2
2
И в России, и в Москве многие уже давно воспринимали происходящее как одну долгую войну. Как и через 130 лет, в 1941 году, о ней говорили много, часто, ее ждали, получая из разных мест то подтверждения ее неминуемости, то столь же достоверные подтверждения ее невероятности.
Находившийся в Риге чиновник Особенной канцелярии Максим фон Фок писал весной 1812 года министру полиции Балашову о том, что слышал от иностранцев и читал в европейских газетах: «Вестфальский посланник граф Буш в рассуждении нынешних военных приготовлений отзывался, что прежде, нежели успеют в Российской Армии назначить Генералов и Главнокомандующих, Французские Орлы уже будут в Петербурге».
В российские газеты такая информация не допускалась, но эта и подобная похвальба наверняка достигали России в виде разговоров и слухов. Впрочем, такого добра тогда было не переслушать. Говорили, что Наполеон ругается с Марией-Луизой и она вот-вот повторит судьбу Марии-Антуанетты (которая к тому же приходилась новой жене Наполеона теткой), что венгры, призванные в австрийские корпуса Великой Армии, отказываются воевать с Россией, что даже в Польше на это немного охотников, что Австрия решила соблюдать нейтралитет, что даже французский посол в одном из германских государств готов был биться об заклад, что войны не будет, а все приготовления напрасны, что Великая Армия уже сейчас в крайней нужде, Талейран уговаривает прусского короля склонить Александра Первого к новому миру с Наполеоном, что дела французов в Испании крайне плохи, и что в случае войны шведы выступят союзниками России и устроят десант в Германию. Надо полагать, за обсуждением всего этого время в гостиных пролетало незаметно. Изрядно нервировала всех и комета (Великая комета), висевшая возле ковша Большой Медведицы с октября 1811 года. Хотя к лету 1812 года она и сошла с неба, но ее появление однозначно расценивалось как предсказание войны. (Великая комета имеет период обращения вокруг Солнца в 3100 лет, и в следующий раз появится на небе в конце пятого тысячелетия – может, тогда на Земле будет и новый Наполеон). Общество, в том числе и в Москве, было наэлектризовано. Жили как в последний раз. «Никогда в Москве и в ее окрестностях так не веселились, как перед грозным и мрачным двенадцатым годом. Балы в городе и в подмосковных поместьях сменялись балами, катаньями, концертами и маскарадами», – этими словами Григорий Данилевский начинает свой роман «Сожженная Москва».
Французы перешли Неман по русскому счету дат 12 июня. Уже 15 июня новость эта была опубликована в «Московских ведомостях» вместе с Манифестом Александра Первого, в котором говорилось: «Я не положу оружия, доколе ни одного неприятельского воина не останется в царстве моем». Однако публика взволновалась не слишком – тогда редкое лето проходило без какой-нибудь войны. По свидетельству современников, попервости, обсуждая войну, приходили к выводу, что «Наполеон, после двух-трех побед принудит нас к миру, отняв у нас несколько областей и восстановив Польшу, – и это находили вполне справедливым, великолепным и ничуть не обидным».
Главных должностей в Москве было три – обер-полицмейстер (в 1812 году – Петр Ивашкин), гражданский губернатор (в 1812 году – Николай Обресков) и военный губернатор, каковым с 24 мая 1812 года был назначен Федор Ростопчин. Показательно, что уже 29 мая он стал главнокомандующим Москвы. По мере продвижения войны к Москве доля ответственности Ростопчина за жизнь города росла. Однако еще долго, демонстрируя, видимо, заранее обдуманную невозмутимость, он оставался в своем имении Сокольники, где в перерывах между делами (тогда у него еще были перерывы) играл в бильярд с шутом Махаловым: если Махалов выигрывал, Ростопчин давал ему пять рублей, а при проигрыше шут должен был выпить большой стакан воды или пролезть несколько раз под бильярдом. (Петр Ивашкин в это же время строил в Москве дом, возбуждая недовольство москвичей: «Нашел время строиться». Дом этот в пожаре сгорел).
При всем том Ростопчин предпринял ряд мер для предотвращения паники и упаднических настроений: обратился к священникам католических храмов (их в Москве было два) с просьбой внушить прихожанам-иностранцам, чтобы «в разговорах ограничивали себя скромностью» (т. е. не болтали лишнего); следил, чтобы торговля велась беспрепятственно (один торговец солью, своей нерасторопностью создавший очередь, получил для примера 50 палок, о чем Ростопчин отрапортовал государю).
Дворянские и чиновные семьи как могли выражали патриотизм: решив не говорить по-французски, многие перешли на русский, который если и знали, то крайне плохо (поэтому в городе резко выросла потребность в преподавателях русского языка). За разговоры по-французски в обществе взимали штрафы.
В то время в Москве выходили газета «Московские ведомости» (последний ее номер был выпущен 31 августа) и журнал «Русский вестник», издававшийся известным в городе журналистом Сергеем Глинкой. Кроме газет, знатные господа узнавали новости и слухи в Английском клубе: Николай Карамзин говорил, что «надобно ехать в Английский клуб, чтобы узнать общее мнение».
Для простого народа в типографии возле Казанского собора печатались листовки и вывешивались прямо тут же, на стене. Самые нетерпеливые ждали их прямо возле собора, так что в конце концов здесь сформировался целый «дискуссионный клуб». Здесь же вывешивали лубки – картинки с изображением мужика Долбилы и ратника Гвоздилы, крушивших французов. Правда, последних известий в них было мало, а того, во что могли поверить читатели – еще меньше. Власти говорили горожанам о войне скудно и неохотно, известно было только, что обе армии отступают, отыскивая удобное место для большого сражения. Зато вовсю делалось то, что сейчас назвали бы «формированием общественного мнения».
1 июля вышла афишка про московского мещанина Карнюшку Чихирина, который, выпив, говорил о Бонапарте и его войске так: «Полно демоном-то наряжаться: молитву сотворим, так до петухов сгинешь! Сиди-тко лучше дома да играй в жмурки либо в гулючки. Полно тебе фиглярить: ведь солдаты-то твои карлики да щегольки; ни тулупа, ни рукавиц, ни малахая, ни онуч не наденут. Ну, где им русское житье-бытье вынести? От капусты раздует, от каши перелопаются, от щей задохнутся, а которые в зиму-то и останутся, так крещенские морозы поморят». Это была первая из «афишек» Ростопчина, но в отличие от остальных она еще не имела названия «Дружеские послания от Главнокомандующего в Москве к жителям ее».
Вяземский пишет об афишках: «Жуковскому они нравились; Карамзин читал их с некоторым смущением». Вполне объяснимо, что эффект от афишек нередко был прямо противоположный ожидавшемуся. «Афишки московского градоначальника графа Ростопчина выводили всех из терпения деревенским сказочным стилем, – писал 23-летний ростовчанин Михаил Маракуев, выехавший летом 1812 года в Харьков на ярмарку и оттуда наблюдавший за великими событиями по тогдашним газетам и разговорам. – Неудачные эти выдумки его вызывали презрение, а чернь неизвестно за что питала к нему величайшую ненависть».
Афишка от 3 июля была посвящена делу Верещагина. Дореволюционный литератор Федор Мускатблит в своей статье «Москва в 1812 году» упоминает кофейню турка Федора Андреева, куда ходили читать иностранные газеты образованные москвичи, в числе которых был 22-летний купеческий сын Михаил Верещагин – тот самый, которому это чтение стоило жизни. Верещагин хорошо знал немецкий и французский. Он перевел своему приятелю, частному поверенному (адвокату) Павлу Мешкову, речь Наполеона к князьям Рейнского союза, которую тот произнес перед походом в Россию, и письмо Наполеона к прусскому королю Фридриху Вильгельму. В первом было сказано: «не пройдет и шести месяцев, как две северные столицы узрят в своих стенах победителей всего мира», во втором про Россию не говорилось вообще ничего. Мешков записал тексты и показал их некоему Смирнову, у которого снимал жилье, а возможно, и не только ему – у Толстого в «Войне и мире» упоминается, что для выхода на Верещагина полиции пришлось «размотать цепочку» из 63 человек. Верещагин и Мешков «загремели» в «Яму» – так называлась московская временная тюрьма. Делом Верещагина занимался следственный пристав Яковлев, чьим именем тогда пугали детей. Федор Мускатблит пишет, что «этот сыщик бил допрашиваемых смертным боем, от которого несчастные нередко умирали тут же или, в лучшем случае, оставались калеками на всю жизнь». Неудивительно, что Верещагин почти сразу признал себя виноватым (Мешкова как дворянина пытать было нельзя). При этом, правда, Верещагин всю вину взял на себя. 3 июля появилась афишка Ростопчина о «дерзких бумагах», причем, Верещагин был назван их сочинителем.
Московский магистрат приговорил Верещагина к лишению доброго имени и бессрочным работам в Нерчинске, к которым московский Сенат, утвердивший приговор 19 августа, прибавил по предложению Ростопчина еще 25 ударов плетью. Мешков был лишен чина, дворянства и отдан в солдаты. (При этом Ростопчин очень хотел Верещагина для острастки другим казнить и даже отправил прошение об этом царю, но тот промолчал).
Воспользовавшись этим же делом, Ростопчин выслал из Москвы почтдиректора Федора Ключарева, сын которого передавал Верещагину иностранные газеты, и Николая Новикова, вся вина которого состояла в общем-то лишь в том, что еще при Екатерине он издавал вольнодумный журнал «Трутень» и размышлял об отмене крепостного права. Ростопчин «чистил» город от всех, кто мог думать «не то» и «не так». К тому же Ключарев и Новиков были мартинисты (члены основанной в XVIII веке Мартинесом де Паскуалли секты считали себя людьми, которые способны видеть сверхъестественные видения, визионерами, а одним из пунктов их политической программы было право человека жить в свободном государстве) – Ростопчин видел в них «пятую колонну» и, например, даже просил Александра Первого не присылать писем через московский почтамт. Дополнительные опасения, надо думать, внушало ему и то, что Ключарев был вольноотпущенный крестьянин. (Ростопчин многих считал мартинистами: когда поэт Жуковский решил вступить в ополчение, Карамзин, полагая, что солдат из него никакой, просил Ростопчина прикомандировать поэта к себе. Граф отказал, заявив, что Жуковский заражен якобинскими мыслями).
Хотя история с Верещагиным, Мешковым и другими несчастными должна была стать показательной поркой в прямом и переносном смыслах, но, как пишет Федор Мускатблит, «Москва интересовалась этим делом мало»: 10 июля было обнародовано воззвание к Москве царя Александра, и стало известно, что он сам приедет в древнюю столицу. 11 июля колоссальная толпа двинулась на Поклонную гору – встречать императора. «Все намеревались выпрячь лошадей из царской коляски и на плечах нести ее прямо в Кремль», – пишет Мускатблит. Царь, чтобы избежать торжественной встречи, затянул с приездом и появился у Поклонной горы только поздним вечером. После полуночи 12 июля он был в Кремле, который к утру до отказа заполнили толпы москвичей. Из Успенского собора Александр Первый шел под перезвон колоколов, «сомкнутый в живом кольце густой массы». Когда свита попыталась расчистить ему путь, царь сказал: «Не троньте их! Я пройду». Народ кричал ему: «Дай насмотреться на тебя!», «Веди нас куда хочешь!», «Умрем или победим!».
15 июля в Слободском дворце царь выступил перед дворянством и купечеством Москвы, призвав «показать миру могущество России». Началась добровольная подписка, и в первые полчаса собрали несколько миллионов рублей. Было решено создать ополчение. Дворянство и купечество клялось положить для Отечества и жизни, и состояние. Граф Петр Салтыков и граф Матвей Дмитриев-Мамонов на свои деньги взялись создать полки Московский гусарский и Московский казачий – с людьми, лошадьми, оружием и обмундированием. В Московский казачий вступил поэт Петр Вяземский, а в Московский гусарский Александр Грибоедов. (Корнет Грибоедов, правда, 8 сентября заболел и с французами не воевал, как, впрочем, и весь Московский гусарский полк, который даже после оставления Москвы все никак не мог закончить формирование. В декабре 1812 года, уже после смерти своего основателя графа Салтыкова, Московский гусарский полк был соединен с Иркутским драгунским, а чтобы никому не было обидно, новую воинскую часть назвали «Иркутский гусарский полк» – под этим названием он прошел весь Заграничный поход. А вот казаки Дмитриева-Мамонова успели еще под Бородино, как и сформированный в Москве на средства Николая Демидова (из тех самых Демидовых) 1-й егерский полк Московской военной силы).
Уже тогда были и провидцы – Сергей Глинка 15 июля заявил в Дворянском собрании: «Мы не должны ужасаться: Москва будет сдана». (Печальную славу пророка Глинка застолбил потом в своих воспоминаниях о 1812 годе. У Глинки, видимо, был дар – в июне 1812 года на новоселье у приятеля он сказал: «Хозяину дай Бог прожить еще сто лет, а дому не устоять». Дом и правда сгорел, но и хозяин ненадолго его пережил – умер от потрясений через несколько месяцев). Свое убеждение о сдаче Москвы Глинка обосновывал тремя соображениями, из которых только одно было практическим – «от Немана до Москвы нет ни природной, ни искусственной обороны, достаточной к остановлению сильного неприятеля», а остальные два – романтическими: Глинка считал, что «Москва привыкла страдать за Россию» и «сдача Москвы будет спасением России и Европы».
Правда, в своем журнале Глинка пророчить судьбу Москвы не стал, и многим даже сама мысль о приходе сюда неприятеля казалась дикой. Одна московская барыня уже много позже в письме к подруге сетовала на то, что, полагая Москву безопасной, велела перевезти ценности из имения в столицу: в результате московский дом сгорел, а вот до имения французы как раз и не дошли.
Но были и те, кому инстинкт велел спасаться. Уже в конце июля в одном из своих писем Ростопчин написал с ядерным зарядом сарказма: «дамы и мужчины женского пола уехали». В эти же дни Николай Карамзин из Москвы писал другу: «Наши стены ежедневно более и более пустеют, уезжает множество. (…) Многие из наших знакомцев уже в бегах».
И это при том, что поступавшие из армии рапорты были один лучше другого, а в переложении «афишек» Ростопчина действительность оказывалась и вовсе перевернутой с ног на голову 14 августа Ростопчин писал: «Неприятель от генеральнаго сражения уклоняется» – будто это не Наполеон, а русские преследовали неприятеля. И дальше: «К нам от него немцы бегут сотнями и объявляют, что соотчичи их в первом сражении перейдут к нам».
В этот же день отправлялось на войну Московское ополчение. В первом отряде было 6 тысяч человек. Напутственный молебен вместо престарелого митрополита Платона отслужил архиепископ Августин. Владыка должен был освятить знамена, но оказалось, что их «не построили». Тогда Августин вынес из стоявшей неподалеку церкви Спаса на крови две хоругви и отдал их ополчению.
А на другой день, 15 августа, жительница Москвы Мария Волкова написала подруге: «Вчера мы простились с братом и его женой. Они поспешили уехать, пока еще есть возможность достать лошадей. Чтобы проехать 30 верст до имения Виельгорских, им пришлось заплатить 450 рублей за девять лошадей. В городе почти не осталось лошадей, и окрестности Москвы могли бы послужить живописцу образцом для изображения бегства Египетского».
15 августа должны были начаться занятия в благородном пансионе Московского университета. Однако никто из тех, кто уехал на каникулы, в Москву не вернулся. (Более того, стали уезжать и те, кто оставался в Москве, и в конце концов из всего пансиона осталось только семь учеников).
«Я жизнию отвечаю, что злодей в Москве не будет!» – писал Ростопчин в афишке от 17 августа, которую поминали ему потом всю жизнь. Здесь же он писал о том, что у русской армии достаточно сил, чтобы превозмочь врага (причем, число пехоты было увеличено на четверть, а артиллерии вполовину). «Армии насчитал он 120 тысяч, между тем как публика полагала, что ее есть налицо 400 тысяч, – писал Михаил Маракуев. – Как скоро это сделалось известно, все решительно предположили, что Россия погибла».
Видимо, те же мысли были и в Москве. К тому же тягостное впечатление произвело известие о падении Смоленска. Сергей Глинка писал: «эта весть огромила Москву. Раздался по улицам и площадям гробовой голос жителей: «Отворены ворота в Москву!».
Показательно, что после этого, 18 августа, началась продажа оружия из Московского арсенала по цене в 30–40 раз ниже обычной (цена, хоть и минимальная, была своеобразным «имущественным цензом»). Однако вооружаться было особо некому: дворянство эвакуировалось на всем, что имело колеса. В день из города выезжало больше 1300 повозок самого разного вида.
Каждый день в городе разыгрывались трагедии, маленькие, но от этого не менее величественные. Тот же Карамзин хотел вывезти из Москвы жену и двоих детей, но совершенно не имел на это средств, тем более за лошадей и повозки требовали уже совсем неимоверных денег. Выручил историографа отставной генерал еще екатерининских времен Муромцев, предложивший Карамзину 10 тысяч рублей взаймы. (При этом Муромцев был с Карамзиным только немного знаком, а в ситуации конца света форма займа была деликатной маскировкой подарка). На эти деньги Карамзин 20 августа отправил жену и детей в Ярославль, а сам остался: досматривать светопреставление.
Все немного сошли с ума. Ростопчин пишет, что в последние три-четыре дня перед оставлением Москвы по московским церквам ходили «патрули», проверявшие, на месте ли святые чудотворные иконы, на которые была большая, чуть ли не главная, надежда.
Обострилась бдительность: в Москве и окрестностях мужики ловили «шампиньонов» (шпионов), каковыми считали каждого подозрительного. (Когда к Ростопчину мужики привели одного из таких несчастных, он велел его отпустить, сказав: «Это не шампиньон, а мухомор»). Вяземский пишет, что в Москве крестьяне поймали некоего дворянина Чичерина, который был «крепко побит за свое запирательство; а запирательство его заключалось в том, что он был глух и нем от рождения». 16-летний студент Московского университета Никита Муравьев, бежав из дома в армию, был пойман крестьянами. У него нашли карту России (по ней студент ориентировался) и список маршалов Наполеона (врага надо знать), написанный, понятно, по-французски. Муравьева связанным доставили в Москву, где Ростопчин «до выяснения личности», велел посадить его в Яму, хотя и знал отлично все его семейство. Несчастного патриота отдали матери только через два дня.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.