Элегия 1820-х годов
Элегия 1820-х годов
В стихотворениях 1820-х годов поэт сосредоточен на кратких интимных моментах психологических состояний, представляющих, однако, целые повести о его внутреннем мире. Он предельно обобщает традиционные элегические чувствования, которые становятся уже не временными и преходящими признаками его души, а постоянными спутниками его человеческого облика. Если он пишет о разлуке («Разлука»), то это вечная разлука, после которой не остается ничего, кроме «унылого смущенья». Если он пишет о постигшем его разуверении («Разуверенье»), то это чувство обнимает его целиком, и он не верит не в данную, конкретную любовь, а в любовь вообще. Ему изменили «сновиденья», он разочарован во всем, обнаруживая в себе «старость души» – характерную отличительную примету человека начала XIX столетия. И наконец, если он уныл («Уныние»), то ничто, даже «пиров веселый шум» и близость восторженных друзей, не вызволяет его из печали:
Одну печаль свою, уныние одно
Унылый чувствовать способен.
Своеобразие Баратынского заключается не только в предельной обобщенности элегических чувств, но и в трезвом и беспощадном их анализе, в разумном отчете о вызвавших их причинах. Так возникают многочисленные элегии начала 1820-х годов, в которых психологический анализ Баратынского проявляется в полной мере. Чувство подвергается детальному и бесстрашному разбору, в ходе которого выясняется, что оно убито не столько размышлением, лишь выявляющим его гибель, сколько жизненными обстоятельствами.
В лучших элегиях 1820-х годов гибель чувства проанализирована откровенно и правдиво. Пример тому – элегия «Разлука».
Расстались мы; на миг очарованьем,
На краткий миг была мне жизнь моя;
Словам любви внимать не буду я.
Не буду я дышать любви дыханьем!
Я все имел, лишился вдруг всего;
Лишь начал сон… исчезло сновиденье!
Одно теперь унылое смущенье
Осталось мне от счастья моего.
Баратынский начинает элегию с важного, переходного для героев момента неизвестной читателю любовной истории. Он размышляет не над тем, что было, а над тем, что стало. Прежние и нынешние чувства надо понять, осмыслить, уразуметь. Память и разум хранят следы прежнего чувства, когда-то глубокого и сильного – любовь преобразила всю жизнь героя («очарованьем… была мне жизнь моя»), дала ему ощущение полноты счастья («Я все имел…»). Поэт не пытается воскресить былое переживание в его конкретности и живой естественности. На этом эмоциональном фоне отчетливо выделяются чувства, переживаемые героем «теперь»:
Словам любви внимать не буду я,
Не буду я дышать любви дыханьем!
Оказывается, герой способен к подлинному и непосредственному чувству и, как человек, не виноват в его исчезновении. Баратынский снимает ответственность с героя любовного романа – не он повинен в том, что счастье мелькнуло на миг. Он подчиняется общему ходу жизни, в которой счастье невозможно[223].
«Признание» (1823). В этой, одной из самых знаменитых, элегии вера в любовь и самую ее возможность оказывается иллюзией, «обманом», и вовсе не потому, что герой изменник («Я не пленен красавицей другою…») или у него нет желания любить. Напротив, он ценит «прекрасный огонь Моей любви первоначальной» и хочет любить («Душа любви желает…»). Баратынский «строит парадоксальную ситуацию любовной элегии уже без любви»[224].
Любовная элегия посвящена не признанию в любви, а признанию в нелюбви[225]. В грустном повествовании об исчезнувшем чувстве и пылкая первоначальная любовь, и милый образ возлюбленной, и прежние мечтанья – печальная история двух людей. Любовь героя гибнет в самых обыкновенных обстоятельствах, и герой, живущий в них, тоже обыкновенный. Эта будничность жизни лишает ситуацию и лирического героя, как и элегию, условности, придавая ей типическую обобщенность: герой таков, как все, и случившееся с ним – закономерность. Недаром, заключая элегию, Баратынский прямо переходит от лирического «я» к лирическому «мы» («Не властны мы в самих себе…»), придавая психологическому анализу индивидуального переживания общезначимый смысл.
Погруженность ситуации и героя в обыкновенную жизнь, в обычные обстоятельства имеет, однако, одну особенность. Действие их независимо от героя и приравнено к власти рока. Они тяготеют над героем как фатальная и безжалостная сила, лишающая его воли свободно распоряжаться собой («Не властны мы в самих себе…»). Герой чувствует, что скоро наступит «полная победа» «всевидящей судьбы» над ним. Горечь, испытываемая им, безусловна: он вынужден покориться общей участи. Типическая обобщенность, таким образом, выступает с отрицательным знаком – человек утрачивает оригинальность, своеобычность. Но и глупо противиться всеобщему жребию, коль скоро он неизбежен. Героиня тоже должна подчиниться общим законам человеческого существования, и ей надлежит усмирить рассудком «печаль бесплодную».
Баратынский раньше других романтиков увидел предел, положенный личной воле человека. В прославленных элегиях он отбросил всякие иллюзии, будто человек по своему праву и прихоти способен сотворить личную судьбу или изменить лицо мира. Напротив, он сам – благодатный и податливый материал для «законов» и обстоятельств, которые лепят его духовный облик, столь подозрительно похожий на других. Психологически точная передача тайных изгибов души, их бесстрашный рассудочный анализ и бескомпромиссность безотрадных итогов отличают элегии Баратынского от образцов этого популярного в 1820-е годы жанра.
В элегиях Баратынского дана целостная история чувства – от его полноты до исчезновения. Момент переживания всегда психологически драматичен и завершен безнадежной печалью, но не безысходен – утрата чувства открывает новую жизненную дорогу. Анализируя психологическое состояние в его изменчивости, Баратынский прямо сопоставляет и сталкивает сходные и даже сросшиеся понятия, восстанавливая стершиеся значения слов. Привычное в элегической лирике сочетание «волнение любви», например, распадается на два слова, отчасти противопоставленных друг другу («В моей душе одно волненье, А не любовь пробудишь ты»). По тому же принципу образованы со– и противопоставления: «шалун, а не изменник», «счастье» – «смущенье», «сердца» – «жребии» (ср.: «соединить сердца», «соединить судьбы»), «не нежность» – «прихоть». Благодаря аналитическому характеру любовные элегии из жанра эротической поэзии перешли в жанр психологической лирики.
В элегиях Баратынского речь шла не только о личном любовном опыте – элегии превращались в лирические размышления о судьбе человека вообще, о гибели прекрасных идеалов независимо от воли личности. Утрата любви мотивированапозицией героя, изменившегося душой «в бурях жизненных», и вставлена в более широкую раму человеческих судеб и отношений. Это содержание, включавшее философский подтекст, перестраивало любовную элегию, расширяло ее жанровые возможности и смыкало с элегией медитативно-философского плана.
Таким образом, любовная элегия, насыщаясь психологическим и философским содержанием, превращалась в элегию философско-психологическую. Поэт обнаружил реальные противоречия в душе современного ему человека и сделал их предметом объективного анализа. Результатом анализа стало широкое обобщение: как бы ни утешал себя современный человек сладостными иллюзиями, истина проступает независимо от его воли. Элегическая грусть благодаря философскому ее осмыслению понята Баратынским не временным и частным чувством человека его эпохи, а всеобщим признаком человеческого бытия, универсальным эмоциональным знаком человеческой судьбы. С этой точки зрения, творчество Баратынского принципиально элегично, а элегия стала для поэта не одним из многих жанров или доминирующим среди других, равных ему, а философско-нравственным и философско-психологическим аспектом постижения жизни, что сразу же заметил Пушкин («Гамлет-Баратынский»). Элегия, определив господствующую тональность лирики, переросла рамки жанра и стала принципом осмысления и выражения жизни. По словам любомудра Н. Мельгунова, Баратынский из певца личной грусти превратился в «элегического поэта современного человечества»[226].
Поэт разделяет убеждение романтиков, что свобода может быть достигнута лишь в уединении. Но в отличие от романтиков, мечтавших в укромной обители обрести недосягаемое счастье, Баратынский понимает, что надежды на независимость от внешних обстоятельств иллюзорны и призрачны. Личность, отъединенная от мира, обречена на нравственное опустошение, бессилие и забвение. Не умножая прочных связей с обществом, с действительностью, она неизбежно увядает. Так рождается противоречие, свойственное человеку и человечеству, которое понимается Баратынским как их заранее предопределенный и извечный трагический удел.
При таком понимании бытия задача поэта состоит в отказе от лирической субъективности и в извлечении реальной и всеобщей закономерности. С такой точки зрения Баратынский не принимает лирического тона поэм Байрона, романтических поэм Пушкина, тогдашней поэмы романтиков вообще. В начале 1830-х годов он писал И.В. Киреевскому: «Когда-то сравнивали Байрона с Руссо, и это сравнение я нахожу весьма справедливым. В стихотворениях того и другого не должно искать независимой фантазии, а только выражения их индивидуальности. Оба – поэты самости… Байрон безусловно предается думам о себе самом…». Руссо Баратынский адресует упрек: «В романе Руссо («Новая Элоиза» – В.К.) нет никакой драматической истины, ни малейшего драматического таланта… Руссо знал, понимал одного себя, наблюдал за одним собою, и все его лица – Жан-Жаки, кто в штанах, кто в юбке». Эти слова очень напоминают высказывания Пушкина о поэмах и мистериях Байрона, но Баратынский, пожалуй, даже раньше отклонился от традиции Байрона.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.