ГЛАВА VII

ГЛАВА VII

Макиавелли осторожно и, не спеша, шел за своим спутником, но цепь, приковывавшая несчастного Орсини к скале, была так крепка, что его спасителям еще не удалось разорвать ее, когда он вошел в пещеру.

Флорентиец внимательным взглядом окинул всю картину и остановил его на пленнике. Орсини был человеком во цвете лет, его фигура отличалась больше изяществом и соразмерностью форм, чем силой, но, вероятно, он был сильнее, чем казался. Черты его лица были строги, но тонки, а их подвижность и непрестанная смена света и теней указывали на сильные страсти, бушевавшие в нем. Несмотря на это, они по желанию могли преображаться в неподвижное спокойствие мрамора, с гневом отметавшее взор любопытного зеваки. Цвет лица Орсини можно было сравнить с тем оттенком, который принимает мрамор под влиянием горячих лучей южного солнца. Черные волосы еще больше оттеняли бледность его лица.

– Они действительно спасли эту непримиримую змею, это подлое отродье! – вполголоса проговорил шут Макиавелли. – Никогда ничего не буду предпринимать в этот день месяца, ибо слепой случай разрушил в этот день все, что было предусмотрено так мудро и так умно! Но погодите! Смотрите, в глотке у него пересохло, глоток воды оживит его. Я думаю, если я дам ему чего-нибудь выпить, это будет выглядеть просто обыкновенным милосердием с моей стороны.

– А чтобы студеная вода не простудила его, вы хотите добавить в нее немного восточного порошка, благодаря которому его желудок быстро разогреется? – спросил Макиавелли, вопросительно глядя на шута. – Но я не вижу здесь политической мудрости, – прибавил он. – По-моему, каждый правитель, желающий уничтожить врага, не должен пытаться делать это всевозможными способами, а избрать только один, иначе он может подвергнуться опасности пробудить сопротивление, которое может его же и уничтожить. Если вы не можете сразу убить врага, никогда не раньте его, в противном же случае вы будете сеять зубы дракона на собственную гибель. Пока вы не можете разом уничтожить весь род Орсини, было бы бесцельно раздражать их гибелью самого значительного члена их семейства. Я полагаю, совершенное в данный момент вторичное покушение на жизнь Орсини возбудит против вас подозрения.

– По вашему дружескому совету, Никколо, тот, кто хочет утвердить за собой покоренное государство, должен истребить весь род изгнанных государей, – возразил шут. – Моя же власть вырвана мною у пленников святого престола.

– Вы, несомненно, избраны орудием, которое должно уничтожить мелких тиранов Италии, и объединить всю страну, – произнес дипломат. – Паоло Орсини, вне всякого сомнения, один из могущественных, а теперь, со времени изгнания Колонна, и самый могущественный супостат церкви, но тем не менее, я не считаю настоящий момент подходящим для его уничтожения.

– Никколо, – с презрительной улыбкой сказал шут, – у тебя больше умения советовать, чем действовать. Но ты был постоянно моим оракулом, и, кроме того, какой-то внутренний голос подсказывает мне, что и эта неудача, как и все другие, послужит моему благополучию. Паоло еще может пригодиться мне, я попробую натравить его на гордого феррарского франта. И кстати, зачем пожаловал сюда этот Бембо? Что он разнюхивает здесь?

– Я сам стараюсь выяснить это, – ответил Макиавелли.

– Итак, сейчас я не буду поить Орсини, – начал снова шут. – Кроме того, мне необходимо узнать, кто тот изменник, который оставил ему жизнь, и за которого я теперь должен делать его работу, угощая Орсини ядом. Однако, я сомневаюсь, чтобы синьор Паоло, не раз встречавшийся со мной на поле брани, где взоры проникают прямо в душу, не узнал бы меня в этом наряде. Мне также трудно скрываться, как солнцу.

– Нет, благородный господин! Никто не узнает в этом наряде, в этих рыжих волосах, в этом уродливом лице, великого герцога Романьи – возразил Макиавелли. – Кому из ненавидящих вас может придти мысль, что самый тонкий ум нашего времени может допустить глупость, и искать защиты в переодевании?

Но в это время их разговор был прерван радостными восклицаниями. Под могучими ударами Лебофора распалась, наконец, тяжелая цепь и пленник вскочил на ноги. Первым его желанием было броситься на колени перед распятием. Коленопреклоненный, он дал торжественный обет выстроить часовню святому Гвидобальду на месте своего чудесного спасения. Затем он поднялся и с живейшими выражениями вечной благодарности обнял своих спасителей.

– Мои сердце и душа, мои дворцы, мои поместья мои сокровища – все к вашим услугам, благородные рыцари! – воскликнул он. – Жизнь, которую вы спасли, принадлежит вам, и кроме любви к моей невесте, нет ничего, чего бы я ни отдал друзьям в благодарность за то, что они сделали для меня.

– Это единственное условие мы не будем оспаривать у вас, благородный синьор, тем более, что оно служит, по-видимому, талисманом против несчастья, – с саркастической улыбкой произнес иоаннит. – Но ваша благодарность должна принадлежать более всего милосердному доминиканцу, который привел нас сюда, чем нам, так как это предприятие было для нас только удовольствием.

– Доминиканец? – с удивлением воскликнул Орсини. – Тогда это был мой ангел-хранитель, которого послала мне моя Покровительница, Пресвятая Дева в церкви Санта Мария Маджиоре. И Ей я отслужу торжественную мессу и поставлю пятьдесят свечей из турецкой амбры.

– От Санта Мария Маджиоре! – пробормотал шут. – Да, конечно, потому что образ Пресвятой Девы в той церкви так похож на его прекрасную невесту.

– Возможно! Я слышал, что это несравненное произведение Леонардо да Винчи писал с вашей матушки, синьоры Ванацци [10], – прошептал Макиавелли своему спутнику, который дрожал всем телом.

– Замечали ли вы когда-нибудь, дорогой Николо, как мало похожу я на Мадонну Санта Маджиоре, на мать или на отца, наместника Христа на земле? – спросил шут. – Мне довольно часто нашептывали раньше, да и сам я мало-помалу пришел к убеждению, что в раннем детстве меня подменили, мой отец больше боится меня, чем любит, и сам я питал к своим близким так же мало родственных симпатий, как и они ко мне, клянусь оковами святого Петра! Его святейшество почти отрекся от меня, назначив кардиналом. Я намереваюсь как-нибудь спросить колдунью, да так спросить, чтобы она сказала правду, кто породил меня!

Шут почти с жаром, почти с бешенством произнес эти слова, словно воспоминание об этой несправедливости глубоко потрясло его. Макиавелли посмотрел на него острым проницательным взором, но ответил таким тоном, как будто не придавал его словам никакого значения.

– Мне кажется, благородный господин, что с вашей стороны было бы крайне странно, даже нелепо, подтверждать эти слухи, если это – вообще слухи.

– Вы ошибаетесь, Никколо, на этот раз вы глубоко ошибаетесь! – ответил шут более тихим, но все еще взволнованным голосом. – Клянусь небом, теперь мне хотелось бы лучше быть признанным, законным наследником нищеты моего дряхлого воспитателя, чем оставаться незаконным сыном священника!

– Возможно ли? – воскликнул Макиавелли, – недоверчиво взглянув на говорившего, а про себя подумал: «Неужели в этой дьявольской груди есть место для стыда и раскаяния?»

Но, когда он припомнил ужасные слухи, очень распространенные тогда в Италии, у него внезапно явилась мысль, и, хитро улыбнувшись, он сказал:

– Но ведь не станете же вы уговаривать или принуждать вашего воспитателя открыть вам правду, прежде чем вы, как Борджиа, не утвердитесь в Италии, монсиньор?

– О, брат души моей! Наши мысли постоянно сходятся! – воскликнул шут недовольным голосом, словно ему было неприятно, что его сокровенные мысли были высказаны так открыто. – Поэтому-то я и не могу ничего скрыть от тебя, если бы даже и хотел. Но пойдем, нам необходимо опередить этих болванов, которые выпускают на волю мою драгоценную добычу.

После первых горячих изъявлений благодарности и радости Орсини, по-видимому, снова обессилел и, поддерживаемый своими спасителями, покачиваясь приближался к выходу. Посол и его спутник поспешили вперед, чтобы не быть замеченными.

У входа в скалистый проход слышался голос Бембо спрашивавшего, что произошло в пещере, но не решавшегося войти в нее. Шут стал забавляться, отвечая ему вскрикиваньями и визгом, и его голос, дробясь и отражаясь о каменные стены, переливался причудливым эхом. Когда они вышли из расщелины на реку, Бембо уже исчез.

– Он побоялся встретиться с существом, которое производило эти звуки, – сказал с ироническим смехом шут. – Но я никак не могу понять появление доминиканца. Отец сам против моего желания пригласил Орсини в Рим, пока я не вспомнил, какой опасности подвергается путешественник в это время, и что с гибелью Паоло должен погибнуть и весь их союз. Но откуда же его святейшество мог быть осведомлен о моих намерениях?

– Следовательно, вы не разделяете мнения Паоло, что само Небо приняло в нем участие и послало своего святого для его освобождения? – сказал Макиавелли.

– Если бы Небо стало печалиться о том, что происходит на земле, то ему не осталось бы времени думать о небесном. Скорее это – дело рук моего злого демона, у меня есть такой, он разрушает все мои планы! – страстно воскликнул шут, и Макиавелли заметил, что черты его лица сделались мертвенно бледными.

– Не хотите же вы сказать, благородный господин, что... – начал снова флорентиец. – Ведь ты не веришь в духов, покрытых плотью, или бесплотных. Неужели ты не верил бы своим собственным глазам?

– Им-то я верю меньше всего. Мне надо знать самый корень, а не оболочку, – ответил посол. – Если бы я поверил своим глазам, я написал бы своей республике, что ваша милость избрала себе братом племянника Медичи, этого Орсини, и что поэтому все подъемные мосты во Флоренции должны быть подняты, как если бы надо было ждать врага.

– Союзники и не могут думать иначе. Никто не может доверять другому, и каждой партии, желающей сохранить свое могущество, не остается ничего, как только войти в союз с другой против третьей. Однако, что ты такое толковал там о внешней оболочке? Разве не Лукреций полагает, что духи принимают формы их прежних тел? Если это так, тогда духи умерших сохраняли бы те же положения, в которых они отошли в вечность! Как по-твоему?

– Прошу вас, господин, выражаться более понятно, – сказал Макиавелли, ничего не выражающим взором смотря на него.

– Я говорю то, что мне приходит в голову, – в мрачном раздумье произнес шут. – Я хочу сказать, что если бы мой покойный брат, герцог Гандийский [11], горькую судьбу которого отец не перестает оплакивать, и который действительно был так добр и прекрасен, что люди благословляли его, когда он проходил мимо, а все женщины поголовно сходили по нему с ума из-за его восхитительных локонов... Так вот, если бы он когда-нибудь ночью захотел явиться своему... своему отцу, папе Александру, как ты думаешь, в какой одежде он явился бы ему?

– Своему отцу? – повторил Макиавелли, избегая мрачного взгляда собеседника. – О, отцы – удивительные люди! Конечно, он явился бы ему не с кинжальными ранами на теле и тибрским илом в золотистых кудрях, которые, по слухам, его святейшество нежно называл лучами герцога Ганди. А если бы он призвал в советники вкус своего отца, то несомненно явился бы ему цветущим юным Антиноем, как в тот день, когда, будучи назначен хоругвеносцем церкви, он, в белом шелковом одеянии, усыпанном рубинами, ехал на белоснежном коне, украшенном серебром и жемчугом.

– Я всех своих лошадей подкую серебряными подковами, но римляне должны будут забыть это великолепие! – страстно воскликнул шут. – У меня самого эта картина не так скоро изгладится из памяти потому что я помню, как лошадь моего брата окатила меня грязью, когда я в кардинальской рясе плелся сзади него на своем тряском муле. Как он внезапно остановился, чтобы приветствовать свою сестру, донну Лукрецию, – моей я едва ли могу назвать ее. Я был так взбешен, что чуть не задохнулся от злобы. Мне думалось, что это было сделано с намерением унизить меня. Послушали бы вы, каким хохотом разразилась чернь!

– О, я слышал... ведь хохотали так громко, что мы могли слышать во Флоренции, – шутливо заметил Макиавелли. – От нас хохот перешел в Мантую и так дальше, до двора французского короля в Милане, где, несомненно, хохотали точно также, потому что тогда вас ненавидели там.

– Меня ненавидят еще и теперь. Но пусть меня ненавидит кто хочет, мне все равно, служили бы только моим целям. Мне даже доставляет удовольствие видеть, как мои ненавистники льстят мне. Что такое могущество, как не владычество над людьми против их воли? – сказал Цезарь Борджиа и, снова возвращаясь к предыдущему разговору, продолжал:

– Следовательно, предположим, что Джованни посетил бы своего достойного отца, он явился бы ему в своей лучшей одежде и, несомненно, снял бы ее, если бы решил навестить своего убийцу.

– Здесь, надо полагать, он явился бы в той одежде, с тем же взглядом мучительного страдания, с каким принял смерть, – воскликнул Макиавелли, внезапно просыпаясь от своего обычного равнодушия. – С искаженными от ужаса чертами, со страданием и безнадежной мольбой, с девятью ранами, из которых потоками льет горячая алая кровь, с мертвенно-бледным прекрасным лицом, – да, вот истинный образ безгрешного Авеля, умерщвленного над своей благоухающей жертвой.

– Оплакиваемый женой и сестрой!.. Ха!.. – с ужасным хохотом воскликнул шут. – Ну, Авель заслужил свою участь, хотя, быть может, и не от руки Каина, если правы современные богословы. Но мой бедный брат! Ах, что сделал он, кого прогневил он, такой покладистый, такой мягкий, такой уступчивый и нежный?

– Он был действительно выдающийся, даровитый ноша богато одаренный прекрасными качествами, – произнес Макиавелли. – Мир душе его, если она у него была! Он достаточно долго пробыл в чистилище, чтобы освободиться от худшего своего порока – слишком большой любви к тому, что Платон называл непрекрасным.

– А если еще вдобавок подумать, что этот порок был причиной его гибели! – с лицемерным сожалением сказал шут. – Несомненно, в этот роковой день, четырнадцатого июня, он встретил на своем пути какого-нибудь ревнивого мужа или мстительного любовника.

– Или рассерженного отца, а может быть, разгневанного брата! – продолжал Макиавелли. – У нас во Флоренции рассказывали, что на большом празднестве, данном в вашу честь вашей матушкой по случаю вашего отъезда в Неаполь на коронацию Фридриха, – какой-то замаскированный требовал пустить его к герцогу и, когда его, наконец, допустили к нему, передал ему надушенное письмо. Вскоре после этого герцог, отговариваясь нездоровьем, удалился и ваша милость ушли вместе с ним, потому что вам необходимо было еще приготовиться к отъезду.

– Мы расстались с ним на лестнице палаццо Сфорца – это уже доказано, – спокойным тоном проговорил Цезарь Борджиа. – В веселом настроении брат во что бы то ни стало хотел уговорить меня, чтобы я, как священник, дал ему отпущение грехов, он намеревался отправиться к прекраснейшей женщине. Я засмеялся и сказал ему, что сначала он должен согрешить, и он, послав мне воздушный поцелуй и весело напевая, удалился как триумфатор. Вероятно, он хотел еще проститься со своей сестрой, донной Лукрецией, ибо направился в монастырь, где она жила в это время.

– И вы никогда не видели его больше? – внезапно спросил Макиавелли.

– О, как же! Я видел брата, когда его труп вытащили из воды у замка Святого Ангела и когда его хоронили с большим великолепием, – ответил Цезарь. – Мне пришлось распоряжаться всем, так как наш отец совсем потерял голову: он заперся у себя в комнате, целых три дня ничего не ел и, конечно, умер бы с голода, если бы мольбы и слезы Лукреции не победили его. И каких только обетов исправиться не надавал он тогда! Но его святейшество – настоящий Везувий: он или пышет пламенем, или безмолвствует, покрытый снегом.

– По вашему мнению, в каком виде явился бы дух вашего брата к своему убийце?

Как темная тень, бесцветная, безмолвная, без лица и без образа, – ответил Борджиа, с таким выражением лица повернувшись к своему собеседнику, что тот должен был бы испугаться, если бы не был истинным дипломатом. – Но, если бы у него и не было всех этих признаков, убийца все равно узнал бы его! Убийца любимца папы не может быть трусом, он не должен страшиться этого явления, но, тем не менее, оно больше раздражало бы его, чем самый ужасный образ, своим молчанием больше возмущало бы его душу, чем самыми страшными проклятиями. И вот, придя в бешенство, он схватился бы за меч, бросился бы на свою явившуюся жертву и, скрежеща зубами, увидел бы, что перед ним нет ничего, кроме тьмы, но за ней скрывается нечто, что не исчезнет никогда.

– Я не удивляюсь, что вы свое тщетное желание мщения утешаете такими ужасными надеждами на угрызения совести, – сказал флорентиец, – ведь убийцы так давно скрылись и ускользнули от розысков, что трудно надеяться найти их, по крайней мере, на земле. Ах, что должны чувствовать вы, брат убитого герцога! Вы играли с ним в детстве, пережили с ним все радости цветущей юности, вы, как два прекрасных кипариса, посаженные одной рукой, росли вместе, наслаждаясь радостями жизни.

– Нет, скорее, как два дуба. Причем один случайной милостью солнца рос и тянулся ввысь, а другой хирел, – с горькой усмешкой ответил шут. – Да бросим говорить об этом! Мне необходимо выяснить все о появлении доминиканца. Мигуэлото не посмеет так шутить с моими приказаниями. Не говорил ли ты мне, Никколо, что мой лейтенант, дон Ремиро, получил недавно без моего согласия от святого престола что-то вроде награды?

Его святейшество был так изумлен справедливостью дона Ремиро, что за все жестокости, допущенные им при исполнении обязанностей, дал ему полное отпущение, – сказал Макиавелли. – Кроме того, его жена – родственница Колонна.

– Как мог я забыть об этом? – задумчиво заметил шут.

– Нет, благородный господин, при совершении суда и расправы вам такой бессердечный человек был необходим, – возразил Макиавелли. – И разве он не оправдал вашего доверия уничтожением почти всех разбойничьих шаек в Романье, так что теперь крестьяне могут сеять хлеб вплоть до Сполето?

– И – что еще больше – собирать его, – сказал шут. – Когда я назначал дона Ремиро подестой, я сказал ему, что во всей Италии не должно быть больше ни одного негодяя, кроме меня. Теперь мне говорят, что Ремиро так же нелюбим, как каленое железо, которым мы выжигаем раны, если при таких обстоятельствах он действовал против моей воли, то я знаю, что народ будет рукоплескать от восторга, когда увидит его восходящим на один из им же построенных эшафотов.

– Тогда я одобряю расправу над ним! – шутливо заметил посол. – Никто не имеет права властвовать над другим против его желания, хотя бы это служило ему на пользу. Но, ради Бога, куда же мы забрели?

– Туда, куда я все время направлял наши шаги, Никколо, потому что даже в дружеской беседе не забываю своих дел. Я хотел просить вас прислать сюда моего немого слугу Зейда, а эта громадная сосна послужит приметой, по которой вы направите его сюда.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.