Глава 2 Корреспонденты. Гримм [123]

Глава 2

Корреспонденты. Гримм [123]

I. Официальная и интимная переписка. – Мадам Жоффрен. – Мадам Биельке. – Северная Почта. – II. Вольтер. – Фридрих II. – Иосиф II. – Принц де Линь. – Переписка и слог восемнадцатого века. – Циммерман. – Французские и немецкие философы. – Семейная переписка. – Великий князь Павел и великая княгиня. – Принцесса Дармштадская. – III. Мельхиор Гримм.

I

Собственно деловые письма, приказания и инструкции подчиненным, соблюдение вежливости и обмен политических сообщений с соседними государями занимают сравнительно мало места в переписке Екатерины. Она писала много, и ей писали много, и как ее письма, так и письма корреспондентов бывали очень длинны; но это обилие и многословие в посланиях вызваны со стороны Екатерины двумя совершенно особенными потребностями, не имеющими ничего общего с обыкновенными причинами, заставляющими писать письма: во-первых – потребностью обратить на себя внимание, выставиться, проистекавшей из горячего, сообщительного характера Екатерины, побуждавшего ее выражать свои чувства и мысли и делиться ими, или, по крайней мере, тем, что она желала знать, какое было мнение о ее мыслях и чувствах. Ее можно назвать болтливой. А во-вторых, в этой чрезвычайно обширной переписке, которую Екатерина находила возможным вести, она видела тоже один из самых могущественных способов устраивать свои дела. Письма, получаемые ею, заключали, по большей части, политические сообщения, которые она ловко умела вызывать и поддерживать. Ответы ее представляют из себя, большей частью, как бы официозные журнальные заметки: мы встречаем здесь и бюллетени о походах, и заметки, вносящие поправки, и воинствующие статьи, и даже настоящие манифесты, как в письме от 21 января 1791 г., писанном к Циммерману, но предназначенном для Берлинского двора, который надо было успокоить, давши ему в то же время совет не вмешиваться в турецкие дела. Многие из записок к Вольтеру имели целью поколебать положение герцога Шуазёля. Сама Екатерина однажды призналась в том Храповицкому.

С этой двойной точки зрения письма императрицы можно разделить на три категории: письма, писанные ею, сочиненные ею и написанные по ее заказу. Первые – хотя и их достаточное количество – наиболее редкие. Их получали: ближайший наперсник Гримм и несколько самых близких людей – фавориты, пока они еще были в фаворе, двое-трое из них даже после разрыва. Это большей частью коротенькие записки, набросанные наскоро, или длинные письменные беседы, где Екатерина пишет все, что приходит ей в данную минуту в голову. Здесь она свободно и непринужденно излагает свои мысли и фантазии. Но она два раза берется за перо, чтоб известить принца де Линь о предполагаемом путешествии в Крым: на этот раз уже пущено было в ход сочинительство. Из всех ее писем к Вольтеру вряд ли найдется хотя бы одно, которое вылилось бы из-под пера само собой: это литературные произведения, писанные на заказ хорошим мастером. Справедливость требует сказать, что Екатерина при этом не выказывала никакой претензии и только иногда пыталась замаскировать приемы, к которым прибегала. «Я пишу собственноручно письма только людям, о которых думаю, что они любят меня, и мнением которых я дорожу, потому что мне невозможно гоняться за умом и за красивой фразой», – писала она герцогу де Линь... «И ничто мне не кажется глупее, как то, что я написала и увижу в печати».

Но что бы ни говорила императрица, с точки зрения редакции, нет никакой разницы между ее автографами и другими ее письмами. Она без сомнения собственноручно списывала письма к фернейскому патриарху. Что касается остального, ее личное вдохновение в них, конечно, играло определенную роль и высказывалось в некоторых характеристических чертах, свойственных ее манере писать – а она у нее есть. Некоторая фамильярность, игривое добродушие и искренность, даже оригинальность мысли и выражения обыкновенно просвечивают в оборотах фраз, искусно обработанных обычными поставщиками ее французской или русской прозы – Шуваловым, Козицким или Храповицким, по очереди служившими секретарями императрицы.

В интимной корреспонденции господствует, по преимуществу, фамильярный тон. Екатерина пишет Петру Салтыкову: «Пишите мне слогом простым, а не велеречивым; я вам тому пример. Желаю вам, отвечая мне, быть в том же добром нраве, как я, пишучи к вам. А это потому, что я вас очень люблю».[124] Одна характерная подробность: эти письма к Салтыкову писаны частью по-русски, частью по-французски – как это часто делала Екатерина, – и именно по-французски те места, где видна наибольшая искренность и полная непринужденность. Ясно, это язык, на котором императрице было легче всего объясняться. То же видно и из ее корреспонденции с мадам Жоффрен. Екатерина выражала желание, чтоб переписка велась просто, как между равными: не иметь себе равной кажется ей нестерпимым. И когда добродушной парижской кумушке казалось несколько затруднительным держаться такого тона, Екатерина настаивала: «Встаньте, милостивая государыня, я не люблю земных поклонов; я их запретила... Воспользуйтесь вашим названием, милый друг мой, и говорите мне свободно все, что считаете важным, не опасаясь ничего... Не стесняйтесь, браните меня; меня удивляет, что нашелся человек, желающий иметь меня своим другом... Вы не любите противоречий, я постараюсь всеми силами подладиться под ваше расположение духа».

Точно так же Екатерина обращалась и к Фальконе: «Если станете отвечать, не стесняйтесь, не прибегайте ни к какой формальности, а главное не удлиняйте эпитетов; я на них не обращаю ни малейшего внимания... Вы благодарите меня за тон доверия, которым я говорю с вами; а благодарить должна я за то, что вы выделяете меня из числа моих собратий, большинство которых, как говорят, мало подходят, чтоб стать доверенными достойных людей». Или к госпоже Биельке: «Я была очень легкомысленна, когда вы меня знали – двадцать лет тому назад; но несмотря на это я с большим удовольствием вспоминаю своих старых знакомых».

Состоявшая некогда при принцессе Цербстской, матери Екатерины, и жившая потом в Гамбурге, девица Гротус, в замужестве г-жа Биельке – немецкая г-жа Жоффрен, только уступающая последней в уме и более любопытная. У нее тоже был салон; но она принимала больше государственных людей, чем писателей. У нее были довольно обширные связи, и она обладала – особенно, что касалось дворов датского и шведского – очень большим значительным запасом сведений и анекдотов, позволявшим ей каждый день доставлять Екатерине свежие новости и служить ей, так сказать, Северной почтой. Она подслушивала у дверей, но, вероятно, и у нее тоже прислушивались ко всему, что говорилось. Само собой разумеется, ганзейские журналисты, бывавшие у нее, не пропускали без внимания писем Екатерины, и последняя это знала. Гамбург уже тогда был одним из важнейших коммерческих центров, а кроме того он представлял из себя в эту эпоху весьма видный центр политического движения на скандинавском севере и в северной Германии.

Вероятно, придерживаясь своего старинного правила «мешать дело с бездельем», Екатерина иногда вступала в беседу с этой «старой знакомой просто, чтоб поболтать». Когда она писала: «Сожалею о бедной королеве датской, что на нее обращают так мало внимания; не может быть ничего хуже, как иметь мужем ребенка. Я очень хорошо знаю, что это значит, и принадлежу к числу женщин, убежденных, что виноват муж, когда его не любят. Я очень бы любила своего, если бы он соблаговолил пожелать этого»; или замечала по поводу ссор короля Христиана VII с королевой Каролиной, что «его царствование начинает ужасно походить на царствование Петра III» – очевидно такие откровенные сообщения не предназначались для того, чтобы стать достоянием всего Гамбурга. Но, когда Екатерина присоединяла к ним подробности о победе под стенами Хотина над пятьюдесятью тысячами турок, то эта часть письма уже имела в виду любителей сенсационных новостей, и уж дело г-жи Биельке было послужить углом при основании треугольника.

II

Переписка Северной Семирамиды с фернейским патриархом до сих пор еще не опубликована вполне. В Сборнике Императорского Русского Исторического Общества от 1872 до 1880 г. напечатано с сотню писем императрицы к философу. Многие из них совершенно неизвестны во Франции, другие известны только на половину своего содержания, и в тексте остальных, наконец, большие отступления от первоначальной редакции.

Эта корреспонденция, со стороны Екатерины, была, собственно говоря, не чем иным, как периодическими защитительными речами pro domo, объяснениями в форме писем действий правительства и политики вдовы Петра III, как бы возражениями против критики и недоверия части европейской публики. В них встречаются даже перечисления бунчуков, отнятых у турецких пашей, разбитых Румянцевым.

«На этот раз уж нельзя сказать, чтоб все это было куплено на рынке».

Приведенное нами место принадлежит к числу еще не появившихся во французских изданиях, и очень правдоподобно, что сама Екатерина постаралась об этом пропуске подобно многим другим, о которых она просила, когда Бомарше приступил к изданию сочинений великого писателя. Екатерина даже обращалась к посредничеству Людовика XVI, вызываясь принять на себя издержки «по перепечатке листов», которые эти опущения могут вызвать. Г. де Монморен, тогдашний министр иностранных дел, распорядился сделать «перепечатки»: но Семирамида так и не заплатила за них! [125]

Письма к Вольтеру принадлежали, с другой точки зрения, к числу тех, о которых Екатерина отзывалась пренебрежительно. В своих откровенных беседах с Гриммом она находила «их тон очень заурядным». Признаться в этом ей не казалось тяжело; но напрасно она относилась к ним так пренебрежительно: мы теперь находим многие из этих писем очень милыми, настолько, что ответы Вольтера не выигрывают при сравнении. По временам она сама, или по наущению Шувалова, очень остроумными рассуждениями останавливала поток хвалебного красноречия, в котором обыкновенно изливался патриарх. «Зачем хочет он поместить меня среди божеств? Разве уж так завидно это место, куда люди ставили то луковицы, то кошек, телят, звериные шкуры, змей и крокодилов?»

Письма, которыми обменивались Фридрих II и его не совсем добровольная союзница в пользовании выгодами от раздела Польши, носят отпечаток большей задушевности со стороны короля и сдержанности со стороны императрицы. Переписка велась в тоне официальной вежливости, и воображение, также как непринужденность, в них совершенно отсутствуют. Это язык двух государей, дружески беседующих между собой о делах своих государств в присутствии своих министров. Совсем иное дело переписка с Иосифом II. В области внешней политики Фридрих II, за исключением отдельных уклонений, еще оставался представителем старинной торжественной и определенной политики. Екатерина была очень рада, встретив в Иосифе партнера, проникнутого, так же как она, новым духом и расположенного следовать современной моде. Мода же была относиться ко всему небрежно, иронически, вносить насмешку даже в обсуждение самых серьезных вопросов. Ко всему этому Вольтер приучил свою ученицу; она в восторге от такого направления и применяет его и вкривь и вкось, как женщина капризная, смелая, мало обращающая внимания на правила и приличия. Говорится ли в письмах о привитии оспы внучатам или об изгнания турок из Европы в союзе с коронованным братом, – везде тон Екатерины, который и Иосиф также охотно принимает – тон легкий, шутливый, поверхностный. Не поступаясь ни на шаг своими интересами, обмениваются шутками, отклоняются в сторону, стараются блеснуть остроумием, стремясь уверить друг друга, что стоят не только на высоте задач высшей политики, которые намереваются разрешить вместе, но также на высоте самой утонченной современной умственной культуры. Наконец, ласкают друг друга и льстят друг другу с оттенком нежности, которой никак нельзя заметить в обмене самыми гиперболическими комплиментами с царственным берлинским корреспондентом.

У нас нет не только полного собрания писем Екатерины, но даже полного списка ее корреспондентов. В депеше от 31 января 1789 г. к графу Монморену Сегюр указывает на одного, который иначе остался бы неизвестным: «Я узнал секретно, но вполне достоверно, что императрица с самого того времени, как Фокс был министром, не прекращала своей переписки с ним».

Посылать письма и получать их в те времена, было совсем не так, как теперь, – исполнением общественной необходимости. Тогда не ограничивались сообщением новостей, обменом мыслей или деловыми переговорами: писали, чтоб писать друг другу. Принц де Линь начинает одно из своих писем Екатерине такими словами: «Если бы во всех четырех частях света находился теперь самый маленький великий человек, я бы написал ему, чтобы не беспокоить вас, государыня; но вашему величеству приходится расплачиваться и за себя, и за исчезнувших великих людей». В Германии, кроме г-жи Биельке и Циммермана, двух официальных корреспондентов императрицы, у нее еще были другие, как например барон Ассебург, предоставленный в распоряжение Екатерины датским министром Бернсторфом для переговоров о женитьбе Павла на германской принцессе. После падения Бернсторфа, Ассебург, не любивший Струэнзее и ничем не связанный с Данией, как уроженец Брауншвейга, охотно принял предложение Екатерины служить в России.

С Циммерманом Екатерина вступила в переписку по поводу его книги «О уединении», присланной ей им самим. Она увлеклась чтением этого сочинения после смерти Ланского. Она писала Циммерману, чтобы потолковать об умных вещах и о вздоре, и была очень довольна, получая от него письма, «в которых буквально столько же ума, сколько вздора», и находила, что и у него, как у Дидро, и отчасти как у нее самой «голова, идущая сама не знает куда, но всегда дальше, чем обыкновенно полагают». Екатерина сообщала о своем удовольствии Гримму и подумывала призвать Циммермана в Петербург, как Дидро. Но ей скоро пришлось убедиться, что она имеет дело не с парижским энциклопедистом. Медик по профессии, Циммерман был немецким ученым и философом, а у немецкой науки и немецкой философии всегда бывали очень странные приемы. Когда, приехав в Ганновер, курьер, привезший драгоценный перстень и первое письмо от Екатерины, осведомился, дома ли доктор Циммерман, его не впустили: доктора не было дома.

– Досадно! Я по поручению ее величества, императрицы.

– Ах, извините! Вам стало быть надо надворного советника Циммермана! Он дома и сейчас примет вас.

Посланному пришлось прождать полчаса в приемной: г. советник одевался.

Наконец он появился, одетый в великолепный серебряный парчовой камзол. Это уже вовсе не было похоже на человека в черном платье, бывшего гостем Екатерины десять лет тому назад.

Слог же писем Циммермана, напротив, напоминал Семирамиде стиль Вольтера и Дидро, только он был несколько тяжеловеснее.

Она прочла в этих письмах, что «потомство будет изумлено, увидав, как она создана и приспособлена, чтобы быть владычицей во всем», и что, «благодаря своему обширному гению, она идет к бессмертию всеми путями славы». Она узнала также, что ее комедии, «переведенные на немецкий язык, составили бы событие в Европе», и это, конечно, усилило ее желание иметь при себе столь красноречивого человека. Она обратилась за посредничеством к другому доктору, уже жившему в Петербурге – тому самому, которого мы видели возле умирающего Ланского. При подобном случае д’Аламбер отнесся с высокомерным презрением к золотому мосту, который императорская щедрость намеревалась построить для него; Дидро пустился в путь, даже не зная, будет ли чем дотянуть путешествие до конца; немецкий же философ прежде всего принял свои меры и начал торговаться.

Когда Вейкарт сообщил Циммерману о желании императрицы, тот написал письмо в двадцать семь страниц, из которых вытекало, что он был бы счастлив увидать вблизи государыню, о которой и у него уже составилось самое высокое мнение, что рад служить ей и уже готов пуститься в дорогу, но желает прежде получить приглашение на определенную должность с гарантированным содержанием в семь, восемь тысяч талеров в год: английский король платит ему в настоящее время тысячу семьсот в год, а практика приносит втрое больше. – «Вы скажете, что это слишком много для философа? Друг мой, этого мало! Я до сих пор еще не в состоянии купить себе клочок земли и свободу, составляющих цель моих стремлений». Кроме того, князь Орлов уже предлагал ему последовать за ним в Россию, где он устроит ему жизнь «Жан-Жака Руссо» в одном из своих поместий, при десяти тысячах рублей в год содержания. Циммерман отказался, и князь бросился ему на шею, плача от сожаления. А княгиня чуть не помешалась.

– Дорогой человек! – заметила Екатерина, прочтя письмо, и прекратила переговоры. Она отказалась от врача и продолжала переписку с философом, касаясь всевозможных вещей, начиная от самых высоких нравственных вопросов и кончая приготовлением сыров. Циммерман пытался было возобновить переговоры, уменьшив свои требования; но Екатерина сделала вид, что очень заботится о здоровье философа, для которого опасается последствий такого долгого путешествия, и Циммерману пришлось удовлетвориться почетным поражением. В момент крымского путешествия он писал Вейкарту:

«Таврида! Таврида! Эта моя первая мысль утром, когда просыпаюсь, и последняя – вечером, когда засыпаю. 4 января я получил неизвестным мне путем вашу записку от 10 декабря. „О“! подумал я, распечатывая ее: эта записка без сомнения из Тавриды. „В ней не оказалось ни слова о Тавриде, но необычайно трогательные выражения от самой прекрасной, великой и милостивой души, какая есть на престоле и на земле. Более отзывчивой души никогда не существовало. „Не могу решать, но уже приняла решение (это ее слова) год тому назад, а теперь беру его обратно, ввиду того, что здоровье вашего друга может от того пострадать“. Это слова ангела. О Боже! подобные слова суть выражения самой высокой и возвышенной, самой нужной и трогательной милости на земле“.[126]

Переписка с членами семьи также занимает значительное место в корреспонденции Екатерины. Она здесь проявляет много приятных качеств. Письма к великому князю Павлу и его жене в большинстве случаев по форме не позволили бы Вольтеру гордиться своей ученицей, но по содержанию принадлежат перу любящей матери, умеющей высказывать свое чувство. «Потрудитесь все четверо, отец, мать и двое детей, перецеловаться между собой», читаем мы в одном из этих писем. Среди них находится одно, написанное, в виде исключения по-русски. Вот оно:

«Петербург, 19 января 1782 г.

Александр Павлович третьего дня просил меня, чтоб я ему достала еще брата, но я его с просьбой отослала к вам, любезные дети; но он весьма просил, чтоб я отписала вам его просьбу, чтоб вы ему привезли третьего брата. Я спросила его, на что ему третий брат? На сие я получила ответ, что необходимо нужно брата одного еще для той важной причины, что он, когда сидит кучером, тогда у него один ездовой, а надобно, чтобы было два. Видя справедливость его требования, сообщаю вам с подкреплением с моей стороны просьбы друга моего сердечного. Он прибавил (конец письма по-французски:) еще другие подобные же причины, которые слишком долго приводит; достаточно, думаю, знать вам самую важную из всех».[127]

Очень также милы писанные в шутливом тоне коротенькие письма к принцессе Каролине Дармштадской, «человеку сильной души и вовсе не сплетнице», как определила ее однажды сама Екатерина в беседе с Волконским. Но так ли уже не любила сплетню приятельница Вольтера и г-жи Биельке? Первое место, занимаемое Гриммом в числе ее корреспондентов, по-видимому, указывает на противоположное.

III

Гримму, действительно, принадлежит первое место среди корреспондентов Екатерины. Основательный труд Шерера избавляет меня от обязанности знакомить читателя с этой любопытной личностью придворного и фельетониста. Я только подчеркну некоторые черты в нем – именно те, благодаря которым на его долю, как мне кажется, выпала честь стать наперсником Екатерины, с которым она обо всем говорила откровенно, делая его, так сказать, ежедневным свидетелем своей самой интимной жизни.

Уже в 1764 г. Екатерина, по-видимому, была подписчицей «Литературной переписки». И участие ее было не из последних: она давала ежегодно полторы тысячи рублей, между тем как польский король платил всего пятьсот, а Фридрих, которого Гримм, однако упорно отказывался вычеркнуть из числа подписчиков, не платил ничего. С течением времени императрица стала все чаще и чаще обращаться к этому человеку, знавшему все и имевшему обширные связи с различными литературными и артистическими поручениями: покупкой картин или библиотек, раздачей медалей, передачей официальных разъяснений. Таким образом она, мало-помалу, привыкла иметь его в своем постоянном распоряжении, и он сам с удовольствием вошел в роль фактотума. Когда, в 1773 г. он в свите принцессы Гессен-Дармштадской, дочь которой выходила замуж за великого князя Павла, приехал в Петербург. Переписка уже надоела ему. Он перебивался с ней кое-как и теперь передал ее Мейстеру. Ему ни на одну минуту не приходило в голову поселиться навсегда в северной столице; он слишком ясно видел двойную опасность, грозившую ему там: уверенность в смерти со скуки и вероятность, по прошествии более или менее продолжительного срока, навлечь на себя немилость, уже поразившую его друга Фальконе. Он поставил себе целью – и добился ее необыкновенно ловко – жить в Париже, совершенно посвятив себя службе великой государыни. Гримм письменно изложил свое желание, искусно прибегнув при этом к литературному приему смешения серьезного с шутливым – приему, обеспечившему успех «Маленькому пророку из Бемишброда», точно так же, как всем, добивающимся чего-либо у великих мира сего. Успех обеспечивался двумя вечными уловками: пародией и не знающей границ лестью. Гримм написал пародию на «Верую», чтобы изложить свое исповедание веры в качестве новообращенного в екатерининский культ, и прибегнул к вмешательству лейб-медиков Екатерины – англичанина и немца – чтобы провести в шуточной консультации мысль, что его необходимо отправить в Париж, потому что он не годен ни на что больше, как на исполнение поручений, и, может быть, полезен только там. Он уехал, увозя, пока только разрешение императрицы писать ей прямо, и очень небольшие денежные выгоды: Екатерина в это время наводила экономию. Но когда он вернулся в Петербург в 1776 г., ко второй свадьбе великого князя, его положение уже было упрочено. Его беседы с императрицей, продолжавшиеся до семи часов, всполошили всех иностранных дипломатов с французским послом во главе. Гримм сделался важной персоной; но он не злоупотреблял этим. В письмах к мадам Жоффрен ему, правда, случалось иногда принимать несколько развязный тон, говоря об императрице и ее милости к нему в выражениях вроде: «Это прелестная женщина: жаль, что она не живет в Париже». Но в присутствии самой Екатерины он никогда не позволял себе никакой вольности. Он в этом отношении принял манеру держать себя, сохраненную им до конца жизни: манеру обожателя, глубоко сознающего собственное ничтожество. Когда Екатерина предложила ему место директора в новой задуманной ею школьной организации, он ловко уклонился от принятия предложения, говоря, что «ему хочется броситься к ногам императрицы и умолять ее оставить его в числе ее собак». Впрочем, он указывал, что будет плохим педагогом в России, так как язык Вольтера – единственный, которым он владеет правильно, и кроме того, разве не условленно, что он всегда останется «ничем» в распоряжении ее величества? На этот раз, уезжая в Париж, он увозил с собой неопределенный, но тем более соблазнительный титул императорского агента, при жаловании в две тысячи рублей и чине, соответствующем полковничьему. Это последнее очень забавляло Фридриха, но сам Гримм вовсе этим не смущался.

Ему не суждено было свидеться более с Екатериной; но, тем не менее, – и совершенно справедливо – он считался в глазах всей Европы человеком, стоящим ближе всего к русской императрице, хотя и был отдален от нее пространством в восемьсот миль. В течение двадцати семи лет он сохранил это исключительное положение, получая кое-какие почетные отличия, которым всегда придавал очень большое значение, и живя в скромном довольстве, отнятом у него революцией. Террористы, разграбившие его дом, не нашли там корреспонденции Екатерины: Гримм успел увезти ее в Германию. Революционерам пришлось удовольствоваться сожжением портрета императрицы; но все имущество Гримма погибло. По словам Шерера, это представлялось не конфискацией – так как Гримм был иностранцем и даже дипломатом, пользовавшимся в качестве такового покровительством народного права – но просто секвестированием, за которым последовало возвращение, в силу декрета Директории. Я не беру на себя противоречить ученому биографу, а еще менее того, осуждать революционное правосудие, и поэтому ограничусь передачей фактов. Применение этого правосудия, стоящего по-видимому в глазах Шерера очень высоко, можно исторически восстановить в следующем виде: состояние Гримма в то время, когда его захватила революция, состояло в тридцати тысячах ливров дохода, кроме довольно богатой обстановки и великолепной библиотеки. Возвращены были – как признает сам Шерер – только ценности. Книги, бумаги, картины, избегнувшие вышеупомянутого сожжения, застряли в хранилищах, откуда кое-какие остатки попали во французские музеи.

Конфискованные ценности были оценены в шестьдесят тысяч и выплачены – ассигнациями. Легендарная история пары манжет, к которой свелась эта уплата и которая под пером Гримма приняла вид шутки, имеет основанием весьма реальный факт, очень обыкновенный для времени, когда все это произошло. Стараясь избежать потерь от все более и более падавших бумажных денег, банкиры императорского наперсника прибегли к приему, обыкновенному в эти смутные времена: они превратили ассигнации в товар, и Гримм за свои 60 тысяч получил три пары кружевных манжет и несколько кусков кисеи – все в ящике, высотой в шесть дюймов. Вот все, что у него осталось от его состояния после столкновения с революцией.

Екатерина восполнила часть утраты несколькими подарками, имевшими, по ее выражению, целью «подогреть котел» «козла отпущения» – или «страстотерпца», прозвания, никогда так не оправдывавшегося, как именно в этом случае. По своему обыкновению, императрица сопровождала свои подарки еще более щедрыми обещаниями, которые забыла исполнить, и «котлу» часто приходилось испытывать недостаток в топливе. Гримму надо было кормить много ртов. Под старость у него получилась целая семья: он принял к себе Эмилию де Вельзёнс, внучку мадам д’Эпинэ, бывшую замужем за графом де Брёйль, имевшую от него несколько детей и тоже разоренную революцией. Он завещал Екатерине заботу обо всех них, в том числе и об Антуанетте Маршэ – верной служанке, храбро, хотя и бесполезно, защищавшей против грабителей квартиру хозяина и успевшей бежать к нему в Германию. Екатерина сначала было предполагала приютить в Петербурге этих жертв великой западной бури, но впоследствии устроила так, что Гримм не поймал ее на слове. Его она назначила сначала своим представителем при саксонском дворе в Готе, а потом резидентом в Гамбурге. Павел утвердил его в этой должности, но Гримм должен был ее оставить, лишившись глаза. Вернувшись в Готу, он протянул еще до 1807 г. и умер восьмидесяти четырех лет. Его наследники передали в 1871 г. императору Александру письма Екатерины, с которыми Гримм не расставался, несмотря на все превратности жизни. Они напечатаны в «Сборнике Императорского Русского Исторического Общества». Из писем же его к императрице сохранились только немногие. Экземпляр «Литературной переписки», присланный державной петербургской подписчице, находится в Московском архиве, но хотя он и более полон, чем перепечатанный текст, а все же представляет много пробелов.

Я попытаюсь теперь показать, что такое был этот человек, биографию которого с той минуты, как в его жизнь вошла Екатерина, уже изложил в кратких чертах. Свидетельства современников, вообще, говорят не в его пользу; даже мадам д’Эпинэ не составляет исключения. Она, правда, пыталась в своих мемуарах заступиться за того, кто не мог не быть ей дорог, но присоединила к своей защитительной речи подлинные документы, и результаты получились губительные. Она выводит на сцену Дюкло, без обиняков заявлявшего, что его бывший друг, превратившись в соперника, «ловкий, пронырливый и изворотливый плут»; рассказывавшего о низких поступках Гримма с «маленькой Фель», певицей, за которую он не подумал заступиться, и с Хольбахом, дружбы которого добивался, чтоб «жить с его женой и управлять самим им». Гримм отмстил, намекнув общему другу, будто Дюкло публично хвалился, что пользовался ее милостями, и результатом была отставка Дюкло и полное господство Гримма. Через некоторое время после того мадам д’Эпинэ ужаснулась, открыв принципы, которые стал выставлять счастливый преемник Дюкло с тех пор, как вступил в сношения с коронованными особами: «Он различает две справедливости: одна из них существует для государей!» У мадам д’Эпинэ сделалась от того мигрень, «чуть было не сведшая ее в могилу». Дидро пришел лечить и утешать ее. «Я все это вижу так же, как она, – писал он на следующий день мадемуазель Волан, – но, между тем, защищаю его, как могу. На каждый упрек, я отвечаю припевом: но он еще молод, верен, и вы любите его. И она начинает смеяться».

Портрет, нарисованный этой возлюбленной, поневоле принужденной быть снисходительной, принадлежит действительно кисти художника, влюбленного в свою модель: «Смесь простодушия и проницательности придают ему приятность; физиономия у него интересная; манеры небрежные, душа твердая, нежная, великодушная и возвышенная. Именно в ней есть гордость, благодаря которой при наличности самоуважения, никого не унижают. Он думает и выражается сильно, но неправильно. Никто, говоря так плохо, не пользуется большим успехом у слушателей. Мне кажется, что не может быть человека со вкусом более изысканным, с тактом более деликатным, тонким и верным. Он имеет особенную, присущую ему манеру шутить, которая идет только к нему одному. Его характер – смесь правдивости, мягкости, нелюдимости, чувствительности, сдержанности, грусти и веселости. Он любит уединение, и ясно видно, что вкус к обществу в нем не прирожденный. Нет человека, который так ясно видел бы, чего требуют интересы другого, который мог бы дать совет; но исполнить его он не умеет».

«Любви к уединению», найденной у этого человека, которого сам Дидро не мог не прозвать «маркизом», иронизируя над его тщеславием и светскими претензиями, достаточно для определения верности картины; а приятность в физиономии с большими глазами на выкате и кривым носом (впрочем, «всегда обращенным по ветру» по словам другой приятельницы), оставившими даже в воспоминаниях де Местра такое неприятное впечатление, мог найти только глаз, на который Амур набросил свою повязку. Руссо, может быть, выдумал, что «маркиз» прибегал к румянам, «чтобы сгладить недостатки своей кожи», и прозвание «Tyran le Blanc», по-видимому, напоминавшее название одного рыцарского романа из первых прочитанных Екатериной, вряд ли имело какое-либо отношение к употреблению притирания – белил – тем, кого так иногда называла Екатерина. Но как в физическом, так и в нравственном отношении мы, вместе с мадам д’Эпинэ, далеки от мнения, высказываемого беспристрастными наблюдателями о человеке, о котором, например, граф де Тильи выражался в своих мемуарах, что Гримм «постоянно желал быть в гостиных, когда общее мнение указывало ему место в передней», и которыми занялась газета «Tout Paris», рассказывая, как во время похорон своего друга и покровителя, графа де Фриз, он шел за гробом со всеми признаками глубокого горя, проливая горячие слезы и еле переступая, а затем вдруг, зайдя за угол, быстро положил платок в карман и с иронической улыбкой принялся за чтение интересной брошюры.

Кроме Дидро, мадам д’Эпинэ и еще двух или трех таких же снисходительных друзей, у Гримма было много знакомых; но мало кто был расположен к нему в городе, где ему захотелось жить и желательно было умереть. Париж не любил его, и не без причины: этот приемный сын Франции, сделавшийся по собственному выбору парижанином, не любил ни страны, ни города, которых называл «своими». «Маленький пророк из Бёмишброда», создавший ему литературное имя, в сущности, не что иное, как беспощадный памфлет против страны, претившей его.

«И я скрыл твой позор и упадок от соседей... как будто ты не потеряла вкуса ко всему прекрасному и возвышенному; я помешал им видеть тебя пресмыкающейся в мелочности твоих идей...»

Иностранцы – может быть, не бесполезно сказать, что это, мимоходом, замечает один из них – уже тогда были весьма склонны констатировать упадок Франции, ее отвращение от возвышенного и прекрасного и сузившийся умственный горизонт, что не мешало им, впрочем, стекаться туда толпами и принимать участия в таком ее унижении.

Самый французский язык этот немец – постоянно прибегавший к нему – считает орудием неблагодарным и несовершенным, отказываясь признать за ним даже общепринятые качества: ясность и точность. Он пользовался им – можно сказать – как плохой работник, которому наплевать на его инструменты. Что же касается жителей страны, то они в его глазах не имеют иной заслуги, кроме живости, граничащей с необузданностью. Он немец и остается им в сокровенной глубине своей души. Его социальное учение также чисто немецкое: «Желаете вы теперь, чтобы я сказал вам, что думаю? Не будем детьми и не станем бояться слов. Ведь, в сущности, нет на свете другого права, как право сильного; а это потому – приходится признаться, – что оно единственно законное... Не допускать, чтобы наиболее сильный был господином, почти так же разумно, как желать, чтоб стофунтовый камень не весил больше двадцати фунтов». И эта доктрина доводит его, наконец, до осуждения принципа благотворительности. Он доходит до того, что высказывается за уничтожение больниц, «хотя бы из-за этого приходилось умирать на улице тем, кто не сумел припасти себе кров на старость».

Относительно мнения Екатерины о ее «козле отпущения», можно сказать, что оно таково же, как большинство ее суждений в подобных случаях – смесь иллюзии с предвзятыми взглядами! Мы должны постараться определить, чем же собственно, какими достоинствами – а, может быть, недостатками – было вызвано то необыкновенное, а главное, продолжительное доверие, какое императрица оказывала этому человеку, не имевшему у Дюкло во всю жизнь другого эпитета, кроме «плута?». Причина вам покажется довольно очевидной и заключается именно в равной мере достоинств и недостатков этого человека.

Во-первых, этот немец – немец честный. Мы не беремся объяснить в точности, каким образом, при годовом жаловании в десять тысяч ливров, упавшем, благодаря курсу, до восьми и даже семи тысяч, ему удалось, без других очевидных ресурсов, составить себе в 1793 г. доход в тридцать тысяч ливров. Но нам, конечно, в данном случае, не следует доискиваться истины строже, чем это делала сама Екатерина. В 1795 г. она послала ему десять тысяч рублей для раздачи эмигрантам, запрещая говорить получающим помощь, откуда она идет, и он отдал самый точный отчет в распределении, ускользавшем от всякого контроля. Нет доказательств, чтоб он поступал иначе с другими суммами, которых прошло через его руки больше двух миллионов ливров. Он никогда не злоупотреблял доверием Екатерины и в другом отношении: обладая очень тонким тактом и чуткостью, Гримм никогда не воспользовался корреспонденцией для целей, способных вызвать неодобрение Екатерины. Ей не приходилось бояться с его стороны ни неловкости, ни нескромности. Он оказывал ей верность собаки, и с ловкостью искусного полицейского умел хранить от всяких посягательств вверенную ему тайну.

Что касается вкусов, умственных наклонностей, житейских и нравственных привычек императрицы, то второго такого корреспондента невозможно было найти – он был, так сказать, по заказу создан для нее. «Я никому не писала так, как вам... Вы меня понимаете лучше, чем кто-либо, и очень часто вам в Париже приходят те же мысли, что мне в Москве... Приезжайте, барон, приезжайте; мне надо поговорить с вами... Вот два ваших письма, требующих ответа. Правда, тут же лежат два от французского короля, три от шведского, два от Вольтера, втрое больше от неизвестно кого, – все полученные раньше... но, так как они меня не занимают, потому что их надо писать, а с вами я болтаю, а не сочиняю, то я предпочитаю забавляться». Такие заявления, постоянно повторяющиеся в переписке с «козлом отпущения», объясняют, почему Екатерина дорожила этой перепиской. Она любила поболтать. А главное, любила писать без прямой необходимости или цели, только ради того, чтобы водить пером и высказывать свои мысли, вроде того, как пианисты или фехтовальщики упражняются на немых фортепиано или делают выпады против стены. Гримм был для Екатерины инструментом для упражнений, хотя и не вполне немым; фехтовальной стеной, у которой, впрочем, была шпага, естественно с мягким наконечником, сдержанная и почтительная, но отвечающая по желанию, и дававшая возможность делать красивые движения рапирой. Обычный тон писем Гримма к Екатерине – тон неизменного каждения, как бы близкого к помешательству, а вместе с тем всегдашней шутливости. Всегда веселый, Гримм шуткой исправлял погрешности каждения, смягчая его крайности кажущейся насмешкой и окутывая все как бы покровом непоследовательности и дурачества. Но, преувеличивая до крайности, лесть являлась у «козла отпущения» не только уловкой придворного; со временем она вошла у него в постоянную привычку... Гримму нечего было ожидать многого от принцессы Саксен-Готской, с которой он также вел переписку; а между тем, он не мог распечатать ее письма, чтоб не испытать «сладкого трепета, предшествующего восхитительным ощущениям». Он постоянно «целует ее ноги, как древние целовали алтари благосклонных божеств». Дальше этого он не шел и в письмах к Екатерине, только приправлял свои выражения солью несколько грубых шуток, приходившихся, как он знал, по вкусу императрице. Он также испытывал волнение, распечатывая ее письма, но это волнение выражалось иным способом: он «ревел, как теленок»; «лиссабонское землетрясение ничто в сравнении с восторгом, потрясающим его». Когда курьер из Петербурга привез ему давно просимый портрет, он писал: «Обожаемый образ был принят с такой же церемонией и таким же почтением, с каким граф Суворов принял андреевскую ленту под Кинбурном: за исключением того, что я не причащался, я так же смеялся, плакал и так же, как он, походил на сумасшедшего. Зачем я не причастился, как он, и под обоими видами, прежде чем прикоснуться к чтимому образу!.. Да будет благословенна та, которая милостиво пожаловала своему страстотерпцу это бесценное изображение бессмертной»...

Вместе с тем было легко отвечать ему в том же шутливом тоне; он не сердился, когда поднимали на смех его физические недостатки и свойства характера, – ум и здоровье, большой живот и аристократические претензии. Ведь не напрасно он был «козлом отпущения!» Ему также случалось бывать и «Жорж Данденом», и «еретиком», и «Гераклитом», и бароном», и «человеком с дырявыми кишками». – И не одна Екатерина имела привилегию так смеяться над ним и так переряживать его. Фридриху тоже случалось называть его «мосье де ла Гримальер» [128] после того, как он получил баронское достоинство; и, по-видимому, Гримм не сердился на Фридриха. Но – и в том именно состояло его искусство и превосходство – он не ограничивался тем, что подставлял спину; это в конце концов опошлилось бы: он умел кстати возразить или сделать смелое нападение, но никогда не уязвляя этим – так искусно он обвертывал острие своего оружия. Посылая своей императрице модель двери, нарисованную Клериссо, он писал: «Вполне уверен, что Ваше Величество не затеете пустой ссоры из-за модели этой двери и не станете говорить мне: „Боюсь, не слишком ли она хороша“, потому что я был бы способен отдать в печать императорское письмо; но подобное появление в печати принесло бы очень много вреда императрице, показав миру, что в уме Ее Величества бывает иногда такая неразбериха, при какой неизвестно, кого слушаться; что мысли теснятся, сталкиваются, наскакивают одна на другую, так что требуется все немецкое хладнокровие „козла отпущения“, чтобы не полететь верх тормашками».

Подобные выходки легко прощались ему; он, впрочем, никогда не забывал извиниться в них со всей приниженностью, на какую был способен, а способность его в этом отношении была безгранична; это приниженность «червяка, не забывающего, несмотря на легкомысленный тон, позволяемый себе в минуты необузданной веселости, своего происхождения – т. е. своего ничтожества». Такие извинения всегда охотно принимались державной корреспонденткой, потому что возбуждали ее и приводили в надлежащее настроение. Гримм был нужен ей, чтобы она имела возможность развернуть свою фантазии и дать волю своему перу, из-под которого выходили все новые шутки, юмористические замечания, язвительные слова, веселые скачки мыслей, перепрыгивающих сразу от политики к сплетням и от философии к неприличностям. Одна мысль о разговоре с «козлом отпущения» приводила императрицу в веселое расположение духа и побуждала ее вносить оттенок дурачества даже в заголовке «грамоток», отправляемых к нему: «Из старинного утячьего гнезда – в настоящее время С.-Петербурга»... «Листок, который безо всякой потери можно бросить в огонь, не читая»... «Из Петергофа, который ни я, ни м-р Томас не любим»... М-р Томас – любимая собака императрицы. – Прозвища идут своим чередом! Нет никого, кого бы Екатерина называла по имени. Даже вещи скрывались под масками. Иосиф II был «человеком двуликим» до свидания в Могилеве, или малюткой – «piccolo bambino»; а после свидания он превратился в «орла»; Мария-Терезия – в «мамашу»... Густав III Шведский – «Фальстаф». Насмехаясь над дипломатией – а это была одна из ее любимых тем в переписке с Гриммом – Екатерина говорила: «Гороховый кисель», а клеймя представителей революционной анархии, писала: «К?ther» «B?renh?uter», «B?renreiter», объясняя таким образом последнее определение: «В Померании зовут K?ther очень безобразных и грязных собак... Не могу также согласиться, чтоб B?renh?uter – „одевающийся в медвежью шкуру“, было бранью, но тот, кто ездит верхом на медведе – смешон».

Заметьте, что тут с ее стороны нет никакой иносказательности; «грамоты», адресованные к Гримму, не подвергались почтовым случайностям. Это просто игра, шалость, дурачество развеселившегося карикатуриста. Екатерина, впрочем, маскировала даже язык, которым пользовалась: писала на наречии собственного изобретения, перемешивая свои фразы с выражениями французскими, немецкими и итальянскими, носящими также отпечаток ее фабрикации. Она говорит, что война «a d?projet? ses projets» – «распроектировала ее проекты». Она возвещает, что завтра будет «законодательствовать» – «elle l?gislatera»; пишет, примешивая итальянские слова «Ма si il signor marchese del Grimmo volio fara mi plaisir», и бежит дальше, спешит, галопирует, разматывая таким образом среди более или менее счастливых выдумок и более или менее остроумных шуток, бесконечную пасьму своего воображения. Иногда «козла отпущения» она называет «своим мотовилом».

Наконец, Екатерина была признательна Гримму – и это главное – за то, что она занимала не только значительное место в его существовании, но, мало-помалу, заполняла его «я» нераздельно и являлась главной заботой его жизни. История сношений Гримма с его державной приятельницей – это история постепенного и, в конце концов, полного поглощения одной индивидуальности другой. Гримм сам сознавался: «Эта переписка сделалась единственным достоянием, единственным украшением моей жизни, до такой степени нужным для моего существования, что даже дыхание кажется не так необходимым для его поддержания... Я дошел до того, что вдали от нее создал себе как бы религию, имевшую предметом ее и мое поклонение ей. Я так привык думать о ней, что эта мысль уже не покидала меня ни днем, ни ночью, и все мои другие мысли сливались с нею... На ходу, в путешествии, дома, сидя, лежа, встав, мое существование, так сказать, растворялось в ее жизни»... Даже больше, он дошел до того, что совершенно уединился в этом особого рода общении и мало-помалу стал чужд всему внешнему миру. Он, бывший редактор «Литературной переписки», перестал читать. Он писал императрице, исполнял поручения, даваемые ей ему, принимал просителей, направляемых ей к нему, без конца писал ей – и так проходила его жизнь. И разве только немец, пробудившийся в нем под французским лоском по мере того, как литератор, каким он стал во Франции, отступал перед придворным, заставил его несколько заинтересоваться литературным движением, развивавшемся в то время по другую сторону Рейна. Но как жалок его выбор! Он, вместе с Екатериной, ставил Тюммелей и Шюммелей на одну высоту с Вольтером; вместе с ней, он открыл невероятную силу в комедиях Ленца, и, по-видимому, не подозревал даже о существовании «Гетца фон Берлихингена», «Вертера», «Разбойников» и о рождении немецкого романтизма.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.