В дни «красного» террора

В дни «красного» террора

В виду бесконечной стоянки поезда на станции Нежин я пошел бродить по городу со своим случайным спутником по вагону — членом Р. К. П. По дороге нам попалось старое здание тюрьмы с новой вывеской: «Советский Дом лишения свободы».

Мой спутник, не предполагая во мне человека, по личному опыту осведомленного о населении подобных «домов», заметил:

«При царе посидели рабочие, теперь пусть посидят буржуи».

Он, конечно, воздержался бы от этого замечания, если бы знал, что перед ним — один из участников «Совещания по созыву Рабочего Съезда», которое in corpore прошло через большевисткий застенок в сезон 1918–1919 года.

Рабочий Съезд первоначально был задуман на июль 1918 года. К назначенному сроку, однако, работы не были закончены. В Москву съехалось около 30 делегатов (от Чрезвычайных Собраний Уполномоченных Фабрик и Заводов, а также от беспартийных работников конференций Петербурга, Москвы, Сормова, Иваново-Вознесенска, Коломны, Бежицы и др. промышл. центров) и было решено, что для съезда представительство не достаточно полное. Съехавшиеся конституировались, как «Совещание по созыву Рабочего Съезда», предполагая обсудить организационные формы его подготовки.

Второе заседание Совещания происходило 23 июля в помещении одного из кооперативных клубов в д. № 9 по Филипповскому пер. Не прошло и полчаса с открытия заседания, как в коридоре неожиданно раздался приближающийся топот бегущих людей и в залу, где мы заседали, как бомба влетел маленький человек с обезьяньим личиком, в съехавшей на затылок крошечной шляпке и с револьвером на прицел в вытянутой вперед руке. Вслед за ним, тяжело топоча ногами, ворвались и буквально запрудили все помещение латышские стрелки, с винтовками на перевес, с нагайками за поясом и с ручными гранатами (!) на поясах.

«Руки вверх!! не двигаться с мест!!» пронзительно закричал человек, оказавшийся впоследствии одним из комиссаров из В. Ч. К., по фамилии Этин.

К каждому из нас бросается по несколько возбужденных, видимо напуганных солдат и производят предварительный обыск — ищут оружия. «Ну, где у вас тут чехословаки?» Очевидно, для вящего успеха операции, отряду была дана о нашем Совещании соответствующая «информация». Это один из обычных приемов Ч. К.

Конечно, ни оружия, ни чехословаков не находят. Только после этого мы получаем возможность опустить руки. Рассаживают по стульям, на расстоянии друг от друга, при попытке обменяться парой слов с соседом или опустить руку в собственный карман за портсигаром, — грубый окрик и дуло револьвера. Председательствующий, питерский рабочий с. — р., член В. Ц. И. К. первого созыва, пытается что-то сказать. Кажется, он требует предъявления ордера; топанье ногами, дикие выкрики, на него наводят револьверы. (Впоследствии при ознакомлении перед предполагавшимся судом с судебным матерьялом, я видел этот ордер. Он был написан на трафаретном печатном бланке, там значилось: «Поручается т. Этину арестовать всех (!) по Филипповскому пер. и произвести выемку книг и товаров».

Какие-то субъекты, очевидно комиссары, занимают стол президиума, к которому подводят нас по очереди, записывают, тщательно обыскивают, отбирают документы, записные книжки и все то, что в протоколах об обысках обычно обозначается: «и разная переписка», т. е. все писаное, обнаруженное в наших портфелях и карманах. Словом, процедура обычная, знакомая, надоевшая. Кончили. Выводят, окруженных солдатами, на улицу, где предупредительно дожидаются два грузовых автомобиля. Из окон выглядывают недоумевающие лица. Нас рассаживают и везут в В. Ч. К. Через несколько часов читаем в вечернем выпуске «Известий» (тогда еще заключенным в В. Ч. К. газеты давались) краткое сообщение — в Москве В. Ч. К.-ой арестован съезд контрреволюционеров. Если бы в конце заметки не было прибавлено: во главе с меньшевиком Абрамовичем, то мы могли бы и не заподозрить, что читаем о собственном аресте. Так информируется общество о деятельности Ч. К.

Ночью нас стали по очереди вызывать на первый допрос.

Меня допрашивал какой-то латыш, парень лет 18-ти, дегенеративного вида, с опухшим лицом, одетый в военную форму и, конечно, с револьвером за поясом. Допрос был непродолжительный.

Помню искреннее недоумение и растерянность моего следователя, когда я уклонился от показаний, ограничиваясь ответом на вопросы об имени, адресе и партийной принадлежности.

— Но ведь, Я Вас спрашиваю?

— А я не отвечаю.

— Но, ведь, Я — следователь.

— А я — арестованный.

После допроса повели куда-то через большой, неосвещенный двор, наполненный автомобилями. Оказалось, что в «Тюрьму при В. Ч. К.», где я нашел всех уже допрошенных товарищей. Эта тюрьма находилась в том же дворе и представляла из себя колоссальную комнату, рассчитанную на помещение нескольких сот человек. Вся комната занята сплошным рядом коек, которых все-таки не хватает и спят вповалку.

В прилегающем коридоре сколочено из досок несколько одиночек, свет в которые проникает только через небольшое оконце, прорезанное в дощатых дверях. Размер одиночки минимальный в буквальном смысле этого слова: койка и около нее пространство, на котором можно «толочься», но ходить нельзя.

Здесь сидят смертники и особо важные преступники.

Впрочем, многие смертники сидят и в общей камере. Вот и вся тюрьма.

Это место «предварительного заключения» перед отправкой в тюрьму или выполнением смертного приговора. Некоторые здесь проводят по несколько суток, другие — недели.

Что же за публика здесь заключена? Ответить на этотвопрос трудно, невозможно. Легче было бы ответить на вопрос, кого здесь нет. Мужчины и женщины, старики и дети, рабочие и офицеры, матери семейств и какие-то проходимцы, гимназистки и проститутки. Словом — Ноев Ковчег.

Из всей этой пестрой компании выделялась какая-то стриженая женщина, довольно эксцентричного вида. В чем она обвинялась, не знаю. Определить ее социальное положение и национальность было довольно трудно. Она говорила чуть ли не на всех языках и, кажется, ни на одном — правильно. Она была чем-то больна и почти не поднималась с койки.

Недели через две после нашего увоза оттуда — я рассказываю о ее дальнейшей судьбе со слов товарищей, попавших в Ч. К. после меня, — ночью, ее вызвали на расстрел. Она была уже совсем больна и не могла встать с койки. Принесли носилки, почему-то окровавленные, матерною руганью положили ее, вынесли и расстреляли.

Расстреливали тогда где-то здесь же, во дворе, заводя при этой операции автомобиль, чтобы прохожие не слышали выстрелов.

Помню другой случай, тоже рассказанный мне одним из товарищей, проходившем через Ч. К. приблизительно в это же время.

Опять ночью приходят вызывать на расстрел. Выкликают фамилию одного офицера. Он не откликается. Его ищут, ищут под койками — нет… Тогда всех заключенных выстраивают в шеренги и каждого сличают с фотографической карточкой разыскиваемого. «Знаете, когда они уставились, сначала в мое лицо, а потом на эту карточку — ощущение было довольно неприятное», растерянно улыбаясь, рассказывал, очевидно, сильно струхнувший в этот момент товарищ. Оказалось, что офицер поднялся в верхний этаж, где находилась уборная для арестованных, спустил из колоссального промывного бака воду и спрятался в него. В конце концов он, конечно, был найден и не избежал своей участи.

Это два заурядных факта, случайно выхваченных из памяти. А сколько их было всех? Всего не упомнишь.

Так жили здесь все эти беззащитные люди, всех возрастов, полов и социальных положений. И каждый ждал освобождения, перевода в тюрьму или смерти. Кто какой билет вынет в этой лотереи, никто не мог заранее знать. Сколько случайностей — трагических диких, анекдотично-комичных…

Мне бросилась в глаза одна совершенно незначительная, но чрезвычайно курьезная мелочь. Здесь, в тюрьме Всероссийской Ч. К. по борьбе с контрреволюцией и спекуляцией, один из заживших арестованных, очевидно в долг с кем-нибудь из «начальства», открыл торговлю папиросами, заламывая с заключенных цены, действительно, спекулятивные. Это в то время, когда свободная продажа табачных изделий на воле квалифицировалась, как преступление и каралась советским законом.

Впрочем в тюрьме всегда больше свобод, чем на воле. Так и мы, не сумевшие довести нашего Совещания до конца на воле, здесь кое-как выспавшись вповалку, утром собрались в уголке и наскоро договорились о плане дальнейшей работы по созыву Рабочего Съезда, на случай, если бы часть из нас была освобождена.

——

Под вечер нас стали вызывать и выводить по одному в двор, где был приготовлен закрытый тюремный автомобиль — мрачная черная карета, в которых в то время, обычно возили из московских тюрем на расстрел. Это тот самый знаменитый «гроб», появление которого под окнами тюрьмы заставляет учащенно биться не одно сердце, которого с ноющей тоской ждут во время бессонных ночей обреченные.

Нас всех буквально набивают в эту карету, садимся один к другому на колени, кое-как устраиваемся, с трудом запирают дверь и везут. Куда, не говорят. Начинаем петь революционные песни — может быть услышат прохожие, Автомобиль мчится. Товарищ, сидящий у запрещенного окошечка, говорит, что мы переехали Яузский Мост. Значит везут в Таганку. Несколько крутых поворотов. Автомобиль замедляет ход и наконец останавливается. Протискиваюсь к оконцу — вижу красную кирпичную стену. К автомобилю подходит какой-то человек в военной форме и для чего то с револьвером на прицел. Дверь автомобиля отпирают. Мы — в Таганке. Длинная, сохранившаяся с царских времен процедура приемки. Меряют рост, записывают цвет волос и форму носа, в качестве гарантии от «сменки» при освобождении, записывают имена и отчасти ближайших родственников. Опросные бланки остались от старого режима. Вызывают недоразумения вопросы о сословии и вероисповедании, однако опрашивающим настойчиво добиваются для чего-то точных ответов на эти вопросы. Наконец, кончили. Предлагают сдать часы и другие ценные вещи, так как «обыск будет строгий и всеравно отберут». Но большинство из нас народ бывалый нам удается пронести их через обыск. Принимающий помощник начальника сообщает, что в препроводительной бумаге предписана строгая изоляция нас вплоть до одиночных прогулок. Впрочем, в силу «технической невозможности» пришлось выпускать нас на прогулку на общих основаниях по 20 одновременно.

Ведут в одиночный корпус, и, после тщательного обыска, запирают по двое в одиночки, за отсутствием свободных камер. Со мной молодой товарищ, — соц. — дем., с которым мы были знакомы еще до революции по совместной работе при «использовывании легальных возможностей». Надзиратель предупреждает не подниматься на окно, а то, пуля в лоб и поминай как звали.

За время моего четырехмесячного пребывания в Таганке эта угроза была настолько реальной, что никто из заключенных не рисковал подниматься на окно. Вообще, в описываемое время в Таганке режим был несколько строже, чем в других тюрьмах. Кроме получасовой прогулки в крошечном дворике, обнесенном высоким дощатым забором, заключенный не выпускался из камер, абсолютно никуда. Не выпускали даже в уборные. Оправляться, мыться и мыть посуду приходилось над парашей что, в особенности при заключении двух человек в одной одиночке, рассчитанной на одного, приводило к постоянному переполнению параши и было чрезвычайно неприятно, особенно во время летней жары. Свидания давали в течение 15 минут через две решетки. Как-то, читая «Известия» (газеты нам разрешались) прочел заметку об условиях заключения в тюрьмах по ту сторону фронта гражданской войны под каким-то крикливым заголовком «Зверства белых» или что-то в этом роде. И когда я сравнил пункт за пунктом условия заключенных здесь и там, я пришел к выводу о полном их тождестве. Следовательно подумал я, если на этот раз большевистская газета и не лжет (допустим такой гипотетический случай), то большевики создали у себя такую тюрьму, угрозой которой со стороны «контрреволюционеров» они пугают русских граждан.

Впоследствии, обжившись в тюрьме, я узнал, что из этого общего режима существует целый ряд исключений. Все то, что я говорил до сих пор, относится лишь к общей массе заключенных. Что же касается заключенного, располагающего пятидесятою рублями, чтобы дать взятку, то эта сумма дает ему возможность быть зачисленным в качестве «рабочего» в одну из тюремных мастерских. Работа же такого «пятидесятирублевого рабочего» выражается только в том, что камера его остается открытой от поверки и до поверки, для возможности мистического хождения в мастерскую…

Оказывается, что существует такса на все, все расценено. Были камеры, которые не запирались даже и на ночь. Можно было иметь свидание в конторе, можно было, наконец, взять, опять таки, конечно, по таксе, заведывание какой-нибудь из мастерских и тогда уже иметь чуть ли не полную свободу. Одного, сидевшего одновременно со иной в Таганке, крупного московского коммерсанта постоянно вызывали из города к телефону и все надзиратели бросались разыскивать его по тюрьме, так как в своей камере он никогда не сидел. Передавали, будто бы он в сопровождении надзирателя ездил ночевать на собственную дачу. В августе произошло разграничение тюремной клиентуры. Бутырки были объявлены тюрьмой М.Ч.К. и в Таганке стались числящиеся за Верховным Революционным Трибуналом. Наше дело было передано в Верховный Трибунал, следовательно, мы остались в Таганке.

И, несмотря на то, что случайно захваченная публика казалась бы вся должна была быть после этого сосредоточена в Бутырках, все же контингент заключенных в Таганке остался чрезвычайно пестрым и разношерстным, не смотря на то, что у нас остались лишь «особо важные» преступники, числящиеся за высшим судебным учреждением государства, можно с полной уверенностью сказать, что половина из них сидела по недоразумению, даже и с большевистской точки зрения. Кого тут только не было! Тут и елейно-ехидный Торопов — б. председатель Московского отдела Союза русского народа, вдохновитель и организатор убийства Иоллоса — и группа кадетов во главе с Н. М. Кишкиным, державшимся все время с исключительным чувством собственного достоинства и аслуженно пользовавшимся большим уважением, как со стороны всех заключенных, так и со стороны надзора. Тут и провокаторы старого режима и группы крестьян, обвинявшихся в организации «кулацких восстаний».

Здесь же сидели распутинский епископ Варнава и социалисты. Варнава пользовался особым, исключительным почетом со стороны тюремной администрации, оставшейся, кстати сказать, почти без изменений от царских времен. Он жил не в камере, а занимал одну из комнат при конторе и беспрепятственно ходил в любое время по всем тюремным дворам. По праздникам, когда Варнава торжественно появлялся в своем нарядном облачении в коридоре, все чины администрации подходили под его благословение. В его поведении сквозили две основные черты: лицемерие и цинизм. «Я за всех Богу молюсь» — говорил Варнава — «я и за большевиков Богу молюсь. Я ведь за всякую сволочь Богу молюсь». При одном из появлений «автомобиля-гроба» Варнаву взяли на расстрел. Мы считали его уже погибшим, когда совершенно неожиданно прочли в «Известиях» помещенное там без всяких комментариев заявление, сделанное Варнавой в последний момент Ч. К-е.

В этом заявлении Варнава недвусмысленно предлагал чекистам свои услуги в качестве провокатора. Я не знаю, что было дальше, но известно, что Варнава, взятый от нас на расстрел, каким-то образом попал в Крым к Врангелю, а весной 1921 года появился, как ни в чем не бывало в Москве, снова в качестве иерея.

Сидели здесь рабочие и царские министры, в том числе Щегловитов, Хвостов, Маклаков и Протопопов.

Первые двое из них вели себя сдержанно, с большим чувством достоинства. Протопопов трусил и заискивал перед заключенными социалистами, Маклаков разыгрывал из себя легкомысленного весельчака и бонвивана. Однажды, во время богослужения, их вызвали из тюремной (в 1918 г. во всех большевистских тюрьмах церкви еще существовали) церкви и увезли на расстрел.

На расстрел брали без конца.

Незадолго до нашего привоза были расстреляны два мальчика-гимназиста (10–12 лет) за то, что они… сыновья генерала.

Характерна трагическая история Виленкина. А. А. Виленкин — московский присяжный поверенный, видный защитник по политическим процесам, народн. социалист, член ВЦИК первого созыва. Он был арестован летом 1918 года по обвинению принадлежности к группе Савинкова, организовавшей Ярославское восстание. Допрашивал его «сам» Крыленко, с которым они вместе, кстати сказать были членами знаменитого студенческого старостата в Петербурге в 1906 г. Жизнь Виленкина все время висела на волоске, Он был уже приговорен к расстрелу, затем приговор был отменен, но угроза смерти все еще была реальной. Неожиданно в тюрьму приходит ордер на его освобождение. Тюремная администрация решает проверить ордер по телефону. Ордер оказывается подложным. Это решает судьбу Виленкина, его немедленно берут из тюрьмы и расстреливают. Впоследствии говорили упорно, что попытка его освобождения была инспирирована агентами Ч. К. и осуществлялась при их непосредственном участии.

Угроза смерти все время висела в воздухе. Призрак ее наполнял все поры тюрьмы. Мысль о смерти стала настолько обычной, каждодневные разговоры, что таких-то расстреливали, а таких-то должны расстрелять, настолько стали привычными, нервы так притупились, души очерствели, что самое слово смерть перестало быть страшным и значительным.

* * *

В течение нескольких дней после нашего ареста большевистские газеты чуть ли не ежедневно посвящали отдельные статьи и заметки нашему делу с недвусмысленными требованиями расстрела. Когда моя сестра в первый раз пришла в ВЧК за разрешением на свидание со мной, то получила от следователя следующий ответ:

— К Н.? на свидание? К стенке его поставить, а не свидания с ним давать. (На следующий раз разрешение было дано беспрепятственно).

До передачи в Верховный Революционный Трибунал наше дело вел следователь ВЧК Миндлин. Старый большевик, участвовавший в империалистической войне и попавший в плен к немцам. В плену ему пришлось много пережить, до подвешивания к столбу включительно. Вернулся он в Россию (после Бреста) человеком явно ненормальным. Забегая вперед, скажу: через несколько недель, мы прочли в газетах, что он повесился. Единственной причиной этого была его душевная ненормальность.

Допрос Миндлин вел с неизменным револьвером, то любовно и внушительно похлопывая по нему рукой, то с грубым окриком поднося его к лицу допрашиваемого.

— Ну-с, что же Вы можете сказать в свое оправдание? — спросил Миндлин, окончив допрос одного из наших товарищей, юношу лет 20, впервые попавшего в тюрьму, чрезвычайно нервно переживавшего всю обстановку.

Тот растерялся. — Как, в свое оправдание?…

— Разве Вы не знаете, — продолжал Миндлин, — что Вас ждет? Перед Вами два выхода: или свобода или расправа большевиков, а Вы знаете что такое расправа большевиков?

— Знаете ли Вы, в компанию какой сволочи Вы попали? (Воспроизводимые диалоги на допросах сохранились в моей памяти текстуально) — спросил он же на допросе Шпаковского, питерского металлиста, с.-д., старого работника профессионального движения. — К стенке придется вас всех поставить.

— Что же, револьвер при Вас — ответил Шпаковский — можете привести в исполнение Вашу угрозу здесь же, если желаете быть палачом.

Когда на вопрос о моей партийной принадлежности, я ответил, что я член партии соц. — рев., Миндлин спросил — Правый или левый?

— Ага! Савинковец! — потирая руки с загоревшимися глазами воскликнул Миндлин.

Я заметил ему, что человек, читающий газеты, должен знать, что Б. В. Савинков исключен из партии с.-р. летом 1917 года, т. е. еще год тому назад. Хотя это заявление было для Миндлина явной «новостью», к которой он отнесся недоверчиво, однако, он должен был понять, что причислять меня к савинковцам трудно и откровенно сказал: — Значит, Вы черновец.

— А скажите, кого бы вы хотели «притащить» (его буквальное выражение) в Россию для устройства наших дел; англо-французских империалистов или немцев? На кого Вы ориентируетесь?

На этот классический вопрос я ответил, что «для устройства наших дел» не считаю нужным «притаскивать» ни тех, ни других. «К вопросу об ориентации относится отрицательно» формулировал Миндлин в протоколе. Должен заметить, что несмотря на эту формулировку Миндлина безусловно приходится причислить к числу наиболее грамотных следователей Ч. К. Доказательством чего может служить следующий диалог, между мной и дежурным следователем МЧК, произошедшим на официальном допросе при одном из следующих моих арестов.

— Вы — партийный?

— Я член партии социалистов-революционеров.

— Что такое? Какой партии??

— Партии социалистов-революционеров.

— Ничего не понимаю — заявил следователь. — Что это за партия? Да Вы меньшевик, что ли?

— Правых эсеров знаете? — просил я, поняв, с кем имею дело.

— А, ну вот это другое дело, так бы и говорили — сияя, что наконец понял, торжествовал следователь.

Протокол допроса члена ЦКРСДРП Р. А. Абрамовича состоит из краткой записки: «В виду оскорбления по моему адресу со стороны следователя Миндлина, от показаний отказываюсь — Р. Абрамович».

Положение наше было очевидно настолько критическим, что центральные комитеты социалистических партий, были вынуждены обратиться ко всем социалистическим партиям Европы, требуя немедленного вмешательства «для предотвращения неизбежной расправы», как было сказано в их телеграмме.

——

Покушение на Ленина и дикая вакханалия «красного террора».

В тюрьму приехал большевик Рязанов, хлопотавший об освобождении на его поруки некоторых из участников нашего совещания, большинство которых он хорошо знал по работе в профессиональном движении.

Рязанов просил нас не волноваться о своей судьбе, так как уже сегодня всю ночь в тюрьме дежурила «специальная комиссия Трибунала» для предотвращения возможных случайностей. Это было, конечно, утешительно.

— Мы с трудом удерживаем — говорил Рязанов — настроение масс, рвущихся в тюрьму для расправы с социал-предателями. — От товарищей с воли мы знали, конечно, о подлинном «настроении масс», но разве трудно было инсценировать «народный гнев»?

Помню, в один из этих дней нас повели в баню. Я встретил там питерского рабочего Григория Пинаевского, выданного провокатором и обвинявшегося в работе в П. С.-Р.

Пользуясь случаем, мы остановились и стали разговаривать.

Он уверенно говорил о возможности расстрела…

Через несколько часов в мою одиночку зашел наш политический староста С.-Д. А. Трояновский, разносивший по камерам полученные с воли продукты.

— Не знаете, в чем обвиняется Пинаевский? — взволнованно спросил меня Трояновский. — Дело в том, что его только что увезли на автомобиле с офицерами и «белогвардейцами».

Позднее мы узнали, что Пинаевского продержали несколько дней в Ч. К. и расстреляли. Это был единственный эсэр, расстрелянный в Москве в «ленинские дни», но зато сколько было не эсэров…

* * *

Между тем наступила осень, надвигалась зима. Памятная москвичам зима 1918–1919 года, когда хозяйственная разруха с каждым днем все больше и больше ударяла по обывательской жизни. Зима, прошедшая под знаком голода и холода.

Неимоверно тяжело отразилась разруха и на тюрьме. Сносное в течении лета, питание стало теперь ужасным. Давали в среднем 3/4 скверного «московского» хлеба в день (но были дни, когда давали по четверть фунта) и это, собственно говоря, все.

Так как нельзя же считать за питание дававшегося два раз в день супа, состоявшего из теплой, грязной воды и плавающей в ней одной или двух картофелин, не только не чищенных, но даже не обмытых от земли и обязательно гнилых. Обычная выписка из тюремной лавочки, всегда дополнявшая скудное питание тюремных сидельцев, свелась к нулю, т. к. в ней, как и во всех лавках города, мало помалу исчезли продукты. Помню, в начале зимы мы могли еще выписывать оттуда такие «продукты», как соль и туалетное мыло, бывшие в то время и на воле большой редкостью, но предложение их голодным людям было лишь издевательством.

Передачи, которые некоторые из нас имели возможность получать с воли, и без того чрезвычайно скудные, были обложены неизбежным своего рода «налогом» со стороны обыскивавших их надзирателей, налогом, достигающим ощутительных размеров. Описи к передаваемым продуктам при передаче не полагалось. «Воровать у вас мы все равно не можем — с наивным цинизмом говорили надзиратели, — т. к. обыск передач производится несколькими надзирателями сразу и мы смотрим друг за другом». В результате из каких-нибудь пол фунта сахару по назначению доходило лишь несколько кусков. Думая избежать этого, мои родные стали класть в каждую передачу лишь по несколько кусков, тогда я остался вовсе без сахара. В конце концов они вынуждены были прибегнуть к курьезному способу конспиративной передачи наиболее ценных продуктов, самих по себе совершенно невинных. Доедая кашу, я находил на дне горшка завернутый в бумагу сахар, под винегретом пряталось сливочное масло и т. п.

Те же, кто вовсе не получали передач, оказались в положении совершенно трагическом. Я знаю случай смерти на почве истощения в одной из одиночек казачьего полковника, который, однако, пользовался поддержкой политического Красного Креста.

Положение уголовных было еще более тягостным. Но затрудняюсь сказать, что доставляло больше страдания: постоянное чувство голода или наступившие холода. В ноябре начали чинить отопление, но торопиться с этим было не к чему, ибо заготовленные для тюрьмы дрова были еще только на одном из вокзалов, а в тюрьме не было лошади, чтобы их перевести. Товарищи, которым пришлось перезимовать в Таганке всю эту кошмарную зиму, передавали мне, что топили недурно, но топить начали в марте. Я вышел в конце ноября и до сих пор помню гнетущее чувство холода, особенно тяжело переживаемого голодным человеком, запертым вдобавок в одиночку.

Писать нельзя — стынут руки. С утра одеваешьсявесь день в шубу и шапку и до вечера меряешь свою камеру: пять шагов вперед и пять шагов назад. Единственное средство согреться — это раздеться, лечь в постель укутаться одеялом, сверху положить на себя все, что толькоесть теплого в камере. Частая нехватка кипятку — то нет дров, то испортился кипятильник — дополняла картину.

Ясно, что в таких условиях не могли не развиться эпидемии. Неизменный бич большевистской России — сыпной тиф, кстати сказать, кроме того называющийся в медицинских учебниках — голодным или тюремным — одержал свои первые победы в Таганке. Это было что-то поистине кошмарное. Достаточно сказать, что в течение зимы переболели, не говоря уже о заключенных, весь надзор почти без исключений. То и дело из одиночек за ноги вытаскивались трупы.

И если летом тюремная жизнь прошла под знаком смерти, косившей своих жертв именем «Красного террора», то зимой, когда число расстрелов временно сократилось, жизнь тюрьмы продолжала все же идти под тем же знаком смерти. Только теперь смерть собирала свою жатву именем голода и мора.

Еще до наступления сыпняка смертность заключенных достигла внушительных размеров на почве голода и холода. Больницы в Таганке тогда еще не было.

Единственная Московская тюремная больница, находящаяся рядом с Бутырской Тюрьмой, обслуживала все московские места заключения. Когда в Таганке заболевал заключенный, то звонили по телефону в Бутырскую больницу и требовали перевозочных средств и конвоя. Добиться этой присылки ранее истечения одной, а по большей части двух недель, таганскому медицинскому персоналу никогда не удавалось. А пока что больной (если он заболевал в общей камере) переводился в одиночку и в ожидании больничного конвоя выздоравливал или умирал. Первые случаи были, как исключения, вторые — как правило.

Однажды вечером в мою комнату зашел тюремный фельдшер, принесший мне какое-то лекарство. (Пользуюсь случаем, чтобы отметить его исключительно гуманное отношение ко всем своим невольным клиентам).

— Представьте себе картину — рассказывал он — захожу я в одиночку, куда посажено трое тяжело больных, ожидающих отправки в больницу. Один лежит на полу — уже умер. Другой на койке — у него началась уже агония. Третий, который тоже не протянет до утра, сидит на табуретке. Что я могу для него сделать? Он курил махорочную цигарку, я дал ему хорошую папиросу. И поймите, что это все, что я мог для него сделать. Двадцать раз звонил в больницу — отвечают, что конвой занят. И так каждый день.

Кто сказал, что человеческая личность — высшая ценность?

Помню, как-то поздно вечером в соседнюю со мной одиночку перевели из общей камеры больного, смерти которого ждали в течение ночи.

Просыпаюсь, темное зимнее утро… Слышу, как надзиратель подходит к соседней двери, отодвигает железную заслонку глаза и с ласковым любопытством констатирует:

— Шевелится… Значит, жив еще…

Как будто он рассматривал в банке посаженного туда какого-то жука…

Выйдя на волю, я прочел в Московских Известиях статью, под названием «Кладбище живых». Один из видных большевиков посетил в качестве любознательного сановника Таганскую тюрьму, не выдержал и описал в газете свои впечатления под этим названием. Я не решился бы назвать этого отрывка из своих воспоминаний таким обличающим власть названием. Не решился бы, боясь быть обвиненным в сгущении красок и тенденциозности. Но пусть это название, сорвавшееся с языка одного из виновников того, что вся Россия покрыта сплошь такими «кладбищами живых», послужит доказательством моей объективности. Больше того, я чувствую, что у меня нет ярких красок и мое описание лишь бледное отражение большего в действительности.

* * *

За все время моего пребывания на этом кладбище, меня не оставляла мысль, что все это обрушивается на головы тех, добрая половина которых не является преступниками даже с точки зрения существующей власти.

Пусть убивают царских министров — допустим на минуту, что вне этого нет успеха революции, пусть издеваются над нами, социалистами, — предположим, что это совершенно необходимо для торжества социализма, пусть мрут, как мухи, мелкие воришки, зачастую еще не вышедшие из детского возраста… Но ведь расстрел, смерть от сыпняка, месяцы в не отопленной тюрьме, матерная брань в надзирателей зачастую выпадают на долю тех, чей арест есть лишь результат «маленьких недостатков механизма» большевистского сыска…

Сколько этих жертв прошло у нас перед глазами и сколько из них уже погибло. Этих случаев не отрицают и сами большевики.

Ленин где-то сказал по этому поводу: «Лес рубят — щепки летят».

Конечно, это не люди, это — только щепки…

Ник. Беглецов.