Глава восьмая «МИРСКАЯ ЧАША» КНИГА М. М. ПРИШВИНА НЕ О ПРИРОДЕ, А О РЕВОЛЮЦИИ

Глава восьмая

«МИРСКАЯ ЧАША»

КНИГА М. М. ПРИШВИНА НЕ О ПРИРОДЕ, А О РЕВОЛЮЦИИ

Решаюсь обратить внимание читателей на книгу, которая не только не имеет высокого признания, но и широкой известности, — хотя она была написана более семидесяти лет назад, в 1922 году. Правда, «Мирская чаша» Михаила Михайловича Пришвина (1873–1954) явилась в печати в своем полном виде лишь в 1990 году, и есть основания полагать, что по прошествии необходимого для ее углубленного освоения времени повесть эта займет свое место среди книг, без которых нельзя представить себе русскую литературу XX века.

Нелишним будет кратко рассказать о долгом пути «Мирской чаши» к печати. Летом 1922 года Пришвин попытался опубликовать ее, и в конечном счете рукопись поступила на суд к самому Л. Д. Троцкому, который фактически занимал тогда первое место в идеологической иерархии (В. И. Ленин с мая по октябрь этого года находился не у дел из-за тяжелейшей болезни). Приговор Троцкого был таков: «Признаю за вещью крупные художественные достоинства, но с политической точки зрения она сплошь контрреволюционна».

«Вот и паспорт мне дал», — сказал Пришвин и записал в своем дневнике (3 сентября 1922 года): «Паспорт… дан, и тут мне с необыкновенной ясностью наконец стало видно, что НЭП вовсе не реальная сила, и вовсе нет у большевиков декаданса… они останутся при всей своей кажущейся фантастичности единственной реальной силой у нас… Встает ужасный вопрос: не я ли это умираю?..»

То, что Пришвин увидел после приговора Троцкого «с необыкновенной ясностью», он так или иначе сознавал и ранее. 24 августа в дневнике появляется запись: «В Москве и Петербурге арестовано и высылается за границу около 200 литераторов, профессоров, инженеров». И тут же о положении тех, кто, напротив, готов сотрудничать с властью: «…все наркомы занимаются литературой. Даются громадные средства на литературу. Время садического (то есть, как принято говорить теперь, садистического. — В. К.) совокупления власти с литературой…»

Из всего этого вроде бы следует вывод, что Пришвин действительно был «контрреволюционером». Но проблема сложнее. Да, писатель встретил октябрьский переворот заведомо враждебно. Он оказался в 1917 году тесно связанным с правыми эсерами, прямыми врагами большевиков (хотя и не принадлежал ни к эсеровской, ни к какой-либо другой партии, считая такую принадлежность несовместимой с делом художника). 2 января 1918 года Пришвин был даже арестован вместе с редакцией правоэсеровской газеты «Воля народа», где он сотрудничал, и некоторое время провел в большевистской тюрьме…

Ярлык «эсер» сохранялся долгие годы. Через четверть века было предложено наградить Пришвина в связи с его семидесятилетием орденом «Знак Почета» (то есть наименее «престижным»), и, как рассказывал впоследствии М. Б. Храпченко (в 1940 годах — председатель комитета по делам искусств при Совнаркоме), И. В. Сталин распорядился дать Пришвину, «этому, по его выражению, старому эсеру», орден Трудового Знамени, дабы не было разговоров, что его «недооценили» как писателя…

Однако уже к 1922 году Пришвина нельзя было (вопреки мнению Троцкого) считать «контрреволюционером» в действительном значении этого слова. И вовсе не потому, что он стал сторонником революции. Говоря наиболее кратко, мировосприятие писателя было к тому времени выше или, скорее, глубже самого этого противостояния «революционер — контрреволюционер». Поэтому, в частности, не столь уж просто осмыслить, освоить его «Мирскую чашу»; гораздо легче разобраться в произведениях с вполне определенной политической направленностью.

Сам Пришвин написал о своей «Мирской чаше» 24 августа 1922 года, то есть еще до приговора, вынесенного Троцким: «За границей я ее печатать не хочу, так как в той обстановке она будет неверно понята, и весь смысл моего упорного безвыездного тяжкого бытия среди русского народа пропадет. Словом, вещь художественно-правдивая попадет в политику и контрреволюцию… Советская власть должна иметь мужество дать существование целомудренно-эстетической повести, хотя бы она и колола глаза».

Но «мужества» власти не хватало. Когда в начале 1970-х годов одарившая меня своей дружбой вдова Пришвина (бесценная его сподвижница и продолжательница его дела) Валерия Дмитриевна познакомила меня с рукописью «Мирской чаши», я воспылал желанием видеть повесть опубликованной. Вскоре началась подготовка издания наиболее полного, 8-томного собрания сочинений Михаила Михайловича, и я был введен в состав редколлегии. В тогдашних условиях внедрить в «гослитовское» собрание сочинений никогда не публиковавшееся и уже только поэтому «сомнительное» произведение оказалось невозможным, и для решения вопроса мы предприняли своего рода авантюру: из «Мирской чаши» было изъято все, что могло предстать как крамола, а «остатки» опубликовали в журнале «Север» (1979, № 8). В собрание же сочинений (2-й том вышел в 1982 году) повесть вошла в качестве уже якобы опубликованной, — хотя пришлось все же убрать из текста около двух десятков фраз или словосочетаний, способных перепугать цензуру.

Ну, скажем, такое место (изъятый текст дан курсивом): «Угрюмый, выходит с помоями, с утра до вечера воду носящий сторож, прозванный Ленин за то, что при обиде ведра бросает и говорит: «я такой же, как Ленин». Старуха Павлиниха ненавидит его, и он ненавидит ее. Она считает, что это действительно Ленин, только уже как бы на том свете наказанный и все-таки нераскаянный».

Кто-нибудь, не подумав, может и теперь узреть в этих фразах «контрреволюционность» писателя. Однако перед нами образы эпизодических персонажей «Мирской чаши», за поступки и мнения которых автор, так сказать, не несет никакой ответственности (о Павлинихе в повести, в частности, сообщается, что она — «барская нянька, старуха, враждебная советской власти столетием собственного ее опыта»). Такого рода фразы можно найти, например, и в опубликованных тогда же, в 1921–1922 годах, «Голом годе» Бориса Пильняка и «Бронепоезде 14–69» Всеволода Иванова. Тем не менее Троцкий вскоре после «приговора» Пришвину напечатал в «Правде» (3 и 5 октября 1922 г.) свою нашумевшую статью о «литературных попутчиках революции», в которой, критикуя Б. Пильняка и Вс. Иванова, вместе с тем высказывал им явное сочувствие (и, конечно, не утверждал, что их сочинения «сплошь контрреволюционны»).

Но в «Мирской чаше» воплотилось такое ядро художественного смысла, которое было, как говорится, не по зубам Троцкому, и он наложил на повесть запрет. Не исключено, что далеко не глупый Лев Давидович, помимо всего прочего, почуял в «Мирской чаше» внутреннюю связь с творчеством Василия Розанова, которого он ненавидел, пожалуй, больше, чем кого-либо; 19 сентября 1922 года (то есть опять-таки в это же самое время) он напечатал в «Правде» наполненный прямо-таки площадной руганью фельетон под названием «Мистицизм и канонизация Розанова».

Но о Розанове еще пойдет речь; обратимся непосредственно к «Мирской чаше». Это произведение — что вообще присуще творчеству Пришвина — сливает воедино несоединимые, казалось бы, качества: очевидную документальность, «очерковость» — и столь же несомненное мифотворчество; с другой стороны, «Мирская чаша» откровенно автобиографична (героя даже зовут «Алпатов», а эо было второе — соседское, «уличное» — именование Пришвиных в их родном селении) и в то же время содержит с себе видение судеб России в целом и даже вообще планеты Земля.

Место действия «Мирской чаши» — «глубинка» Смоленской губернии у верховьев Днепра (где и жил в 1920–1922 годах Михаил Михайлович); перед нами разрушаемая — ранее богатейшая — усадьба, затерянная в древних лесах, «окружающих, — как сказано на первой же странице повести, — болото-исток, мать славного водного пути из варяг в греки». И сквозь самые мелкие подробности повествования постоянно брезжит этот ставший тысячелетней легендой «путь», а завершается повесть поистине космогоническим видением:

«В поземке исчез скоро Иван Петрович, как несчастный эллин, затерявшийся в Скифии… но наверху было ясно и солнечно, правильным крестом расположились морозные столбы вокруг солнца, как будто само Солнце было распято…» — распято, подобно России… (впрочем, Пришвин, наверно, знал слова из завершающей части розановского «Апокалипсиса нашего времени» (1918):

Попробуйте распять солнце,

И вы увидите — который Бог.

Как уже сказано, мировосприятие Пришвина нельзя понять в рамках не столь уж глубокого противопоставления «революция — контрреволюция». Приведу фрагменты из «Мирской чаши», создающие монументальный образ-миф мятущегося народного бытия, образ, в свете которого даже самые значительные политические «реалии» того времени предстают как нечто не столь уж грандиозное:

«Кажется, свергаешься в огромный кипящий чан, заваренный богом черного передела русской земли. В том чану вертятся и крутятся черные люди со всем своим скарбом вонючим и грязным, не разуваясь, не раздеваясь, с портянками, штанами, там лапоть, там юбка, там хвост, там рога, и черт, и бык, и мужик, и баба варит ребенка своего в чугунке, и мальчик целится отцу прямо в висок, и все это называется мир.

Рассудить, кажется, просто: не из-за чего кипеть в одном котле, разойтись на отдельную жизнь, и всем будет хорошо. Рассудить — так просто все кажется, а спросись тут у самой Богородицы в судьи, спустись с Архангелом по веревочке в варево — ничего не выйдет: баба, оказывается, не сама посадила в чугун ребеночка, а это черт ее надоумил; Боже сохрани, да разве она не мать дитю своему, а черт и не отказывается, на то он черт, а бык просто ревет, с быка взять нечего, и свидетели все в один голос посоветуют одалиться и не упреждать времена, придет час Божий и все осветит.

Всякий суд отстраняется, все крутится и орет от злости и боли, жара и холода, вдруг на одну только минуту отдышка, и все это вместе — и бык, и черт, и мужик, и баба вылезают на край чана под солнышко, наскоро обтираются, обсушиваются, закусывают, закуривают и благодарят Создателя за дивную Его премудрость на земле, на небе и на водах. Безделицу тут им покажи, какую-нибудь зажигалку чикни, и сколько тут будет удивления, неожиданных мыслей, слов, тут же рожденных, веселья самого искреннего, задушевного, пока старший не крикнет: «ребята, в чан!»

«Стой!» — где-то услышишь один голос в многомиллионном народе — и все опять завертится, только голос соседа услышишь в утешение: «Это, брат, безобидно, всем одинаково…»

То, что воссоздано в этом образе-мифе Пришвиным, на языке большевиков называлось «мелкобуржуазной анархической стихией», и Ленин в 1921 году говорил об этой «стихии» как о представляющей «при диктатуре пролетариата опасность, во много раз (даже так! — В. К.) превышающую всех Деникиных, Колчаков и Юденичей, сложенных вместе» (т. 43, с. 18). Следовало бы, правда, добавить, что именно эта «стихия» менее чем за восемь месяцев сделала совершенно бессильным Временное правительство, и только благодаря ей, этой стихии, большевики смогли прийти — в сущности, без всяких препятствий — к власти (см. об этом мое сочинение «Что же в действительности произошло в 1917 году?» в журнале «Наш современник», 1994, № 11). 5 октября 1922 года (все то же самое время!) Троцкий напал в «Правде» на Есенина, Клюева и близких им поэтов: «…плохо и преступно (!) то, что иначе они не умеют подойти к нынешней революции, растворяя ее… в слепом мятеже, в стихийном восстании… Но ведь что же такое наша революция, если не бешеное (! — В. К.) восстание против… мужицкого корня старой русской истории, против бесцельности ее (нетелеологичности), против ее «святой» идиотической каратаевщины… Еще десятки лет пройдут, пока каратаевщина будет выжжена без остатка. Но процесс этот уже начат, и начат хорошо».

Необходимо осознать, прежде всего, что ходячее словечко «каратаевщина» с его уничижительным значением не имеет ничего общего с реальным образом Платона Каратаева в «Войне и мире»; прочтите внимательно и непредвзято страницы, повествующие об этом — суворовском и кутузовском — солдате в четвертом томе толстовской эпопеи, и вы согласитесь со мной.

И, между прочим, если уж ставится задача «выжечь» Каратаева, надо тогда «выжигать» вместе с ним и Пьера Безухова, и даже Наташу Ростову, которые в конечном счете меряют свою жизнь каратаевской мерой (Наташа говорит Пьеру в эпилоге: «Ты знаешь, о чем я думаю?.. О Платоне Каратаеве. Как он? Одобрил бы тебя теперь?»).

Именно Каратаевы одержали победу не только в 1812–1814 годах, но и в 1941–1945-м. И Пришвин писал 18 ноября 1941 года: «…подступает к нам та настоящая тотальная война, в которой встанут на борьбу священную действительно все, как живые, так и мертвые. Ну-ка, ну-ка, вставай, Лев Николаевич, много ты нам всего наговорил…»

Троцким, слава Богу, не удалось выжечь того, что он называл «каратаевщиной», без остатка. Ныне «диссидент» Александр Зиновьев кается, что, мол, метил в коммунизм, а выстрелил в Россию. Подобное покаяние должны бы были принести и деятели 1917 года (метили в царизм и капитализм, а стреляли в Россию); но многие из них стреляли в нее сознательно. Однако главное для Пришвина даже и не в этом. В процитированном только что фрагменте «Мирской чаши» он, в сущности, говорит о вине самой России, — пусть и о вине бессознательно-бытийственной, или, пользуясь строгим философским термином, онтологической. Сейчас множество русофобствующих авторов и ораторов всячески проклинают Россию за эту ее вину перед самой собой, обычно умалчивая о том, что она сама же себя и «наказывала»… В «Мирской чаше» говорится, например, о начавшемся после разрушения Государства в феврале 1917 года безжалостном вырубании лесов:

«И что же оказалось: при одном словесвобода миллионы русских людей бросились рубить себе новый крест — мало раньше страдали! В год-два леса были так исковерканы, завалены сучьями, макушками… озера опустели, всю рыбу повыловили и заглушили солдаты бомбами… Лес, земля, вода — вся риза земная втоптана в грязь… Будет ли Страшный Суд?» По-своему замечательно, что те слова этого отрывка, которые выделены курсивом, были изъяты из издания 1982 года!.. А ведь слово «свобода» (и — соответственно — лозунг «Долой самодержавие!») прозвучало не в октябре, а в феврале 1917 года, когда и была разрушена веками создававшаяся русская государственность…

Но возвратимся еще раз к Василию Розанову. Его сочинении, слава Богу, изданы в последнее время массовыми тиражами (о каких он едва ли мог мечтать), и одно из последствий этого факта — пусть и не из самых важных последствий — обретаемая читателями возможность во всем объеме понять и творчество Михаила Пришвина. Ибо оно было своего рода «продолжением» розановского — хотя отнюдь не прямолинейным и даже содержащим в себе «отрицание» предшественника продолжением.

В 1937 году Пришвин записал в дневнике: «Розанов — послесловие русской литературы, я — бесплатное приложение…»

То, что Розанов — достойнейшее «последнее слово» дореволюционной русской литературы, бесспорно. О себе же Пришвин сказал с иронической скромностью; его послереволюционное творчество, конечно же, не «приложение», но сказанное на опять-таки достойнейшем уровне «первое слово» перешедшей роковой рубеж русской литературы.

Поначалу Пришвину казалось, что продолжать литературное дело после революции вообще невозможно. 15 марта 1918 года он написал: «Пламя пожара России так велико, что свет его, как солнца свет утреннюю луну закрывает, так невидим становится свет всякого нашего личного творчества, и, напиши теперь автор подлинно гениальную картину, она будет как бледная утренняя луна, бессильная, лишняя».

Но время шло, и 26 мая 1920 года Пришвин уверенно формулирует: «Надо работать в исходной своей точке — вот единственное, что может освободить Россию. А нам, писателям, нужно опять к народу, надо опять подслушивать его стоны, собирать кровь и слезы и новые души, взращенные страданием, нужно понять все прошлое в новом свете».

Это, в сущности, программа «Мирской чаши». К тому же вскоре после ее завершения Пришвин приступил к созданию «Кащеевой цепи» — автобиографического повествования (начинающегося с самых ранних детских лет). И нельзя не сказать, что для действительного усвоения «Мирской чаши» следует рассматривать ее в связи с «Кащеевой цепью», как бы эпилогом которой, хотя и написанным ранее, она является. В «Кащеевой цепи» Пришвин и стремился «понять все прошлое в новом свете».

Василий Розанов постоянно присутствует в мыслях Пришвина в революционные годы. Между прочим, когда 19 сентября 1922 года Троцкий на страницах «Правды» обрушился на Розанова, издеваясь над теми, кто считает его «гениальным» (слово это Троцкий заключил в иронические кавычки), Пришвин, по-видимому, откликнулся на сию атаку, сообщив 25 сентября (то есть неделю спустя после статьи Троцкого) одному из знакомых, как в 1908 году «встретился опять с В. В. Розановым, гениальным писателем».

«Опять» сказано потому, что Пришвин впервые встретился с Розановым еще в тринадцатилетнем возрасте — в Елецкой гимназии, где никому пока не известный Розанов преподавал географию. В этой встрече сегодня могут усмотреть удивительное совпадение; но тогда, в 1886 году, гимназий было не так уж много — около 180 на всю Российскую империю, и вероятность встречи выдающегося преподавателя с выдающимися учениками была весьма большой (достаточно сказать, что в одно время с Пришвиным — правда, в разных классах — в Елецкой гимназии учились И. А. Бунин и С. Н. Булгаков).

Поначалу встреча Пришвина с Розановым была благотворной; учитель разглядел «признаки особой высшей жизни в душе мальчика». Но позднее, пятнадцатилетним подростком, «заразившись» характерным для того времени вольнодумством, ученик вступил в острый конфликт с учителем и в конце концов пригрозил ему… убийством. Розанов настоял на исключении (к тому же с так называемым «волчьим билетом») Пришвина, который никак не мог этого простить. Только в 1943 году он записал в дневнике: «Сколько лет должно было пройти (60 лет!),[84] чтобы я мог отделаться от чувства обиды и несправедливости за мое исключение из гимназии и признать, наконец, что… я должен был быть исключенным. Для этого должна была пройти вся русская революция…» Этот итог личной драмы имеет глубокий всеобщий смысл…

История взаимоотношений Пришвина и Розанова сложнее любой схемы. В 1908 году — через двадцать лет после гимназического инцидента — Розанов на заседании Религиозно-философского общества высоко оценил книгу Пришвина (который тогда был в сущности начинающим писателем, со «стажем» всего в четыре года). 9 декабря Пришвин записал в дневнике: «…разве это не победа: мальчик, выгнанный им из гимназии, носивший всю жизнь по этому поводу уязвленное самолюбие, находит своего врага… вручает ему свою книгу с ядовитой надписью „Незабываемому учителю и почитаемому писателю“ — и выслушивает от него комплименты. Вот победа! А он-то и не подозревает, с кем он имеет дело…» Через год, 28 ноября 1909-го, Розанов пригласил к себе Пришвина, и разговор у них состоялся такой: «— У меня с одним Пришвиным была история. — Это я самый… — Как?!» Затем Розанов, вспоминал Пришвин, «при многих свидетелях каялся и просил у меня прощения („впрочем, — сказал, — это вам, голубчик Пришвин, на пользу пошло“)».

Последнее суждение верно по отношению к подлинно творческим людям, в судьбе которых испытания — даже и жестокие — нередко «шли на пользу» (вспомним о ссылках Пушкина и каторге Достоевского)…

Пришвин, как мы видели, открыто признал «правоту» наказавшего его Розанова только в 1943 году. Но, по всей вероятности, подспудное признание совершилось ранее. Так, уже в 1937-м он записал: «…одно удивительное единство во мне — Розанов. Он своей личностью объединяет всю мою жизнь, начиная со школьной скамьи: тогда, в гимназии, был он мне козел (обидная кличка Розанова в среде гимназистов. — В. К.), теперь в старости — герой, излюбленнейший, самый близкий человек».

Характерно, что «взаимоотношения» двух этих людей как бы сохранялись не только после смерти Розанова, но даже и после ухода из жизни Пришвина, который скончался в ночь на 16 января 1954 года; дочь Розанова Татьяна Васильевна (1895–1975) и вдова Пришвина Валерия Дмитриевна (1899–1979) в своей переписке продолжали полный смысла диалог. В 1969 году В. Д. Пришвина писала: «М. М. сделал о В. В. столько удивительных (на мой взгляд) записей, что я поставила себе целью их собрать и сохранить на то время, когда каждое слово В. В. … будет для людей сокровищем». Это время ныне настало, и упомянутые записи опубликованы в ежегоднике «Контекст» на 1990 год.

Пришвин определил творчество Розанова как «послесловие», то есть как последнее слово, и это верно и в прямом, в сущности прискорбном, смысле: дело идет о конце — то есть о распаде, о разрушении литературы (какой она была до революции). Пришвин писал об этом в 1927 году: «Розанов, конечно, страшный разрушитель, но его разрушение истории, вернее, разложение, столь глубоко, что ближайший сосед его на том же пути неминуемо должен уже начать созидание». Говоря о «ближайшем соседе», Пришвин, по всей вероятности, имел в виду прежде всего самого себя. И все его творчество проникнуто стремлением именно к созиданию, что присуще уже и «Мирской чаше». При этом Пришвин ни в коей мере не идеализировал реальность послереволюционной России и не пытался увидеть созидание там, где его нет, где оно — мнимое. Когда читаешь страница за страницей его дневники 1920–1930-х годов (они только начинают сейчас публиковаться), поражаешься бескомпромиссным и бесстрашным словам писателя обо всех язвах экономической, бытовой, политической, идеологической жизни страны; ведь эти пришвинские тетрадки лежали в ящике его письменного стола в самые жестокие времена!

В «Мирской чаше» перед нами предстает полуразрушенная и продолжающая разрушаться Россия; предельно тяжкие, мрачные, безнадежные сцены следуют одна за другой. И все же сквозь все пробивается мотив созидания, которое, по убеждению писателя, возможно лишь при опоре на предшествующую многовековую историю; будущее творчество мыслимо только как продолжение прошлого творчества, и весь смысл настоящего — быть звеном, скрепляющим прошлое с будущим.

Вот одна из характерных сцен повести. Герой, Алпатов, — создатель и директор «Музея усадебного быта» — с особенной радостью встречает «простонародных» посетителей:

«Хороша бывает в музее клюквенная деревенская баба, тут, на блестящем паркетном полу среди зеркал, колонн и картин, женщина моховых болот просто и уверенно скажет:

— Рай!

Ничего ей не нужно рассказывать, повертывайся, и она будет повертываться, нигде ничего она не видит и всюду чувствует рай. Ей и там, в избушке, каждая вещь обыкновенная таинственна, каждое движение природы по солнечному кругу сопровождается освящением водой из двенадцати колодцев и заклинанием. Он, бородатый мужик, думает, будто просто от быка причинает корова телушку, не зная, что бабушка перед этим прошептала все свои молитвы на воду в бутылки и обрызгала этой водой корову, в Светлое Христово Воскресение с первой с ней похристосовалась и дала ей, как человеку, съесть красное освященное яйцо. Все это кажется пустяки, но ведь от этого телушка входит в человеческий мир как своя, особенная телушка, баба назовет ее Зорька, и телушка выходит из стада. Да если бы требовалось бы по хозяйству, так баба муравья бы вызвала из муравейника…»

Но не все идет так ладно. Из уст одного из «бывших» услышала баба в музее французскую речь:

«— Это по-какому же он сказал? — спросила, уходя, клюквенная баба Алпатова.

— По-французски, — ответил Алпатов. На другой день она явилась с куском сала и привела свою дочку Аришу.

— Научите дочку по-хранцузски, — сказала она, подавая сало…

…Трудно заставить дикую девушку спрягать в прошедшем времени неприлично звучащий по-русски французский глагол потерять.

Ариша шалью покрывается и там умирает.

Выкажет нос из-под шали.

— Я потеряла.

— Это по-русски, а по-французски?

— По-французски — не знаю.

— Ну так будем заниматься по-русски.

Начинается охота за именами. Есть и теперь перекрестки дорог, где Ариша скажет, не понимая почему, чур меня; ей нужно объяснить, что так она вспоминает своего далекого родоначальника щура, или пращура, что она и теперь живет интересами своего рода, раскиданного по разным деревням, имена деревень ее рода таят в себе миф, быль и сказ… Не просто даются имена и животным, и растениям, все обживается и очеловечивается, даже всякий камень обжитый имеет свое отдельное имя. Скажешь имя, и животное выходит из стада, а что из стада пришло, то имеет лицо отдельное, оттого, что его вызвала из стада человеческая сила любви различающей, заложенная в имени. Будем же записывать имена деревень, животных, ручьев, камней, трав, и под каждым именем писать миф, быль или сказ, песенку, и над всеми земными именами поставим святое имя Богородицы…

— Ну что, Ариша, разве это не лучше «французского»? Но трудно в одиночестве бороться с силой французского, и, видно, так уж заложено в душу, что нужно оторваться и поблудить во французском, чтобы вернуться на свою святую родину…»

С первого взгляда может показаться, что Пришвин погрузился здесь в какое-то уже бессильное прошлое, не имеющее живого значения. Но в действительности это прошлое не умирает. Через много лет, в марте 1944 года, когда победа в Отечественной войне уже была несомненной (войска вышли к государственной границе), Пришвин записал (19 марта): «…если существует и неколебимый образ, что-то остается и связывает эпохи переживаний, как все равно у дна морского не шевелится вода и в бурю. Вот об этом-то человеке я и говорю в „Мирской чаше“…» И продолжил это размышление так: «…2 апреля. Наша сила теперь именно родовая, сила огня. Наша история похожа на историю торфяных накоплений в лесах: заложенная в зелени растений солнечная сила, огонь, не действует, а киснет в воде и накопляется столетиями… Но стоит высушить торф, и скопленная огненная сила действует… 12 апреля. Начало освобождения Крыма».

И та «сила», тот «огонь», о которых говорил Пришвин — естественно вспоминая свою давнюю «Мирскую чашу», — начала действовать уже в 1941-м. Хотя я и был тогда мальчиком, я все же ясно и безошибочно чувствовал, что реальная сила воплощена не в большевистских лозунгах, но, скажем, в звучавших по всей стране немудреных симоновских строках о том, как

За каждою русской околицей,

Крестом своих рук ограждая живых,

Всем миром сойдясь, наши прадеды молятся

За в Бога не верящих внуков своих…

По русским обычаям, только пожарища

По русской земле раскидав позади,

На наших глазах умирают товарищи,

По-русски рубаху рванув на груди…

А ведь совсем недавно, воспевая успехи на Халхин-Голе, тот же автор усматривал главное совсем в другом:

«Революция! Наши дела озарены твоим светом, Мы готовы пожертвовать для тебя Жизнью, домом, теплом… (не говоря уж о „прадедах“…)»

Через всю «Мирскую чашу» проходит и большевистский герой — «комиссар» Персюк (Пришвин, кстати сказать, взял реальное прозвище знакомого ему комиссара) — властный хозяин всей окрути:

«Раз налетел вдруг на музей самый страшный из всех комиссаров Персюк, Фомкин брат; в сумерках на выжженных лядах из пней и коряг складываются иногда такие рожи, а тут еще фуражка матросская, из-под нее казацкий чуб — знак русской вольницы…

Персюк налетел по доносу… захватил музей и заревел:

— А кто тут у нас идет против?..

Вот он стоит, распаленный властитель, глаза, как у Петра Великого при казни стрельцов, раздуваются ноздри…»

Алпатов же «улыбается: он собирает фольклор, удостоверено печатью и подписью знаменитых революционеров.

— Партийный?

— Собиратель фольклора находится всегда вне партий…

— А кто это «фольклор»?

— Продукт ненормированный, вот комната русских поэтов, тут есть Пушкин, картины хороших мастеров, и я с ними, дитя своего народа, все мы питаемся народным духом. Фольклор — продукт ненормированный.

У страшных людей, как у лютых собак, переход от бешенства к тишине с ушей начинается, и это мило у них выходит, будто «ку-ку» на березе после грома и молнии. В ушах что-то дрогнуло, и Персюк говорит:

— А вы, должно быть, с образованием?

— Мы все учились понемногу.

— Лектор, может быть?

— Кто теперь не лектор.

— Знаете, у нас в партии есть и князья.

— Знаю.

— И графы есть.

— Знаю, а у нас есть, смотрите, Сервантес — испанец, Гёте — немец, Шекспир — англичанин, Достоевский — русский, и мне приятно, что русский тоже состоит в интернационале…»

И после диковатой беседы: «Алпатов спускается вниз, долго возится в дровах, тащит наверх большой липовый чурбан и топориком начинает обделывать себе из него комиссара: стук, стук!.. Круглой стамеской у окна Алпатов работает по липе, и мало-помалу означаются на дереве страшные глаза Петра Великого, стиснутые губы и бритый подбородок увлекает стремительно вперед, беспокойно, неудержимо все вперед и вперед, как будто при остановке он скоро пачкает землю и надо спешить на новые места…»

Приехав с «Мирской чашей» из смоленской глуши в Москву, Пришвин приобрел самую знаменитую в то время книгу о революции — «Голый год» и встретился с ее автором Борисом Пильняком и другими писателями, которым прочитал свою повесть. Как можно судить по пришвинскому дневнику, Пильняк решительно критиковал «Мирскую чашу» за очернение «комиссаров», противопоставляя Персюку своего комиссара Архипова из «Голого года». Пришвин возражал Пильняку так:

«Персюк мой вовсе не дурной человек, он высоко чтит образование („Лектор, может быть?“), он ценит „гуманность“ и человек долга… кроме того, он человек воли и дела („похож на Петра Великого“, — что подчеркнуто). Я беру своего Персюка на чашу весов и кладу Вашего (то есть комиссара Архипова. — В. К.) на другую… объективно мой и Ваш Персюки стоят друг друга, но субъективно скрытое авторское отношение разное. Это субъективное отношение выходит из соотношения Персюка с другими стихиями: у Вас всей мерзости противопоставляется Персюк (Архипов. — В. К.), у меня он едва отличим от мерзости и противопоставляется идеальной личности, пытающейся идти по пути Христа… Правда, я не посмел довести своего героя до Христа, но частицу его вложил…

Получился, как Вы говорите, тупик для России. И я это признаю… Скажу больше, не только Россия у меня в тупике, но и весь христианский мир у меня, выходит, в тупике… И так оно есть: наш социализм, будучи отрицательной, разрушительной силой, врывается в христианское сознание современного человечества…

Вот Вы сочиняете, что Россия спасет мир, и в то же время представляете ее лучшее в виде Персюков-Архиповых с карманным словарем иностранных слов и алгеброй…

Так, дорогой мой, я, как словесник, большой ценитель игривости и эфирности Вашего таланта, в этом отношении я не сравнюсь с Вами, я этнограф, тележный человек, но раз уж Вы затронули тупики, то позвольте Вам сказать окончательно: в своей телеге я приезжаю в тупик и задумываюсь: как быть? а вы на своей верховой лошади просто повертываете в сквозную улицу — что ж из этого? Тупик с телегой остается как факт».

Перед нами в высшей степени существенная полемика (объясняющая, в частности, почему Троцкий совсем по-разному относился к Пильняку и Пришвину). Многие и многие послереволюционные писатели — отнюдь не только убежденные большевики — стремились художественно «доказать», что герои, подобные Персюку и Архипову (правда, нередко гораздо более благообразно выглядевшие), «спасают» Россию и даже весь мир. Сегодня становится ясно, что многие усилия этих героев были бесплодны или даже губительны (в высшей степени многозначительный факт: Отечественная война открыла глаза и заставила уже в 1942 году упразднить сам институт военных комиссаров!). И нынешняя ценность таких произведений сводится в основном к тому, что они представляют собой «документы эпохи» — в конце концов, свидетельства ее заблуждений.

Между тем «Мирская чаша» и ныне остается в сущности современной. И стоит сказать еще, что тот же пришвинский Персюк воплощен вполне объективно. Он не нес в себе того будущего, которого мы хотели бы для себя сегодня. Но вот многозначительное суждение Пришвина из этой самой полемики с Пильняком. Он написал, что при «взвешивании» Архипова и Персюка последний, пожалуй, «перевесит, если я поделюсь вариантом моей повести (оставляемым дома), где прямо сказано, что „Персюк в своих пьяных руках удержал нашу Русь от распада“ (я не поместил эту смелую фразу, боясь, с одной стороны, враждебной мне ее рассудочности, а с другой — из „не сотвори себе кумира“)».

В частности, «комиссары» стремились и сумели «удержать», насколько это было тогда возможно, само пространство России; во многом именно потому в Красной Армии служило не намного меньше царских генералов и офицеров, чем в Белой, — притом это были далеко не худшие генералы и офицеры (см. об этом первооткрывательское исследование историка А. Г. Кавтарадзе «Военные специалисты на службе Республики Советов», изданное в 1988 году).

В 1930 году в дневнике, прямо-таки переполненном потрясенными записями о жестокостях и безумиях нового революционного переворота — коллективизации, Пришвин тем не менее написал (18 июля): «Мне хочется добраться до таких ценностей, которые стоят вне фашизма и коммунизма, с высоты этих ценностей, из которых складывается творческая жизнь, я стараюсь разглядеть путь коммунизма и, где только возможно, указать на творчество, потому что если даже коммунизм есть организация зла, то есть же где-то, наверно, в этом зле проток и к добру: непременно же в процессе творчества зло переходит в добро».

Пришвин не «указывал» мнимых «протоков», он неутомимо искал реальный, доподлинный «переход» зла в добро. И этим исканием — уходящим корнями в православное мировоззрение — проникнута и его «Мирская чаша».

Тот факт, что пришвинская «Мирская чаша» обрела полноценное печатное бытие почти через семьдесят лет после ее создания, в определенном смысле «обеднил» эту повесть. Я имею в виду, что произведение литературы, ставшее достоянием читателей, критиков, мыслителей и существующее во взаимодействии с другими произведениями, по мере течения времени обогащается и даже, можно сказать, развивается. «Двенадцать» Александра Блока или «Тихий Дон» Шолохова ныне уже иные, чем при своем появлении, они просвечены бесчисленными взглядами и растолкованы многими умами.

Между тем «Мирскую чашу» нам приходится открывать как неведомую страну. Но, как мне представляется, высокое достоинство этой повести можно определить следующим образом: если бы сегодня самый проницательный художник поставил перед собой цель воссоздать именно то, что воссоздано в «Мирской чаше» (те же «время и место»), он сделал бы это в основе своей так же, как сделал Михаил Пришвин семьдесят четыре года назад…

В заключение — «комментарий» к названию этой главы («Книга М. М. Пришвина не о природе, а о революции»). Писатель после запрета «Мирской чаши» во многом действительно «ушел в природу», именно таким его представляет себе абсолютное большинство читателей. Только теперь, когда постепенно публикуется «весь» Пришвин, становится ясно, что его творчество многогранно и даже всесторонне. И «Мирская чаша» особенно важна для понимания великого нашего художника.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.