14

14

Наверное, дни, проведенные в Москве, были самыми страшными в жизни Наполеона. После нелепой депутации «бояр», после невероятного известия о том, что Москва пуста, после въезда в нее, уже горевшую, и после настоящего, унизительного, совершенно не императорского бегства «победителя» 4 сентября сквозь огонь прочь из города, у Наполеона, видимо, сдали нервы.

Ему хотелось, чтобы все это поскорее кончилось. «Привыкнув диктовать мир тотчас же по прибытии во дворец государя, столицу которого он завоевывал, император был удивлен молчанием, которое хранил на сей раз его противник», – деликатно писал об этом Арман Коленкур.

Наполеон начал думать за русских. «Он все время повторял, что его позиция в Москве была весьма тревожной и даже угрожающей для России, если учесть те последствия, к которым могла бы привести малейшая неудача Кутузова, и те меры, которые он сам мог принять, чтобы воздействовать на население», – отмечает Коленкур. Однако выходило так, что русские почему-то не замечают этих опасностей! Наполеон говорил себе и другим, что у русского царя нет поводов отказаться от мира. Вопрос, почему же он тогда его не просит, Наполеон себе не задавал.

Мир нужен был Наполеону как знак победы: «он пошел бы сейчас на самые легкие условия, лишь бы они немедленно положили конец борьбе… – писал Коленкур. – Он был готов эвакуироваться из России и удовольствоваться кое-какими мерами против английской торговли, чтобы спасти честь своего оружия. Он ограничивался тем, что соглашался осуществить свою цель только по видимости». Однако переговоры надо было еще завязать. Обычно побежденные сами проявляли инициативу: после Аустерлица, например, австрийский император лично явился к Наполеону просить о мире, а в 1807 году обмен парламентерами для заключения перемирия состоялся через четыре дня после Фридланда. Здесь же шел день за днем, а вместо белых флагов парламентеров только пожар размахивал своими красными лоскутами.

Наполеон сдался: он приказал искать курьера для передачи письма Александру. Сегюр пишет: «в главном госпитале был найден русский штаб-офицер, и ему-то было поручено отвезти письмо императору. Наполеон окончил писать его при зловещем освещении горевших зданий базара».

Речь идет об Иване Акинфиевиче Тутолмине, который в чине действительного статского советника (в армии – генерал-майор) служил главным смотрителем (директором) Воспитательного дома в Москве (Воспитательный дом в Москве построен был еще по указу Екатерины Второй. «Несчастнорожденные» младенцы принимались в любое время дня и ночи без расспросов и документов, достаточно было лишь сообщить – крещен ли ребенок. За каждого младенца выдавалось 2 рубля. При Доме был открыт «госпиталь для бедных родильниц», которым дозволялось сохранять инкогнито. Сейчас в этом огромном здании рядом с Кремлем по адресу Москворецкая набережная, 1/15 находится Военная академия ракетных войск стратегического назначения имени Петра Великого).

Несмотря на имевшийся приказ императрицы Марии Федоровны, покровительницы подобных заведений, вывезти всех воспитанников в Казань, в доме оставалось еще около 350 детей. Из-за этого, а также, видимо, желая присмотреть за имуществом (а Воспитательный дом занимал целый квартал), Тутолмин остался в Москве. Французы узнали о нем еще 2 сентября, когда, увидев начавшиеся грабежи и пожары, он явился к графу Дюронелю (губернатор Москвы до назначения Мортье) с просьбой предоставить охрану сиротскому учреждению, оказавшемуся фактически в эпицентре стихии. Граф Дюронель отрядил для этого 12 конных жандармов с офицером.

Долг платежом красен – Наполеон решил через Тутолмина связаться с царем и намекнуть о готовности к миру, для чего потребовал от Тутолмина чиновника, который мог бы выполнить поручение особой важности. Это и правда могло быть, как пишет Сегюр, 3 сентября, но скорее всего было все-таки после отъезда Наполеона в Петровский замок и возвращения оттуда 6 сентября, как это упоминается у большинства мемуаристов и историков.

Тутолмин отправил к Наполеону своего переводчика, комиссара крестовой палаты Филиппа Рухина. Ему были вручены незапечатанные депеши, в которых говорилось: «бедствия Москвы и ее жителей происходят, собственно, от самих обитателей, а не от французских войск. Император Наполеон для сохранения города и богатств жителей не уклонится от заключения мира». Формально это не было письмо Наполеона к Александру – письмо было подписано Мюратом. На него выбор пал потому, что самому Наполеону писать такие жалостные эпистолы было не с руки, а Мюрат – какая-никакая, а коронованная особа, Неаполитанский король. Хотя у Наполеона король был скорее не титул, а должность, но обращение Мюрата к Александру оказывалось «как бы» частной перепиской монархов, чем, при всей явной отчаянности жеста, сохранялась некоторая видимость благополучия и пристойности. Наполеон в общем-то должен был понимать, что таким письмом он только подбодрит противника, но императору, видно, было уже не до того…

Рухин натерпелся в пути: его русский паспорт по случайности Тутолмин запечатал в один конверт со своим отчетом императрице Марии Федоровне о состоянии Воспитательного дома, а паспорт, выданный французами, довел Рухина до цугундера сразу же после встречи 8 сентября возле деревушки Черная Грязь с казаками Иловайского, который, решив, что Рухин французский шпион, пытался голодом принудить того к признанию. Через несколько дней Иловайский отослал «шпиона» к своему начальнику барону Винцингероде, который потребовал от Рухина выдать депеши. Рухин, с которого было взято обязательство передать письмо Мюрата лично царю, решил держать слово, и депеши, зашитые в воротник мундира, не выдал (могли быть и другие соображения – в случае неудачи французы обещали Рухину расстрелять его семью, список которой Мюрат показал Рухину). Винцингероде также приказал не кормить курьера, рассчитывая таким нехитрым и экономичным способом развязать ему язык. К счастью, одновременно Винцингероде отправил в Петербург паспорт Рухина, дабы удостовериться, есть ли на службе в Московском воспитательном доме чиновник с такой фамилией. Когда из Петербурга прибыл курьер с повелением Александра немедленно прислать Рухина в столицу, несчастный чиновник не видел еды уже неделю и был еле жив. Только в Петербурге Филипп Рухин увидел человеческое к себе отношение: граф Аракчеев оставил его у себя обедать, затем отвез во дворец, где Рухин был представлен императору и императрице, которая дала чиновнику 300 рублей на обмундировку (выбравшийся из Москвы Рухин был оборван). Также императрица велела Рухину не носить мундира (темно-зеленый мундир с черным воротником и обшлагами с золотым шитьем из дубовых и пальмовых ветвей, с пуговицами, на которых изображен был пеликан, питающий птенцов, с головой выдавал чиновника Московского и Петербургского Воспитательных домов) и не говорить ни с кем о депешах. Рухин, надо полагать, не особо и хотел о депешах разговаривать – он наверняка был рад, что вся эта история наконец закончилась.

Уже до середины сентября император Александр получил от Наполеона два «намека» на заключение мира, один прозрачнее другого: следом за Рухиным, не дожидаясь итогов его миссии, Наполеон отправил в Петербург 45-летнего Ивана Яковлева, помещика, не успевшего выбраться из Москвы. Яковлев когда-то служил в гвардии (в Измайловском полку) и вышел оттуда в чине капитана, поэтому в мемуарах его упоминают по-разному: то офицером, то помещиком, то братом русского посланника в Штутгарте, каковым он тоже был. В Штутгарте завязался у него роман с 16-летней немкой Генриеттой-Вильгельминой Луизой Гааг, дочерью тамошнего чиновника. Немка убежала с богатым русским барином, забеременела и в апреле родила мальчика. Яковлев отношения с немкой не узаконил – может, потому, что это было хлопотно (надо было тогда жену крестить), или просто по беспечности, из чисто русского соображения «успеется». По той же причине он оставался в Москве до крайнего срока и даже после него. Первые дни после вступления французов в Москву семейство Яковлевых жило с французами мирно, заходившим в дом неприятелям (слова «оккупанты» тогда не было) подносили водки и те, откозыряв, уходили. Потом однако солдаты начали «звереть», хотя и умеренно – в «Былом и думах» говорится, что в поисках денег как-то раз перерыли пеленки будущего известного публициста Александра Герцена. В конце концов дом Яковлева сгорел, семья оказалась на улице (вернее, на Тверском бульваре), и нянька просила у французов какой-нибудь еды для пятимесячного младенца. Яковлев еще по прежней жизни в Европе был знаком с маршалом Мортье, к которому и обратился за помощью. Мортье, видимо, решил, что Наполеону пригодится еще один курьер из отставных офицеров гвардии. Яковлев просил у Наполеона пропуск в свое имение в Ярославскую губернию. Наполеону, судя по тому, как описывают встречу разные воспоминания, было не до губернии. В «Былом и думах» говорится, что император французов назвал пожар вандализмом и всю вину на него возложил на Ростопчина; упомянул, что поставил караулы у Успенского собора и Воспитательного дома; посетовал, что мирные настроения его не известны императору Александру. «Отец мой заметил, что предложить мир скорее дело победителя», – пишет Герцен. (Коленкур запомнил иначе: «офицер почтительно высказал свои сомнения насчет возможности прийти к соглашению до тех пор, пока французы остаются в Москве», и добавляет горестно: «император не обратил внимания на эти замечания ни тогда, ни потом…»). Наполеон будто бы отвечал Яковлеву: «Я сделал, что мог, я посылал к Кутузову, он не вступает ни в какие переговоры и не доводит до сведения государя моих предложений. Хотят войны, не моя вина – будет им война». Наполеон понимал, что Яковлева расспросят о каждом его слове, и старался «зарядить» этого русского своими мыслями. А может, он просто хотел выговориться?

Наполеон согласился выпустить Яковлева с семейством из Москвы с условием, что тот доставит письмо к Александру. Яковлев сказал: «Я принял бы предложение вашего величества, но мне трудно ручаться». Наполеон взял с него честное слово, что он «употребит все средства лично доставить письмо», и велел выписать пропуск. 8 сентября, когда Рухин уже был у казаков, Яковлев получил от Наполеона письмо – на этот раз император французов писал сам. Семью Яковлевых проводили до русских постов. После Рухина Иловайский уже знал, что делать: семье дали денег до Ярославля, а Яковлева повезли в Петербург. Однако в отличие от Рухина, Яковлева царь не принял: месяц его держали в доме Аракчеева, выспрашивая о пожаре Москвы, о свидании с Наполеоном (Рухин с Наполеоном не говорил, а настроение и даже сам вид завоевателя были наверняка интересны Александру).

Аракчееву под расписку Яковлев отдал письмо, адресованное «императору Александру, моему брату», и гласившее: «Прекрасный и великолепный город Москва уже не существует. Ростопчин сжег его. 400 поджигателей арестованы на месте преступления. Все они объявили, что поджигали по приказу губернатора и директора полиции; они расстреляны. Огонь, по-видимому, наконец прекратился. Три четверти домов сгорело, одна четвертая часть осталась. Это поведение ужасно и бесцельно. Имелось ли в виду лишить меня некоторых ресурсов? Но они были в погребах, до которых огонь не достиг. Впрочем, как уничтожить один из красивейших городов целого света и создание столетий, только чтобы достигнуть такой малой цели? Это поведение, которого держались от Смоленска, только обратило 600 тысяч семейств в нищих. Пожарные трубы города Москвы были разбиты или унесены. В добропорядочных столицах меня не так принимали: там оставляли администрацию, полицию, стражу, и все шло прекрасно. Так поступили дважды в Вене, в Берлине, в Мадриде. Я не подозреваю Вас в поощрении поджогов, иначе я не писал бы Вам этого письма. Принципы, сердце, правильность идеи Ваши не согласуются с такими эксцессами, недостойными великого государя и великой нации. Но между тем, в Москве не забыли увезти пожарные трубы, но оставили 150 полевых орудий, 60 тысяч новых ружей, 1600 тысяч зарядов, оставили порох и т. д. Я веду войну против Вашего Величества без враждебного чувства. Одна записка от Вашего Величества, до или после последнего сражения, остановила бы мой поход, и я бы даже хотел иметь возможность пожертвовать выгодою занятия Москвы. Если Ваше Величество сохраняет еще некоторый остаток прежних своих чувств по отношению ко мне, то Вы хорошо отнесетесь к этому письму Во всяком случае, Вы можете только быть мне благодарны за отчет о том, что делается в Москве. Наполеон».

Разглядел ли Александр растерянность и даже испуг Наполеона перед этой новой для него ситуацией? Возможно. Но наученный разочарованиями 1805 и 1807 годов, он, наверное, боялся верить в то, что счастье наконец сменило хозяина. К тому же измученный последними событиями до предела, он скорее всего и не видел еще никакой перемены. Тем более придворные, в том числе Аракчеев, убеждали царя заключить мир.

15 сентября, в годовщину коронации, император Александр приехал на торжественный молебен. В июле в Москве толпа несла его в храм на руках, люди целовали полы его сюртука. Нынче собравшийся у входа народ встретил его гробовым молчанием.

В страшной тишине император взошел в храм. О чем думал он? О чем думали люди, глядевшие на него? Мира или непримиримости ждали они от него? Графиня Эдлинг, шедшая рядом с царем, записала: «Я взглянула на государя, поняла, что происходит в его душе, и мне показалось, что колени мои подгибаются».

18 сентября в письме к сестре, великой княжне Екатерине Павловне, он пишет об уходе русских с Бородинского поля: «гибельное отступление, сделанное в ночь после сражения и погубившее все». При этом русский император уже давно для себя все решил: «Вспомните, как часто в наших с вами беседах мы предвидели эти неудачи, допускали даже возможность потери обеих столиц, и что единственным средством против бедствий этого жестокого времени мы признали только твердость. Я далек от того, чтоб упасть духом под гнетом сыплющихся на меня ударов. Напротив, более, чем когда-либо, я полон решимости упорствовать в борьбе, и к этой цели направлены все мои заботы».

Незадолго до этого письма Александр повелел обнародовать Манифест о вступлении неприятеля в Москву, начинающийся со слов: «С крайнею и сокрушающею сердце каждого сына Отечества печалью сим возвещается, что неприятель Сентября 3 числа вступил в Москву. Но да не унывает от сего великий народ Российский. Напротив да поклянется всяк и каждый вскипет новым духом мужества, твердости и несомненной надежды, что всякое наносимое нам врагами зло и вред обратятся напоследок на главу их».

В Манифесте сказано, что Москва эвакуирована, и что мира, на который рассчитывает Наполеон, он в Москве не дождется: «надежда его на поражение умов взятием Москвы была тщетная». Есть разбор ситуации: «он вошел в землю нашу с тремястами тысяч человек, из которых главная часть состоит из разных наций людей, служащих и повинующихся ему не от усердия, не для защиты своих отечеств, но от постыдного страха и робости. Половина сей разнородной армии его истреблена частью храбрыми нашими войсками, частью побегами, болезнями и голодною смертью. С остальными пришел он в Москву». И есть вывод: «Без сомненья смелое или лучше сказать дерзкое стремление его в самую грудь России и даже в самую древнейшую Столицу удовлетворяет его честолюбию, и подает ему повод тщеславиться и величаться; но конец венчает дело. Не в ту страну вошел он, где один смелый шаг поражает всех ужасом и преклоняет к стопам его и войска и народ. Россия не привыкла покорствовать, не потерпит порабощения, не предаст законов своих, веры, свободы, имущества. Она с последнею в груди каплею крови станет защищать их».

Даже если бы Наполеон читал этот Манифест, он бы не поверил ему: русские ведь и анафеме его предали, а вот – он в Москве! Наступило время, когда он верил только тому, что поддерживало его заблуждения. Коленкур вспоминает об оставшейся в Москве «старой французской актрисе», которая в разговорах с соотечественниками предрекала Наполеону победу. Неудивительно, что император пожелал ее видеть. Беседа с нею наверняка понравилась Наполеону: актриса сказала, что «недовольство против императора Александра и против нынешней войны из-за Польши достигло крайних пределов; русские вельможи хотят мира во что бы то ни стало и принудят к этому императора Александра, так как опасность угрожает их главным поместьям и наиболее ценной части их состояния. Кутузов обманул петербургский двор, общественное мнение и московскую администрацию. Считали, что он одерживает победы. Внезапная эвакуация Москвы разорит русское дворянство и принудит правительство к миру. Дворянство взбешено против Кутузова и против Ростопчина, которые усыпили его лживыми успокоениями», – записал Коленкур.

Возможно, собеседница императора была все же не актриса, а известная в Москве хозяйка модных магазинов Мари Роз Обер-Шальме (она была женой того самого Николая Обера, который участвовал в первом для Москвы полете воздушного шара). В 1812 году ей было 55 лет, в Москве она к тому времени прожила уже почти два десятилетия, нажила здесь состояние, имела магазин на Кузнецком мосту и хорошо знала русских. (Впрочем, и русские знали ее хорошо: за дороговизну товара фамилию ее переделали в «обершельму», а Елизавета Янькова называла ее «препронырливая и превкрадчивая»). Николая Обера Ростопчин выслал из Москвы вместе с несколькими другими иностранцами, которых считал неблагонадежными. Жену же оставил – Ростопчин не видел опасности в женщине.

Ее привели к Наполеону еще в Петровском дворце. Император обсуждал с мадам Шальме, что ему делать с Россией, как побудить Александра к миру? Говорить о таком с хозяйкой ателье – надо думать, маршалы и генералы не верили своим глазам. «Не знаешь, что подумать о великом человеке, который спрашивает – и кого же, г-жу Обер – о предметах политики, администрации и ищет совета для своих действий у женщины!» – записал Изарн. (В журнале «Русский архив» было написано, что госпожа Обер-Шальме «заведовала столом Наполеона и не нашла ничего лучше, как устроить кухню в Архангельском соборе. Она последовала за остатками Великой Армии и погибла с нею»).

Чтобы не сойти с ума, он начал глушить себя работой. Хватался за все, что могло занять его мозг: реорганизация войск, устройство госпиталей, обеспечение снабжения. «Все его помыслы были посвящены Парижу и Франции. Эстафеты отправлялись туда полные разных декретов и распоряжений, датированных Москвой, – пишет Коленкур. – (…) Он работал весь день и часть ночи. Он управлял Францией и руководил Германией и Польшей так, как если бы находился в Тюильри. Каждый день с эстафетами приходили донесения и отправлялись приказы, дававшие направление Франции и Европе».

При желании – а оно было! – Наполеону могло казаться, что жизнь налаживается, и он отлично проведет время в Москве даже не заключая мира с русскими. Первое время почта из Парижа приходила с точностью до нескольких часов. В записках Бургоня говорится о том, что император уже 7 сентября устроил первый строевой смотр своей гвардии прямо в Кремле (и это при бушевавшем тогда пожаре!). Второй смотр, с раздачей наград, был проведен 12 сентября. 14 сентября в Москве «возобновили театр» (начали репетировать) – а все это время она продолжала гореть. Только к 19–20 сентября пожары начали стихать. Началось создание муниципалитета, и в эти же дни Наполеон озаботился вооружением Кремля: «тридцать пушек и гаубиц разного калибра предполагалось установить на всех башнях стены, образующих ограду Кремля…», – пишет Бургонь.

Сразу после победы над пожаром, 20 или 21 сентября, Наполеон в первый раз предложил идти на Петербург. Однако, пишет Сегюр, Бертье и «в особенности Бессьер без труда отговорили его, доказав, что состояние дорог, отсутствие жизненных припасов и время года не благоприятствуют экспедиции». К тому же как раз тогда было получено известие о том, что русские встали между Москвой и Калугой (эту позицию Кутузов занял 19 сентября) – «это был еще один довод против экспедиции в Петербург». Наполеон метался от идеи к идее: Цезарь Ложье пишет, что на 22 сентября войсками был получен приказ о выступлении из Москвы, потом однако отмененный.

В эти же дни Наполеон, не получив никакого ответа на миссии Рухина и Яковлева, решил еще раз попытать счастья, послав к царю Армана Коленкура, бывшего когда-то послом в Петербурге и пользовавшегося расположением царя. Однако Коленкур отказался ехать не только к царю, но даже и к Кутузову: «Я добавил, что помню все, что император Александр когда-то говорил мне; я знаю его характер и отказываюсь от поручения, которое император хочет на меня возложить, потому что я уверен, что Александр не подпишет мира в своей столице». Рассерженный Наполеон послал к русским Лористона, заявив Коленкуру: «Ему достанется честь заключить мир и спасти корону вашего друга Александра». Наполеон, надо думать, хотел этим уязвить Коленкура, который в воспоминаниях горестно прокомментировал эти поступки своего монарха: «Какая слепая вера в свою звезду и, можно сказать, в ослепление или слабость противников должна была быть у этого столь здравого и расчетливого политика!».

23 сентября Лористон приехал к Тарутинскому лагерю. Первоначально он хотел встретиться с Кутузовым на нейтральной территории и Кутузов даже дал на это согласие. Однако Беннигсен и другие генералы известили об этом свидании Вильсона, главная роль которого состояла в присмотре за тем, как бы Россия не сговорилась с Францией за спиной Англии (вроде бы и трудно было ожидать от Кутузова такого после разорения половины России и сожжения Москвы, но на войне все верят всему). К тому же Лористон сказал, что его «будет сопровождать какой-то друг». Все решили, что это будет сам Наполеон, который уж точно объегорит старика-фельдмаршала. Вильсон примчался к Кутузову, разгорелся скандал. Вильсон заявил Кутузову, что «армия сочтет, и с полным на то правом, поездку маршала (так Вильсон именовал Кутузова) за пределы русских линий преуготовлением к договору», тогда как «интересы России и честь Императорской армии будут скомпрометированы любым соглашением, сколь бы благоприятным оно не представлялось». Вильсон напомнил Кутузову, что Тарутинский лагерь полон войск, сытых, обутых и одетых, французы же «обескуражены предстоящим отступлением по опустошенной стране, которое будет сопровождаться тяготами, опасностями и ужасами надвигающейся зимы». Кутузов упирался, и тогда Вильсон пригласил принца Александра Вюртембергского и герцога Ольденбургского, как раз тех, которые еще в ночь отступления просили Ростопчина убедить Кутузова дать французам бой в Москве. Настроения их были известны: никаких переговоров. С ними пришел и генерал-адъютант князь Петр Волконский, только что прибывший из Петербурга и этим же вечером собиравшийся назад. Кутузов начал сдавать. Какое-то время он еще упирал на то, что уже дал Лористону слово. Но Вильсон преодолел и эту баррикаду, заявив, что «лучше нарушить, чем сдержать такое обещание». Лористон был приглашен вечером в главную квартиру, где Кутузов принял у него письмо. (Чтобы произвести на Лористона впечатление, армии приказано было разложить побольше костров, варить кашу с маслом и петь песни, а сам Кутузов принарядился – на свидание приехал в шляпе (хотя обычно ходил даже не в фуражке, а в бескозырке), и новых больших эполетах, которые для такого случая взял у Коновницына).

Наполеон обращался к «генералиссимусу русской армии» Кутузову, что само по себе была неприкрытая лесть – Кутузов за Бородино получил «всего лишь» чин фельдмаршала. Кутузов знал, что Наполеон разбирается в чинах, и Наполеон знал, что Кутузов это знает. В письме говорилось: «Я желаю, чтобы Ваша Светлость поверили тому, что он вам скажет, в особенности когда он выразит чувства почтения и особого уважения, которые я с давних пор питаю к Вам».

Вместе с отчетом Кутузова о разговоре с Лористоном копия письма тем же вечером отправлена была в Петербург царю. И Кутузов, и Александр помнили, как Наполеон ломал комедию в канун Аустерлица, прислав царю своего генерала Савари с письмом: «Я поручаю моему адъютанту выразить Вам все мое уважение и сообщить Вам, насколько я хотел бы снискать Вашу дружбу. Примите же это послание с добротой, которая Вас отличает, и помните, что я всегда являюсь тем, кто несказанно желает быть приятным Вам». Тогда Наполеон страх разыгрывал. Но в какую игру играл он сейчас, да и играл ли вообще?

Лористон сделал Наполеону оптимистичный рапорт: «все желали положить конец этой борьбе, которая изнурила русских, по-видимому, еще более, чем нас… – записал его впечатления Коленкур. – Говорили, что вскоре получится ответ из Петербурга, и император был в восторге».

Еще до возвращения Лористона Коленкур решил поговорить с императором всерьез. Хотя они встречались каждый день и не раз, но Коленкур на этот раз испросил у императора аудиенцию, чтобы подчеркнуть чрезвычайность ситуации. Коленкур представил императору соображения «об опасностях пребывания в Москве и об опасностях зимы, если нам придется двигаться во время морозов»: у солдат нет теплой одежды, лошади не кованы по-зимнему, дороги заметет, добыть провиант будет совершенно негде. Наполеон не верил ему, он хотел не верить, тем более, что погода словно участвовала в русском заговоре – осень стояла обманчиво-теплая, Наполеон смеялся над Коленкуром, говоря: «Зима не начинает свирепствовать сразу в течение 24 часов. Мы не так привыкли к здешнему климату, как русские, но, по существу, мы здоровее их. В сущности, осень еще не прошла, и будет много хороших дней, прежде чем наступит зима».

Коленкур сказал на это: «Зима ворвется внезапно, как бомба, и при том состоянии, в котором находится армия, ничего не может быть страшнее». Но так и не убедил своего повелителя. Или же повелитель просто не смог в этом признаться? В конце концов все кончилось шуткой: «Коленкуру кажется, что он уже замерз!» – сказал император маршалам Дюроку и Нею.

Однако гонцов из Петербурга все не была, а печальная действительность то и дело напоминала о себе. Когда, велев эвакуировать из Москвы всех раненых генералов и офицеров, Наполеон потребовал от генерал-интенданта Дюма сообщить время, которое понадобится транспорту с ранеными, чтобы достичь Немана, ответ генерала вызвал гнев. «Быть может, он не хотел признать, что находится так далеко от своего исходного пункта, а может быть, он подумал, что когда другие произведут такие же вычисления, то они им не понравятся, – пишет Коленкур. – Он выразил сомнение в правильности этих расчетов и был очень рассержен ими, как будто от графа Дюма зависело сократить расстояние до Немана».

Когда маршал Ней показал Наполеону письмо Шварценберга, содержавшее намек на то, что австрийцы готовы при первой возможности бросить Наполеона, он сначала сказал: «Австрийцы и пруссаки – враги, находящиеся у нас в тылу», однако едва только Бертье предложил уйти из Москвы и занять позиции поближе к Польше, тут же заявил: «Это письмо – сентиментальная чепуха».

Наполеон то и дело менял свои планы. Хотя поездка Лористона ободрила его, но войскам было приказано сосредоточиться в Москве, чтобы, по мнению Коленкура, в конце сентября «эвакуировать Москву и перебраться в Витебск, чтобы вновь занять ту линию, на которой он раньше хотел остановиться, и расположить войска на зимних квартирах». Однако он все никак не мог решиться отдать приказ, так как «не мог поверить, что судьба, которая так часто ему улыбалась, совершенно отвернулась от него как раз в тот момент, когда он должен был просить у нее чуда».

27 сентября выпал снег. Хотя он таял сразу, однако, пишет Сегюр, «с ним исчезли все иллюзии, которыми Наполеон старался окружить себя». Ложье пишет, что на 28-е войскам снова поступил приказ выступать из Москвы – но и он был отменен. Между тем в последние дни сентября ситуация стремительно ухудшалась: коммуникации были перерезаны, чтобы раздобыть провиант, приходилось уезжать на 15–20 километров от города. 1 октября впервые была перехвачена почта. Отсутствие писем сильно подействовало на солдат, на офицеров, на генералитет – все вдруг поняли, на какой остров они забрались. Понял и Наполеон, что не сможет из Москвы руководить империей. Однако даже после этого он твердил всем: «нигде мне не будет лучше, чем в Москве». Доводы его были таковы: «император Александр остережется позволить ему провести зиму в Москве, откуда он сможет заняться организацией страны; оккупация Москвы – не пустая вещь для русских помещиков, так как она лишает их доходов; крестьяне, которых заставили бежать из своих деревень, объедают губернии, в которые их направили. Русские не могут долго переносить такое положение вещей; Кутузов и его генералы знают это очень хорошо и желают мира».

Логика в его словах была. Но проблема в том, что в России логика не действует.

К началу октября Наполеон не был похож на себя. «Он пребывал в состоянии гнетущего спокойствия измученного заботами человека, который не может представить себе, каким образом пойдут его дела…», – вспоминал Констан. И дальше удивительная деталь: «Император постоянно держал на своем столе книгу Вольтера «История Карла XII».

Призрак шведского короля являлся в те месяцы обеим сторонам. Известнее всего намек генерала Балашова, посланного к Наполеону в самом начале войны, и на вопрос о дороге на Москву ответившего: «Карл XII шел через Полтаву» (правда, ни Сегюр, ни Коленкур эту патриотическую остроту не записали). Опубликованная в Москве 1 июля первая «афишка» Ростопчина была тоже про шведского завоевателя мира: на лубочной картинке «бывший ратник московский мещанин Карнюшка Чихирин», выйдя из питейного дома и услышав, что Бонапарт хочет идти на Москву, насмехается: «Карл-то шведский пожилистей тебя был да и чистой царской крови, да уходился под Полтавой, ушел без возврату».

Пруссак Генрих Брандт, 23-летним офицером Висленского легиона вошедший в Россию, писал, что его однополчане-поляки то и дело поминали Карла XII в своих разговорах: «Не проходило и дня, чтобы в наших кружках не говорили о Карле XII и не подсмеивались над сочинением Вольтера. Многие польские офицеры, основательно изучившие поход Карла XII, знали, по семейным преданиям, малейшие его подробности. Все те литовские имена, которые собрались некогда вокруг шведского короля, и теперь имели своих представителей в наполеоновской армии. Радзивилы, Завиши, Сапоги, Тизенгаузы, Ходзьки, Тышкевичи, Оскерки, Одынцы, Корсаки занимали, все без исключения, высшие или низшие должности в этой армии». (Брандт не упоминает еще Понятовского – один из предков Юзефа Понятовского был в шведской армии полковником и под Полтавой, при начавшемся уже бегстве, собрал вокруг короля 500 человек и с этим отрядом спас Карла XII от плена).

Польские собеседники Брандта смотрели в будущее без оптимизма: «Мой полковой командир, полковник Хлузович, человек весьма образованный, заметил, что затеянное дело кончится нехорошо. «Вы увидите, – сказал он, – что император впадет в ошибку Карла XII: он оставляет в тылу своем неустроенную Польшу, разоренную Литву, и с нами будет то же, что было со шведами… Настоящая кампания, проигранная или даже просто неудавшаяся, возбудит к восстанию всю Германию, и тогда дела пойдут там так же, как в Испании, только в гораздо больших размерах. Короли, которых Наполеон запряг в свою триумфальную колесницу, сбросят с себя ярмо, и ограбленные, разоренные народы отплатят кровавою местью. Я не поручусь, что и наши ограбленные литвины не примут их сторону… Наполеон ошибается гораздо больше тем, чего не делает, нежели тем, что делает».

Узнавал ли Наполеон себя на страницах книги Вольтера о шведском короле, угадывал ли он по ней свою судьбу? С каким чувством читал он строки: «Его твердость, превратившаяся в упрямство, была причиною его несчастий в последние годы. (…) его авторитет граничил с тиранией. (…) Его высокие качества, из которых каждое в отдельности могло бы обессмертить любого государя, были причиной несчастия его государства. Его жизнь должна служить поучением государям, насколько мирное правление счастливее и превыше подобной славы». Продирал ли Наполеона мороз по коже от узнавания себя в шведском короле, который «завоевывал царства, чтобы их раздавать», и о котором Вольтер писал: «страсть к славе, к войне и к мести врагам мешала ему быть хорошим политиком – качество, без которого не было еще завоевателей»?!

Судьбы разбившихся о Россию завоевателей повторяли одна другую. Бегство Карла к Днепру (Вольтер называет его Борисфен) и переправа, стоившая жизни почти всем, кто спасал короля, словно пророчили отступление из Москвы и бегство Наполеона от армии в Сморгони, во время которого весь эскорт, состоявший из польских улан, замерз в пути. Только Карл достиг спасительного для него Очакова за несколько суток, а о том, сколько времени для выхода из России понадобится французам, Наполеон боялся даже думать. Вольтер описывал, как издевательски вели себя русские в отношении шведов: «русскому послу Толстому публично прислуживали шведские солдаты, взятые в плен под Полтавой. Этих доблестных воинов продавали в рабство на константинопольских рынках. Кроме того, московитский посол во всеуслышание заявил, что турецкая стража в Бендерах приставлена к королю не в качестве почетного караула, а чтобы содержать его как пленника».

Карл XII изрядно утомил собою даже своих подданных: когда в 1718 году при осаде крепости Фредрикстен в Норвегии короля убило пулей, один из офицеров его свиты сказал: «Комедия кончилась. Пойдемте ужинать».

Читать такое в пропахшей пожарищем Москве, находясь в трех месяцах пути от Парижа, в окружении партизан, наверняка примеряя эту судьбу на себя – это было уже из области психиатрии. Интересно, что и в этом Наполеон повторял Карла XII: тот, живя на иждивении турецкого султана, читал французскую трагедию «Митридат», потому что «судьба поверженного и жаждавшего отмщения монарха столь походила на его собственную»… (Митридат – царь Понтийского царства, завоевавший греческие города Черноморья и часть Кавказа. Однако борьба с Римом привела к разгрому Митридата, против которого в конце концов восстало даже собственное войско, после чего Митридат покончил жизнь самоубийством).

Он еще на что-то надеялся. Коленкур пишет, что в первые числа октября Наполеон думал о том, чтобы освободить крестьян в расчете на то, что теряющие свое состояние дворяне-помещики либо принудят Александра к миру, либо и вовсе совершат переворот.

Многие историки задаются вопросом: почему Наполеон не освободил русских крестьян – ведь победа могла быть ему гарантирована одним росчерком пера. Историк Василий Семевский в своей работе «Волнения крестьян в 1812 году и связанные с Отечественною войною» показывает, что правящие круги России давно опасались такого шага. Еще в 1806 году граф Федор Ростопчин писал царю Александру по поводу созданной внутри страны милиции (ополчения), что она гораздо опаснее будет для самодержавия, чем для Наполеона, если вдруг при случае «толк о мнимой вольности подымет народ на приобретение оной истреблением дворянства».

Власть боялась, а народ надеялся: тот же Семевский приводит записанный полицией в начале 1807 года разговор крестьянина Корнилова, крепостного помещика Тузова: «Бонапарте писал к государю… чтоб, если он желает иметь мир, то освободил бы всех крепостных людей и чтоб крепостных не было, в противном случае война будет всегда». Когда Корнилов был допрошен, он сказал, что слышал об этом от одного крепостного живописца, рассуждавшего с двумя товарищами по профессии о том, что «француз хочет взять Россию и сделать всех вольными». Господские лакеи в Петербурге говорили после победы Наполеона над Пруссией, что когда французы таким же образом покорят и Россию, то все будут вольными. В январе 1807 года для сбора подобных слухов был создан целый секретный комитет, куда велено было сообщать о всех делах «по важным преступлениям и измене против общего спокойствия и безопасности». В марте 1812 года этот комитет узнал об очередном разговоре крестьян. Крестьянин Петров жаловался на своего помещика, а крестьянин Медведев его утешил: «Погоди немного, – и так будем все вольные: французы скоро возьмут Москву а помещики будут на жаловании». Иванов, услышав это, сказал: «Дай Бог, нам тогда лучше будет».

При начале войны ожидания катастрофы усилились. Генерал Раевский писал в конце июня 1812 года: «Я боюсь прокламаций, чтобы не дал Наполеон вольности народу, боюсь в нашем краю внутренних беспокойств». Русские помещики уже в общем-то даже придумали за Наполеона, как он освободит крестьян и даже чьими руками это будет сделано: руководить русским бунтом, по мнению Ростопчина, должен был Сперанский, который должен был «дав вольность крестьянам, вручить им оружие на истребление дворян». Сперанского тогда сослали в Нижний Новгород, но Ростопчин за всеми своими заботами генерал-губернатора Москвы не забыл написать императору, что надо бы отправить Сперанского подальше, так как опальный сановник нашел сочувствие среди нижегородцев, решивших, что он пострадал за желание доставить народу свободу. Помещичьи крестьяне, пишет Семевский, заказывали тогда молебны за здравие Сперанского и ставили свечи, считая его оклеветанным министрами и дворянами.

Ожидание свободы было порохом, рассыпанным по всей России. Однако Наполеон только в Москве задумал поджечь его. Да и то решил делать это с какими-то церемониями. Был разработан план: упразднения крепостного права должен был потребовать сам народ, для чего, пишет Коленкур, «несколько субъектов из низшего класса населения и несколько подстрекателей (немецкие ремесленники, которые служили им переводчиками и подстрекали их) немного покричали и по наущению некоторых лиц подали ходатайство об освобождении крестьян. Те же лица, которые подучили их, убедили императора в необходимости этой меры, заявляя ему, что идеи эмансипации гнездятся уже в мозгу у всех крестьян, и император, вместо того чтобы быть окруженным врагами, будет иметь миллионы пособников». (При этом в московских архивах искали документы о восстании Пугачева – возможно, для того, чтобы понять, чем это все может обернуться).

При этом Наполеон постоянно сомневался в результате и то и дело советовался. Мадам Шальме, на которой Наполеон решил проверить эту идею, разочаровала своего великого собеседника, заверив, что бомба вряд ли взорвется: «одна треть крестьян, быть может, оценила бы это благодеяние, а две другие не поняли бы даже, что им хотят сказать. Русский недоверчив, его трудно побудить к восстанию. Дворяне не замедлили бы воспользоваться этою минутой колебания, эти новые идеи были бы представлены, как противные религии и нечестивые; увлечь ими было бы трудно, даже невозможно». Наполеон был поражен. (Мадам Шальме была очень близка к истине. Русский народ если и хотел свободы, то не от Наполеона. Ростопчин писал Багратиону из Москвы 6 августа: «заговорил мой повар Турне о вольности и что за этим шел Наполеон. Люди мои тотчас донесли: на другой день Турне отдули на конной плетьми и в Тобольск; опять заговорил месье Мутон. Этого люди в том доме, где он жил, сперва побили, а потом привели на съезжую, этого отдуют кнутом. Впрочем, злоба к Бонапарту так велика, что и хитрость его не действует. И эта пружина лопнула, а он наверное шел на бунт»).

Впрочем, Наполеон и сам, без советчиков, мог сомневаться в волшебной силе воздействия указов об упразднении крепостной зависимости. В 1808 году в Испании он отменил сословные привилегии, упразднил святую инквизицию и конфисковал ее имущество, разогнал монастыри, – сделал то, о чем, предполагалось, мечтали поколения испанцев. Жозеф пытался укрепить в Испании прослойку крестьян-собственников, но испанцы во всяком действии французских властей предполагали подвох и ни на какие компромиссы с новой властью не шли.

Возможно, идея освобождения крестьян не больно-то и нравилась Наполеону – это была бы не чистая победа, а какой-то подкоп, даже вид подкупа. К тому же она придала бы этой войне «революционный характер, отнюдь не подходящий для государя, который с полным основанием хвалился тем, что восстановил общественный порядок в Европе», – так объяснял ситуацию Коленкур. Немудрено, что идею освобождения крестьян никто из французов не принимал всерьез: «это была гроза, при которой только сверкала молния, но гром не гремел», – написал о ней Коленкур.

Уже по возвращении в Париж император счел нужным пояснить сенату, почему он не взорвал Россию изнутри, хотя имел и взрывчатку, и фитиль: «Я веду против России только политическую войну… Я мог бы вооружить против нее самой большую часть ее населения, провозгласив освобождение рабов; во множестве деревень меня просили об этом. Но когда я увидел огрубение этого многочисленного класса русского народа, я отказался от этой меры, которая предала бы множество семейств на смерть и самые ужасные мучения». Выходило так, что Наполеон Россию пожалел.

Однако истинные причины были, думается, иными. У Наполеона в этой войне были чисто прикладные цели – он хотел преподать России урок, который вынудил бы ее на долгое время порвать с Англией. Кроме того Наполеон наверняка собирался взять с России приличную контрибуцию, чтобы поправить финансы Франции. Ну и попросту надо было чем-то занять Великую Армию. Армия была для Наполеона предприятием, заводом, который должен был работать и выдавать продукцию – воевать и побеждать.

При всем этом очень важно было «не переборщить». У Александра должна была быть возможность «сохранить лицо». Возможно, Наполеон вообще хотел «маленькой победоносной войны» (своего рода развлечения, каким были его походы против Пруссии и Австрии), при которой ущерб репутации русского царя был бы лишь ненамного больше, чем после Аустерлица и Фридланда – тогда можно было рассчитывать на мир и содействие Александра в борьбе с Англией. Ничего невероятного в этом не было: ведь выступила же Россия в 1809 году, хоть и формально, на стороне Франции в войне с Австрией. Освобождение крестьян могло сделать ситуацию необратимой. Наполеон опасался, что дворяне и помещики, в случае освобождения крестьян одномоментно терявшие практически все, не дадут царю заключить мир, и ради войны до победного конца могут пойти и на цареубийство, тогда как для них Наполеон предусмотрел совсем иную роль. «Он говорил о русских помещиках, которые, если начнется война, испугаются за свои поместья и заставят императора Александра после удачной для нас битвы подписать мир», – вспоминал Арман Коленкур.

(О том, насколько болезненным был вопрос освобождения крестьян для дворян и помещиков, можно судить по письму Ростопчина царю, посланному из Москвы 21 февраля 1814 года: «некоторых лиц волнует еще одна тревога, которая в состоянии занимать только глупую легковерную публику; это возвещенный приезд Лагарпа в главную квартиру. Из этого известия заключают, что вновь поднят вопрос об освобождении крестьян; некто Каразин говорит под секретом, что в Петербурге заседает уже комитет, которому поручено выработать проект этого освобождения. (…) Я надеюсь, что вы не рассердитесь на старую кумушку Москву. Она стала еще смешнее и глупее, чем когда-либо. Она не может иметь твердого убеждения, так как она всему верит, все повторяет и всего боится»).

Однако пожар Москвы нанес всем этим расчетам страшный удар – о каком сохранении лица могла идти речь, если вторая столица государства обращена была в пепел? Пожар переменил роли – уже Наполеон просил Александра о мире, заботился о сохранении лица (отправляя Лористона на переговоры, он напутствовал: «Соглашайтесь на все, спасите только честь»). До крестьян ли было ему в эти дни? Тем более к тому времени момент был уже упущен: еще с августа началась партизанская деятельность отрядов Давыдова и других, мгновенно переменившая нейтралитет крестьян на открытую ненависть.

К тому же ни умом, ни сердцем Наполеон не был республиканцем. Он проехал на республике, как на лошади, к трону. В России полагали, что наполеоновская Франция «прикидывается» империей, а она «прикидывалась» именно республикой. Жесткая цензура прессы, полицейский надзор, контроль за торговлей (оправдываемый нуждами континентальной блокады) – все это мало напоминало республиканский уклад. Это была абсолютная монархия, во многом еще более жесткая, чем российская.

Такая деталь: в 1802 году Бонапарт (еще не император даже, а первый консул Французской Республики) восстановил рабство на Гаити, а предводителя гаитянских республиканцев Туссен-Лувертюра засадил в крепость, где тот и умер в 1803 году.

Освобождение российских крестьян Наполеон мог осуществить разве что из прагматических целей, как один из военно-политических маневров, позволивших бы ему приблизиться к победе. Но эффект мог быть совершенно обратный. Да и сама по себе процедура освобождения крестьян наверняка оказалась бы громоздким мероприятием: надо известить, объяснить, наделить землей, поделить орудия труда. Вместо армии солдат Наполеону надо было бы привести в Россию армию чиновников – ведь вряд ли удалось бы ему использовать в этом деле российский бюрократический аппарат. Наполеону пришлось бы превратиться в канцелярскую крысу – при всей усталости от войны Наполеон вряд ли бы на это пошел: война как инструмент достижения цели была ему понятнее и милее.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.