллектуалов»). Особенно показательно следующее. Те западные «интеллектуалы», которые вовлекаются в политику, в той или иной мере становятся профессиональными политическими деятелями; между тем российские интеллигенты так или иначе вовлекаются в политику совершенно независимо от их профессий и, в сущности, все без исключения, ибо в России и принципиальный отказ от политики, ее отвержение, предстает в качестве своеобразной, но достаточно значимой политической акции.

* * *

Предшествующие рассуждения — введение в проблему, а не ее непосредственное осознание; но без этих вводных замечаний, как мне представляется, нельзя было обойтись. Сама же проблема интеллигенции в России может решаться только на основе самого широкого, пользуясь популярным определением, глобального взгляда на бытие страны в целом.

В России издавна обсуждается «триада»: «народ, государство, интеллигенция» — и третий ее компонент, взятый в его целостности, в конечном счете столь же «необходим», как и два других. И для решения проблемы важнее всего осознать именно необходимость интеллигенции в России, что поможет преодолеть господство «оценочного» отношения к ней, подменяющего действительное ее понимание. В восхвалениях и поношениях интеллигенции (а также в «отлучении» от нее тех или иных деятелей отечественной культуры) выражается не понимание сути дела, а только политическая «позиция» данного — взявшегося рассуждать об интеллигенции — автора, притом эта «позиция» — и следовательно «оценка» интеллигенции — нередко изменяется у одного и того же автора в зависимости от изменения политической ситуации в стране (что ясно выражалось, например, в написанных в разное время сочинениях вышеупомянутого Струве и других веховцев).

Вместе с тем нельзя не сказать, что в России все же были мыслители, которые судили об интеллигенции более или менее объективно; среди них в XIX веке — Аполлон Григорьев (1822–1864), а в XX — Василий Розанов (1856–1919), к наследию которого я и обращусь.

В сознании тех, кто только знакомились с розановским наследием в отдельных его наиболее «впечатляющих» проявлениях, но не постигали его глубокий и целостный смысл, сказанное мной вызовет, вполне вероятно, недоумение, ибо Василий Васильевич не раз крайне, подчас даже беспрецедентно резко писал о «корифеях» безусловно преобладающего большинства российской интеллигенции — Белинском, Герцене, Чернышевском, Добролюбове, Писареве и т. п. Однако при должном внимании нетрудно убедиться, что Розанов «проклинал» не столько самих этих кумиров либеральной и революционной интеллигенции, сколько навязывание их в качестве носителей истины во всем ее объеме и, как говорится, в последней инстанции.

Он писал, например, в 1914 году: «Белинский и вся линия его „традиции“, весь тон „господ Родичевых“ (имеется в виду один из главных кадетских лидеров. — В. К.) вышел в «господа России»… Так в этом тоне всегда и говорили… У них не было России-Матери… а было — служанка Россия, обязанная бегать у них на побегушках, а когда она не торопилась, они выходили из себя и даже вредительствовали ей. Прямо «таскали за косу» горничную…

«Да кто горничная-то?» — «Россия, русское общество, русское правительство, русский обыватель». — «Да кто вы будете, сударь?» — «Студент, и недоучился, как мой великий учитель Белинский».

Конечно, это «смрадно и тупо» (Дост.)»[125]

Но тот же Розанов в ту же пору и на страницах той же газеты «Новое время» писал о Белинском: «…„Критик“ в нем для нас был не главное (ср. с приведенным выше неосновательным суждением Струве. — В. К.): главное — «учитель жизни» и, в сущности, «учитель всего»… Так как он касался «всего» в своих критиках, то он был для нас первою «энциклопедиею». Но не фактической, а идейной… Это — необъятно… И все дал сухопарый, не окончивший университета студент. Вот этим духом студенчества, юным-юным, он и охватил… всю русскую литературу; через литературу же охватил и целое общество. Все «по Белинскому». Хорошо ли это? Есть худое и хорошее… Суть Белинского, историческую суть, мне кажется, можно выразить одной строкой: личным своим волнением он взволновал всю Россию…»[126]

Тогда же Розанов писал о другом кумире интеллигенции: «Как море, шумела вокруг Добролюбова жизнь, — а он, как „маяк времени“, стоял в нем свои пять-шесть лет, упрямый, недвижный, негаснущий, „наводящий на путь“… К нашему „теперь“ значение всех критик Добролюбова прошло… Но это все равно… он не умер и не умрет. За силу свою, за упор, за значительность… В суровости его была какая-то нежность, в сдержанности — энтузиазм, в „поучительности“ — безумие 24 лет…»[127]

Вообще, если обратиться к наследию Розанова в целом, станет, полагаю, ясно, что, пожалуй, никто из либеральных и радикальных хвалителей Белинского и Добролюбова не сказал об их значении так веско и так верно, как «ретроград» Розанов, — хотя он же писал об их идеологической «монополии» крайне, даже подчас «неприлично» резко (впрочем, и в только что цитированном тексте упомянуто, что в Белинском «есть худое»).

Розанов был одним из очень немногих мыслителей начала XX века, обладавших той высотой кругозора, которая давала возможность видеть бытие России в целом, а кроме того, преодолевать зависимость от политических пристрастий, и, нисколько не «идеализируя» российскую интеллигенцию, Розанов ясно сознавал ее необходимую — и в конечном счете великую — роль в этом бытии.

Если выразиться наиболее кратко, интеллигенция в России — необходимая «посредница» между государством и народом, что, конечно, нуждается в существенном разъяснении.

В странах, называемых «демократическими», «посредничество» между государством и народом осуществляется постоянным действием системы законов и норм, утвержденной выборными органами, что присуще даже западноевропейским монархиям, в России же — несмотря на отдельные исключения и отклонения — власть всегда имела авторитарный характер, а подчас приобретала черты откровенного деспотизма.

К вопросу о соотношении демократии и авторитаризма мы еще вернемся; сначала остановимся на «причинах» российской авторитарности. Как ни странно (и прискорбно), чрезвычайно широко распространены неосновательные, способные убедить только не привыкших к серьезному размышлению людей представления об этих самых «причинах». Так, многие твердят о прямом и, так сказать, элементарном «заимствовании» авторитаризма из Византийской или Монгольской империи (либо из обеих сразу), которое, мол, и определило навсегда путь России; весьма популярны версии о некоем патологическом, как бы врожденном властолюбии российских царей и императоров (и окружавшей их свиты «эксплуататоров-грабителей») и, с другой стороны, о фатально «рабской» психике русского народа и т. п.

Вообще, Россия, как несколько лет назад выразился один внезапно ставший радикальным либералом высокопоставленный партаппаратчик (со стажем аж с 1946 года!), это «парадигма[128] тысячелетней несвободы» — в отличие от других, «нормальных» стран.

Однако «свобода» — достаточно сложное и многозначное понятие, чье содержание долго и напряженно стремился раскрыть, как известно, Николай Бердяев, которого не без оснований называют «философом свободы». И дальнейшие мои ссылки на суждения Бердяева о проблеме свободы в России обусловлены не тем, что я считаю Николая Александровича мыслителем наивысшего уровня, но тем, что он уделил наибольшее (из представителей русской философии) внимание именно этой проблеме.

Бесспорно, что в России не было той свободы политической и экономической деятельности, которая присуща западноевропейским странам; российское государство всегда стремилось безраздельно держать в своих руках основные рычаги и политики, и экономики. Как справедливо писал накануне катаклизма 1917 года Бердяев, «Россия — самая государственная и бюрократическая страна в мире… Интересы государства занимают совершенно исключительное и подавляющее место в русской истории… Классы и сословия слабо были развиты и не играли той роли, какую играли в истории западных стран… Бюрократия развилась до размеров чудовищных… И она превратилась в самодовлеющее отвлеченное начало; она живет своей собственной жизнью, по своим законам, не хочет быть подчиненной функцией народной жизни».

Но в то же время, продолжает Бердяев, «Россия — страна безграничной свободы духа (выделено мною. — В. К.)». Эту «внутреннюю свободу русского народа, которую он не уступит ни за какие блага мира», мыслитель противопоставил «внутренней несвободе западных народов, их порабощенности внешним. В русском народе поистине есть свобода духа, которая дается лишь тому, кто не слишком поглощен жаждой земной прибыли и земного благоустройства. Россия — страна бытовой (выделено мною; это уже другая сторона дела. — В. К.) свободы, неведомой передовым народам Запада, закрепощенным мещанскими нормами… Русский человек с большой легкостью… уходит от всякого быта, от всякой нормированной жизни. Тип странника так характерен для России… Странник — самый свободный человек на земле… Величие русского народа и призванность его к высшей жизни сосредоточены в типе странника… Россия — фантастическая страна духовного опьянения… страна самозванцев и пугачевщины… страна мятежная и жуткая в своей стихийности…»[129] Вполне вероятно возражение такого рода: Бердяев исключительно высоко ценил саму эту «свободу» и потому попытался «приписать» некую незамеченную другими «внутреннюю свободу» своему — на деле всецело «рабскому» — народу. Но вот сочинение, написанное одновременно с цитированным сочинением Бердяева «сторонним» наблюдателем: дневник французского посла в России в 1914–1917 годах Мориса Палеолога. Этот человек, как полагают специалисты, не был особо выдающимся дипломатом, однако из целого ряда его способных удивить точных предвидений ясно, что он обладал превосходной наблюдательностью и незаурядным умом (отмечу, что об этом писал недавно один из замечательных современных писателей Юрий Козлов[130]). Российское государство Палеолог характеризует, в сущности, совершенно так же, как Бердяев, констатируя в записи от 13 января 1917 года (по российскому календарю — 31 декабря 1916 года), что «вне царского строя, то есть вне его административной олигархии, ничего нет: ни контролирующего механизма, ни автономных ячеек, ни прочно установленных партий, ни социальных группировок…» — справедливо видя в этом кардинальное отличие России от стран Запада.

Но французский посол, как и Бердяев, видит и «другую сторону», правда, толкуя ее смысл и значение по-иному, ибо, естественно, смотрит на Россию с точки зрения Запада; то, что Бердяева в большей степени восхищает (хотя отчасти и ужасает), у Палеолога вызывает почти один только «ужас»…

28 (то есть 15-го) февраля — еще за две недели до начала революции — Палеолог записывает: «На какую ни стать точку зрения… русский представляет всегда парадоксальное явление чрезмерной покорности, соединенной с сильнейшим духом возмущения.

Мужик известен своим терпением и фатализмом, своим добродушием и пассивностью… Но вот он вдруг переходит к протесту и бунту. И тотчас его неистовство доводит его до ужасных преступлений и жестокой мести, до пароксизма преступности и дикости…

Нет излишеств, на которые не были бы способны русский мужчина или — русская женщина, лишь только они решили «утвердить свою свободную личность»…

Можно отчаяться во всем. О, как я понимаю посох Ивана Грозного и дубинку Петра Великого!»[131]

Это «признание» необходимости государственного деспотизма в России, исходящее из уст французского либерала, как бы «оправдывается» в предшествующей записи Палеолога от 20(7) февраля 1917 года: «Разумеется, эволюция является общим законом…» Но на Западе «самые быстрые и полные изменения связаны с переходными периодами, с возвратами к старому, с постепенными переходами. В России чашка весов не колеблется — она сразу получает решительное движение. Всё разом рушится, всё — образы, помыслы, страсти, идеи, верования, все здание».[132] Следовательно, необходимо держать этот народ железной рукой…

Наконец, уже после февральского переворота, 20(7) апреля 1917 года, французский посол вносит в дневник свою речь, обращенную к тем его соотечественникам, которые возлагали тогда великие надежды на революцию, будто бы ведущую Россию к преобразованию в «западном» духе: «Русская революция… может привести лишь к ужасной демагогии черни и солдатчины, к разрыву всех национальных связей, к полному развалу России. При необузданности, свойственной русскому характеру, она скоро дойдет до крайности… Вы не подозреваете огромности сил, которые теперь разнузданны…» И всего через десять дней, 30(17) апреля, Палеолог констатирует: «Анархия поднимается и разливается с неукротимой силой… В армии исчезла какая бы то ни было дисциплина… Исчисляют более чем в 1 200 000 человек количество дезертиров, рассыпавшихся по России…»[133]

Знатоки сочинений Бердяева могут напомнить, что и он после революции — например, в статье «Духи русской революции», опубликованной в известном сборнике «Из глубины» (1918), — писал о «безграничной свободе» русского народа совсем иначе, чем ранее, — в сущности, примерно так же, как Палеолог. Да, Николай Александрович был весьма неустойчив и переменчив даже в основных своих воззрениях. Однако, подводя итоги своих размышлений после четверти века жизни в качестве эмигранта на Западе, он писал в автобиографическом «завещании» (глава «Россия и мир Запада»), по сути дела, так же, как перед 1917 годом: «…В русской природе, в русских домах, в русских людях я часто чувствовал жуткость, таинственность, чего я не чувствую в Западной Европе… Западная душа гораздо более рационализирована, упорядочена, организована… придавленная нормами цивилизации…

Когда сравниваешь русского человека с западным, то поражает его недетерминированность, нецелесообразность, отсутствие границ, раскрытость в бесконечность… Западный человек приговорен к определенному месту и профессии, имеет затверделую формацию души…»[134]

Вернемся теперь к предреволюционному бердяевскому сочинению «Душа России», где речь шла о том, что русский народ — самый свободный в духовном и бытовом плане, а в то же время «бюрократическое государство» в России развилось в нечто чудовищное. «Никакая философия истории, славянофильская или западническая, — писал Бердяев, — не разгадала еще, почему самый безгосударственный народ создал такую огромную и могущественную государственность…»[135]

И в самом деле: мысль и славянофильского, и западнического склада в силу своей односторонности как бы проходила мимо этого чрезвычайно существенного вопроса. Но на него просто и вместе с тем вполне точно ответил, например, Чаадаев, философия истории которого сложилась ранее драматического раскола русской мысли на славянофильство и западничество, хотя Петр Яковлевич был совершенно безосновательно причислен к западникам (см. обо всем этом мое сочинение «Пушкин и Чаадаев. К истории русского самосознания»[136]).

Чаадаев писал, в частности, что Россия уже к концу XVI века являла собой громадную страну, но в то же время была страной сравнительно «немногочисленного населения, бродившего (выделено мною. — В. К.) на пространстве между 65° и 45° (северной) широты (то есть двухтысячеверстное расстояние между Белым и Азовским морями; «яркий», надо признать, «образ» России… — В. К.)… несомненно то, что нужно было… положить конец бродячей жизни… Таково было обоснование… административной меры, клонившейся к установлению более стабильного порядка вещей. Этой мерой (имеется в виду отмена «крестьянского выхода» в 1581 году. — В. К.), как известно, мы обязаны Иоанну IV — этому государю, еще недавно так неверно понятому нашими историками, но память которого всегда была дорога русскому народу…»[137]

Мы видели, что Бердяев чуть ли не выше всего ставил «странничество» русского народа, которое и есть одно из главных проявлений особенной, неведомой Западу «свободы». Однако вполне ясно (о чем и ведет речь Чаадаев), что без предельно жесткого государственного ограничения, даже подавления столь любезного Бердяеву «странничества» (или, в чаадаевском понимании, «бродяжничества») страна, да и сам ее народ попросту растворились бы в тысячеверстных просторах…

Пушкин, мировосприятие которого, как и чаадаевское, сложилось до раскола русской мысли на славянофильство и западничество, так изложил свою беседу с представителем западной демократии англичанином Кальвилем Фрэнклендом (1797–1876), прожившим около года в России в 1830–1831 годах:

«Я обратился к нему с вопросом: что может быть несчастнее русского крестьянина?

Англичанин. Английский крестьянин.

Я. Как? Свободный англичанин, по вашему мнению, несчастнее русского раба?..

Он. Во всей России помещик, наложив оброк, оставляет на произвол своему крестьянину доставать оный, как и где он хочет. Крестьянин промышляет, чем вздумает, и уходит иногда за 2000 верст вырабатывать себе деньгу. И это называете вы рабством? Я не знаю во всей Европе народа, которому было бы дано более простору действовать».[138]

Разумеется, можно спорить о степени свободы русского и английского крестьянина (кстати, в Англии «бродяжничество» было решительнейшим образом пресечено утвержденным парламентом еще в конце XV века законом, согласно которому оно каралось виселицей на обочине дороги…). Но суть дела не в «степени» свободы, а в самом созданном веками характере народа.

Уяснение всех «факторов», создавших именно такой народный характер, потребовало бы нелегкого и объемистого исследования. Но более или менее ясно, что существеннейшую роль играло само российское пространство (уже при Ярославе Мудром Русь по своей территории превосходила всю Западную Европу в целом), а также климат, допускавший полноценное занятие сельскохозяйственными работами в продолжение всего лишь четырех-пяти, максимум (в самых южных районах) шести месяцев, между тем как в основных странах Запада этот сельскохозяйственный сезон длился восемь-десять месяцев. Краткость периода основной деятельности (она длилась, в сущности, менее трети года: от «Ирины Рассадницы», 5 мая по старому стилю, до «третьего Спаса» — 16 августа, «дожинок») способствовала «бродяжничеству» (в самом широком смысле слова) русского народа, а с другой стороны, порождала привычку к недолгому, но крайнему напряжению сил.

Обо всем этом, между прочим, писал в 1970-х годах широкоизвестный американский «русовед» (и в то же время — явный русофоб) Ричард Пайпс,[139] но, признавая «закономерность» и даже неизбежность кардинальных отличий российского бытия от западного, он — как это ни противоречит логике — тут же самым резким образом «обличает» Россию за эти ее отличия от Запада…

Итак, обрисованы «обстоятельства» (вернее, их часть), определившие склад русского народа, который с особенной силой обнаруживался во всеохватывающих «бунтах», разражавшихся при тех или иных существенных ослаблениях государственной власти. Так было и в Смутное время начала XVII века, когда (помимо прочего) с пресечением династии Рюриковичей власть утратила «легитимность»; и в пору Пугачевщины, главную причину которой русская историография (прежде всего Ключевский[140]) усматривает в «смуте» внутри самого государства, порожденной действиями дворянской олигархии, убившей Петра III и посадившей на престол Екатерину II, которая не сразу смогла восстановить твердую власть; и конечно, в 1917 году.

Вообще, российская власть — в отличие от западноевропейской — в любой момент могла стать объектом народного возмущения и даже бунта. Об этом, между прочим, совершенно точно сказал в своем цитированном выше дневнике Морис Палеолог. «…Демократия… не нарушая своих принципов… может сочетать в себе все виды гнета — политического, религиозного, социального. Но при демократическом строе деспотизм становится неуловимым, так как он распыляется по различным учреждениям, он не воплощается ни в каком одном лице, он вездесущ и в то же время его нет нигде; оттого он, как пар, наполняющий пространство, невидим, но удушлив, он как бы сливается с национальным климатом.

Он нас раздражает, от него страдают, на него жалуются, но не на кого обрушиться. Люди обыкновенно привыкают к этому злу и подчиняются. Нельзя же сильно ненавидеть то, чего не видишь.

При самодержавии же, противопоставляет Палеолог, наоборот, деспотизм проявляется в самом, так сказать, сгущенном, массивном, самом конкретном виде. Деспотизм тут воплощается в одном человеке и вызывает величайшую ненависть».[141]

Суждения Палеолога находят полное подтверждение в таком, например, способном поразить соотношении исторических фактов. При самом «жестоком» царе Иване IV, как точно установлено новейшими исследованиями, в России было казнено от 3 до 4 тысяч человек,[142] а при короле Генрихе VIII, правившем в Англии накануне правления Ивана IV, в 1509–1547 годах, только за «бродяжничество» были повешены 72 тысячи согнанных с земли в ходе так называемых огораживаний крестьян.[143]

И второе сопоставление: как всем известно, в 1826 году в России были повешены пять декабристов, а позднее, в 1848-м, во Франции были расстреляны за свой бунт против закрытия «национальных мастерских» 11 тысяч (!) из потерявших средства к существованию и потому восставших работников.[144]

Однако казни, совершавшиеся в России, вызывали и вызывают неизмеримо большее возмущение, ибо предстают как «личный» произвол Ивана IV и Николая I, а не как «безличные» проявления действия закона: английские «бродяги» нарушали принятый парламентом закон (а как известно с времен Рима, «суров закон, но закон»); точно так же и «национальные мастерские» во Франции были ликвидированы по решению избранного народом парламента…

В свете этих фактов размышления Палеолога о различии демократического и авторитарного строя становятся, так сказать, ясными до конца.

* * *

Обсуждение вроде бы далеко ушло от проблемы интеллигенции, но в действительности ее следует ставить и решать именно в таком «всеохватывающем» плане. Без особого упрощения можно утверждать, что интеллигенция в России играет роль, аналогичную роли системы «демократических» институтов и учреждений в странах Запада, стремясь быть «посредницей» между народом и государством.

Это, помимо прочего, явствует из того бесспорного факта, что основные деятели российской интеллигенции усматривали конечную цель своих усилий именно в создании полноправного органа «представительной» власти, — причем такое стремление в равной мере присуще и западническим, и славянофильским деятелям, хотя первые звали к парламенту западного типа, а вторые — к «собору», чьи основы они находили в Древней Руси, что, впрочем, было, в сущности, иллюзией; так, виднейший современный исследователь древнего Новгорода В. Л. Янин показал, что считающееся истинным воплощением всенародной воли вече в действительности представляло собой заседание (на вече именно сидели) боярско-купеческих верхов города, то есть было, строго говоря, выражением олигархии, а не демократии в собственном смысле слова.[145]

В общем виде все это отчетливо понимал уже упоминавшийся основоположник русской мысли XIX века Чаадаев. Он писал, что присущий России «ход событий… был лишь необходимым последствием порядка вещей, зависящего от самой природы социальной среды, в коей он осуществлялся, или от нравственного склада народа… Раскройте первые страницы нашей истории, размышляйте над ними… и вы увидите, что в формах, в разнообразно сочетающихся условиях нашего национального существования и с самых первых его лет все предвещает это неизбежное развитие общества. Вы увидите, что уже с самой колыбели оно несет в себе зародыш всего того, что возмущает ныне поверхностные умы (выделено мною. — В. К.), вылившиеся в формы, свойственные чуждому миру…

Среди всего этого, — заключает Чаадаев, — вы можете усмотреть и выборное начало, слабое, неопределенное, бессильное… Это выборное начало, наконец, столь ничтожно, что наша история упоминает о нем как будто лишь для того, чтобы показать его ничтожность»[146] (кстати сказать, это свое умозаключение, как явствует из его контекста, Чаадаев противопоставил и славянофильской, и западнической точкам зрения).

Итак, Россия и ее история может кому-либо нравиться или не нравиться, но Чаадаев убежден в «необходимости», «неизбежности» именно такого «порядка вещей» в своей стране и утверждает, в частности, что только «поверхностные умы», заглянувшие в «чуждый мир», «возмущает» этот порядок вещей. Между прочим, Чаадаев высказывал в ту же пору предположение, согласно которому в будущем наука, быть может, разовьется до такой степени, «когда она в области социальных идей оперирует так же беспристрастно и безлично, как она это делает в сфере чистого мышления»; при этом условии «она действительно может влиять на народ».[147]

Конечно, это только гипотеза, да и даже если бы она стала реальностью, все равно «в области социальных идей» едва ли бы возобладало «беспристрастное» и «безличное» познание, ибо в этой «области» идет непрерывная идеологическая борьба.

И, как уже говорилось, одни видят в интеллигенции единственное позитивное явление России, другие — чуть ли не самое негативное. И тех и других можно, воспользовавшись чаадаевским определением, отнести к «поверхностным умам», но это «качество» нередко обусловлено не отсутствием познавательных способностей, а подменой познания политико-идеологическими оценками.

Разумеется, вполне уместно по-разному оценивать те или иные настроения и волеизъявления интеллигенции; но в целом интеллигенция — необходимая «посредница» между именно тем народом и именно тем государством, которые — опять-таки с необходимостью — существуют в России.

К сожалению, приходится признать, что весьма широко распространен «оценочный» подход и к этим феноменам, и даже к России вообще, в целом. Есть немало авторов и ораторов, которые без колебаний готовы объявить и весь исторический путь России, и тем более какие-либо эпохи ее истории (скажем, допетровскую или, напротив, послепетровскую) «плохими», «неправильными», «ошибочными» и т. п. Перед нами, если вдуматься, совершенно нелепая претензия индивидов, которые в конечном счете убеждены, что если бы бытие великой страны совершалось в соответствии с их субъективными «идеями», Россия предстала бы как нечто принципиально более «позитивное», нежели в действительности. Кстати сказать, сама постановка вопроса об «ошибочности» пути России, в сущности, столь же «легкомысленна», как и объявление «ошибкой» (а индивиды с подобными претензиями имеются) истории человечества в целом и, далее, истории самой Вселенной… Но и «отрицание» интеллигенции, которая явно не могла не возникнуть в России, оказывается именно в ряду этого рода претензий…

* * *

По поводу вышеизложенного вполне вероятно возражение следующего характера: уместно ли говорить об интеллигенции вообще, то есть как о более или менее единой общественной силе? Правомерно ли включать в интеллигенцию во многих отношениях совершенно различные и подчас резко противостоящие друг другу группы и объединения людей?

Ответ на подобные вопросы дает, как мне представляется, именно тезис о «посреднической» роли интеллигенции. Правда, одна часть интеллигенции, так сказать, апеллирует прежде всего к народу (вплоть до призывов его к восстанию), а другая, которую нередко называют «консервативной», — главным образом к государству, стремясь побудить его к изменению его «программы» или же «методов» ее реализации и, в частности, предупреждая о вероятности «бессмысленного и беспощадного» русского бунта.

В высшей степени характерно, что на ранних этапах развития интеллигенции эти два ее устремления совмещаются, выступают в единстве. Так, Александр Радищев и воспевает казнь деспотического властителя:

Возникнет рать повсюду бранна,

Надежда всех вооружит;

В крови мучителя венчанна

Омыть свой стыд уж всяк спешит…

Ликуйте, склепанны народы;

Се право мщенное природы

На плаху возвело царя[148]

— и одновременно предупреждает власть: «Я приметил из многочисленных примеров, что Русской народ очень терпелив, и терпит до самой крайности; но когда конец положит своему терпению, то ничто не может его удержать, чтобы не преклонился на жестокость… Не ведаете ли… коликая нам предстоит гибель, в коликой мы вращаемся опасности…»[149]

Позднее интеллигенция в этом отношении «раздваивается» (подчас даже и «терминологически» — например, на «народников» и «государственников»), но так или иначе представляет собой все же определенное единство, пребывающее между народом и государством (тем самым очерчиваются границы, рамки этого единства). Уже не раз цитированный Чаадаев писал по поводу недовольства людей своего круга (то есть, в конечном счете, интеллигенции) государственными притеснениями: «Правительство делает свое дело, только и всего, давайте делать свое…»[150]

Данный текст является ознакомительным фрагментом.