XVI
XVI
Двумя часами позже я и Шульман шли берегом реки, и он говорил:
— У вас счастливый вид, я этому доволен, потому что на построении вы были бледны, как призрак. И правильно сделали, что перебороли себя. Хотя вами избранный способ — способ внутренних раздумий, на мой взгляд, далеко не хорош. Гораздо проще и полезнее для нервной системы гасить душевные пожары вином, как поступаю я. Единственный недостаток — голова утром болит. Ну, так на то анальгин есть. Ситуация, в которую мы вовлечены августейшим повелением, скверная. Мне, разумеется, легче дышать. Я — врач, меня в прямые акции втянуть не могут. Но хоть и в арьергарде, а все равно невесело. Да что поделаешь, Петр Петрович, коли бессилен и мнение наше никто не спрашивает.
— Бог с ним, со спрашиванием, — сказал я. — Это малая была бы беда. Куда хуже, что единомышленников нет. Разве толкали в шею командира посылать отряд? Он, видите ли, совестится долг верности не исполнить. Этакая важность — двоих мятежников увидали.
— А совсем не дурной человек, — сказал Шульман.
— Вот это и странно, — согласился я. — Не злой, к солдатам благорасположен, любит батарею, участвовал в боях, и не скажешь, что глуп. Но о какой-нибудь чепухе — как немцы колбасу коптят — весь вечер готов проговорить и во все тонкости проникнуть, а заведите речь о политическом вопросе — полное нежелание рассуждать: государь знает, что делает, — вот и весь будет ответ, вся мыслительная деятельность. Ну ладно, крестьяне — люди темные, умеют считать — уже молодцы. Но из обеспеченных семей люди: те же книги читали и вы, и я, и уездный исправник, а он убил человека — и хоть бы в глазах потемнело, нисколечко — рад. Объясните мне, доктор, отчего по-разному укладываются в умах знания, почему образованность не служит на пользу душе?
— Нет, не знаю, Петр Петрович, — сказал Шульман. — Тайна эта за семью печатями для меня. Но в одном уверен: исправить это, увы, увы! бесполезная мечта. Я не очень силен в истории, но, насколько помню, за все века не случилось хоть одно победившее восстание. Два движения столкнутся, с обеих сторон самые крепкие люди один другого перережут, а к власти выныривают третьи. Так во Франции получилось. Хотели Свободы, Равенства и Братства, а выскочил Бонапарт. Умному человеку, если хочет спокойствия, надо пристроиться при добром деле и от многого отгородиться. Вот вернемся из похода — я в партикулярную медицину. Все, отработка моя кончается, ничего более академии и ведомству[6] я не должен — буду вольный казак. А вам, мне кажется, в учебное заведение надо переходить. Вот бы в Михайловское или в ваше родное Константиновское. Станете преподавать молодежи… ну, не знаю что, историю артиллерии, например. Задумайтесь, а, Петр Петрович?
— Отгородиться! У меня не получается, — сказал я. — Пробовал, грезил в Публичной библиотеке над старинными книгами. Казалось: совести моей вполне достаточно для честной жизни. Но вот недостало. Будь больше решимости, уверен, и юноша был бы жив. Что стоило под видом рвения отвести отряд в сторону, затеять пустую пальбу — мятежники и бежали бы спокойно. Как мне теперь от этой мысли отгородиться?
Меня подмывало рассказать лекарю про спасение Мельникова сына и план ночного бегства Августа. Бес хвастовства неустанно меня понукивал: ну, скажи, скажи, пусть не думает, что ты только в уме молодец, а и в деле, в деле… Но суеверный страх не позволял говорить: вдруг сглазит своими советами и опасениями. И не хотелось нагружать его совесть сведениями о деле, к которому он должен быть причастен. И с моральной стороны, думал я, такая откровенность ничем не оправдана: словно я страшусь в одиночку, словно и его хочу втянуть, пользуясь добрыми склонностями. Вот будет сделано, тогда и признаюсь.
— Вам, Петр Петрович, действительно не место в военной службе, говорил Шульман. — Конечно, история убийства с помощью ядер — не лучший предмет. Ведь как все несправедливо: в университетах профессора — это подлинные штабс-капитаны и полковники, а не профессора. Вот бы: им — ваш мундир, вам — их профессорскую шапочку. И они пришлись бы ко двору в батареях, и вам стало бы хорошо.
— Шутите, Яков Лаврентьевич, — сказал я. — Куда мне в профессора, мне хотя бы в архивариусы попасть, так и это не удастся. Прикован я к пушкам до выслуги лет. Годков через пять буду батарейный командир, а там, может быть, война случится, до генерала доберусь и стану старый служака, отпетый балбес. Не люблю жаловаться на судьбу, но вот пожалуюсь. Я военное поприще не сам избирал. В отрочестве мне мечталось стать хранителем книжных сокровищ, архитектором или летописцем в древнем монастыре, и никогда военным. Мы жили в Гродно, часами просиживал я у стен Коложи или бродил по низкому берегу Немана, глядя на противоположные холмы и располагая на них дворцы, библиотеку, мраморные лестницы к воде и прочие разности, что кажутся красивыми в детстве. Если будем в Гродно, я покажу вам места, где должны были стоять мои творения. Впрочем, вряд ли я решусь посмотреть на эти холмы. Взгляд мой мимо воли оценит их со стороны удобства для бомбометания, и мне будет тоскливо, что мечты мои не осуществились. Отец не пустил бы меня в армию, но он рано умер, пенсия была мизерной, два года мы терпели в крайней нужде, и матушка повезла меня в Петербург — устраивать судьбу.
— И поступила разумно, — сказал Шульман.
— Возможно, — ответил я. — Но жалею об этом. Уж лучше бы я сам устраивался, учился бы на семи рублях стипендии в университете — и был бы счастлив. Только воли не дали. Подруга матушки приняла участие, а муж этой подруги оказался — вот вам судьба! — не архитектор и не летописец, а уланский полковник. Он решительно определил меня волонтером в Дворянский полк. После Севастопольской обороны подавал в отставку — отказали, и я пошел в Артиллерийскую академию. Так что, Яков Лаврентьевич, с горьким сознанием доживаю двадцать восьмой свой год. Карьера меня не занимает, заняться, чем душа велит — не могу. А мне до смерти надоело думать одно, а говорить обратное. Да разве говорить? Делать приходится. К нашему горю, если не к ужасу, все мы честные, но тихие люди, похожи на того французского кюре, который до последнего вздоха исправно вел свой приход, служил все службы и учил любви к Христу, а по смерти оказалось, что он и в бога не верил, и смеялся над Святым писанием, и жаждал свержения монархии[7].
— К сожалению, ничего не читал об этом человеке, но отвечу вам: он мудр и прав. Намного приятнее проводить вечера возле камина и, попивая вино, посмеиваться над бестолочью религии, чем гореть на костре под улюлюканье дураков. Пасть жертвой невежества — что может быть обиднее?
— Жизнь, конечно, каждому дорога, — ответил я. — Но есть люди, которые ставят совесть выше благ и выше жизни. И недалеко за примером ходить. В полках первой армии многие офицеры сочувствуют мятежникам. Они и до восстания отличились: письма посылали в «Колокол», солдат просвещали, из их числа и расстреляны были трое за подучение нижних чинов к бунту. Они и в генерала Лидерса стреляли и великого князя пытались убить[8]. А местного происхождения офицеры большим множеством ушли в отряды. А кто не ушел, конечно же, препятствует усмирению.
— Ну, немного они напрепятствуют, — усомнился Шульман.
— Сколько бы ни делали, а все против. Вот в Минском полку все командиры рот в один день сказались больными и подали в отставку, чтобы в экспедицию не идти. А Галицкого полка какой-то капитан напоил допьяна роту, сорвал операцию и ушел к мятежникам. И правильно. Не то, что я, — помог человека убить. Даже в кавалерийских полках нашлись добрые люди. Недавно встретился мне знакомый майор-драгун. Он — член военного суда. Так он рассказывал, как они заседают: дружески с мятежниками беседуют и составляют такой протокол, по которому следует минимальное наказание. Десятки людей спасли от виселицы.
— Дай ему бог здоровья! — сказал Шульман. — Отчего же не помочь человеку, если есть возможность. И я готов. Но сколько таких случаев? Ну, перешло к повстанцам сто, пусть триста человек — капля в море. И восстание задавят, и этих людей убьют. Нет, мало толку в восстаниях, потом на десять лет жизнь замирает, а жандармскому корпусу содержание увеличивают. Есть нетерпеливцы, думают за десятилетия вековые уклады перевернуть. А жизнь тихо плывет. На смену славным именам приходят негодные, и опять приходят славные. «Золотой» век сменяется мрачным и вновь «золотым». Но что мне до того, если через лет тридцать меня не станет. Надо сейчас себя проявить. Я уверен: нет важнее дела, чем развитие просвещения и медицины. Будут люди умны и здоровы — само собой все устроится.
Я перестал спорить. Мне неловко было возражать. Медицинская профессия в любых обстоятельствах делала жизнь Шульмана полезной. Мое же занятие имело смысл лишь при обороне границ, которые никто не рисковал переступить. Та же Севастопольская кампания была спровоцирована желанием вернуть православному миру Константинополь. Так что, думал я, совестясь больше, чем он, я и предпринять обязан большее. Ведь спроси сейчас лекарь: "Что же, Петр Петрович, не действуете согласно мыслям?" — мне нечего будет ответить. Что делать? Вкупе с кем? Вот пленного мятежника хочу спасти, так разве заслуга, — сам и сцапал руками солдат.