Глава V Раннее детство

Глава V

Раннее детство

В 1911 году мой отец был назначен в Балтийский флот. Кронштадт — первый город, который я узнала: морской пейзаж, острова, контуры крепостей в тумане.

Санкт-Петербург защищен Кронштадтской крепостью. Петр Великий с удивительной проницательностью оценил стратегическое положение острова Котлин в 25 верстах на запад от столицы.

Начав там возведение крепостных сооружений в 1704 году, он оставил завет: «Содержать сию цитадель с Божией помощью, аще случится, хоть до последнего человека».

Завет Петра был свято выполнен — укрепления, протянувшиеся на северном и южном побережье континента, были неприступны. Петр предвидел то, что было подтверждено сто лет спустя другим замечательным флотоводцем адмиралом Нельсоном: «Флот, атакующий крепость, совершает безумие».

Я провела в Кронштадте первые два года жизни, и единственное, что мне напоминает об этом, — несколько фотографий младенца с серьезными глазами: иногда одна, иногда с мамой, одетой по моде тех лет — в тесном костюме с крупными пуговицами, в длинной юбке, жабо с кружевом и в непременной шляпе. Все фотографии сделаны у одного и того же фотографа: «КВАР. Николаевский проспект, дом Турина, 25 (напротив церкви)».

С какого возраста начинаем мы запоминать отдельные картины? Наверное, это зависит от самого ребенка. Я знаю, что мне не было еще и двух лет, когда я пережила страшные минуты безысходного отчаяния. Вероятно, мы только что приехали в Кронштадт и устроились у друзей моих родителей, Змигродских.

Не знаю почему, но мы, дети, были одни в большой гостиной. Зоя и Толя Змигродские были гораздо старше меня и сообща пытались меня напугать.

«За большим окном темная зимняя ночь; лишь белые шапки снега на заледенелых ветвях деревьев, и по пустынной улице, — шептали они, — большой медведь уже идет, чтобы тебя схватить!»

Я пыталась бежать через дверь, но Зоя и Толя появлялись из-за портьеры и, держась за руки, преграждали мне путь. Отчаяние бессилия и одиночества!

Это мое единственное личное воспоминание о Кронштадте.

Я даже не помню нашу собаку Мишку, хотя много о ней слышала.

Мы, должно быть, жили недалеко от дома адмирала Вирена, военного губернатора Кронштадта, так как Мишка приобрел привычку лазить в сад адмирала и портить аккуратные грядки цветов.

— Поймать этого мерзавца! — кричал в гневе адмирал.

Матросы бегали, суетились, делая вид, что ловят, зная наперед, что Мишка вовремя улизнет, к их большой радости.

Лишь мама всегда чувствовала себя неловко перед любезной Надеждой Францевной Вирен — адмиральша дорожила своим садом.

Об этих годах в Кронштадте родители сохранили веселые воспоминания.

В 1914 году мой отец был переведен в Ревель; 1 августа он принял командование «Невкой» — посыльным судном службы связи между Ревелем и Гельсингфорсом.

Ревель — Таллин в настоящее время — средневековый городок, старинный торговый порт с XIII века, живописный, оживленный, навсегда связан для меня с первыми сознательными годами моего счастливого детства.

Мы жили в небольшом особняке, закругленное, как мне казалось, во всю стену окно которого выходило на широкую набережную — излюбленное место прогулок у самого моря, недалеко от памятника «Русалке»[5].

Как ни удивительно, но годы войны были для меня, маленького ребенка, безмятежно мирными.

Надо сказать, что мои родители не имели личного состояния и жили на скромный доход молодого офицера. Потом я узнала из папиного «послужного списка», что он получал 920 рублей в год и в графе «недвижимое имущество» стояло — «не имеет».

Тем не менее это было единственное время нашего семейного существования, когда материальные трудности не были постоянной заботой для мамы.

Встречи с друзьями, театр, лыжные или велосипедные прогулки, купальные сезоны в Гапселе (Хаапсалу). Жизнь была очень оживленной. У папы был мотоциклет с коляской, и он иногда катал меня с мамой.

Конечно, я не могла в то время отдавать себе отчет в опасности, которой подвергался папа, постоянно находясь в море; угроза нападения германского флота, минные поля, зимние штормы Балтики — все это мало что для меня означало. И тем не менее война 1914 года была «моя война»…

В очень дружной морской среде я пережила ее с чувствительностью маленького ребенка, который воспринимает события через отношения своих родителей. Эта среда навсегда останется для меня родной; впоследствии мы вместе пережили самые тяжелые дни Русского Императорского флота, его гибель, оскорбление Андреевского стяга.

Естественно, за мою долгую жизнь я много слышала и немало прочла об этих далеких годах, и трудно мне сказать, когда и как запечатлелись картины в моей памяти.

Важно, что они еще живут.

Как забыть слова командира немецкого крейсера «Магдебург», 26 августа 1914 года выброшенного штормом на камни в 50 милях от Ревеля! Взятый в плен, командир, старший лейтенант Ричард Хабенихт, благодаря русских офицеров за достойный прием, высказал пожелание, чтобы и они «были встречены с такой же вежливостью и пониманием, если когда-нибудь окажутся в подобном положении».

Многим припомнились эти слова, когда русскому флоту пришлось терпеть унижения от своих же союзников. Особенно горько припомнилось это тем, кто уже в первые месяцы войны потерял родных и товарищей.

В октябре 1914 года немецкой подводной лодкой «И-26» был взорван крейсер «Паллада». Он затонул в три минуты — никого не смог подобрать экипаж находившегося неподалеку «Баяна» — ни раненых, ни погибших.

19 августа 1915 года две канонерки — «Сивуч» и «Кореец», направляясь в Моонзунд, наткнулись в тумане на основные германские силы. Командир «Сивуча» Черкасов, старший по званию, понимая, что спасти оба судна не удастся, дал сигнал «Корейцу» «идти по способности в Моонзунд», а сам, развернув свой «Сивуч» лицом к врагу, принял на себя всю силу огня, позволив тем самым своему товарищу скрыться в тумане. Так, открыв огонь по головному дредноуту противника, маленький «Сивуч» пошел на смерть.

— Крепись, Петр Нилыч! — кричал старый боцман на мостике своему командиру…

«Крепились» все, но под залповым огнем дредноутов, сопротивляясь атаке дивизиона из пяти эскадренных миноносцев, почти никто не спасся…

Чуть ранее гибели «Сивуча» затонул «Туркменец Ставропольский». «Невке» удалось спасти его экипаж.

Кому из внуков передам я массивный серебряный портсигар с выгравированной надписью на внутренней стороне крышки:

«Спасибо доблестному командиру „Невки“

А. С. МАНШТЕЙНУ.

„Туркменцы Ставропольские. 27 июля 1915“».

В конце жизни папа однажды забеспокоился: не потерян ли портсигар?

Я уверила, что он в сохранности, но не показала его и ни о чем не расспросила. Промолчала.

— Ты отдай его Сереже, — сказал он мне.

По своему темпераменту папа не выносил бездеятельности. Командование небольшим посыльным судном в постоянных походах было ему по душе. Но не дай Бог, если вдруг «Невка» требовала ремонта! Всякое промедление выводило его из себя.

Однажды мама получила телеграмму от своей приятельницы Змигродской из Кронштадта: «Приезжайте немедленно. Шурик оплачивает дополнительных рабочих из месячного жалованья».

«Бессребреник» — какое многозначащее слово! Исконно русское! Мне кажется, что ни в одном языке нет ему равноценного.

Папа был всецело поглощен своим кораблем и его экипажем; семейным же, повседневным существованием занималась мама, и она, конечно, знала цену деньгам, но для обоих деньги никогда не были целью.

Много лет спустя, когда их уже не стало, одна пожилая дама, относившаяся с подозрением ко всем окружающим, заявила, что она «полностью может на меня положиться, так как хорошо знала моих родителей».

Как видно, достаточно было их знать, чтобы не сомневаться даже в их дочери!

Какими юными кажутся мне мои родители в те далекие годы! Юными, но вовсе не беспечными, как мне казалось раньше.

Можно привыкнуть «жить с войной», но переживать смерть близких всегда так же тяжело. Мои родители потеряли первого ребенка — Киру, мою старшую сестру. Она умерла в возрасте 18 месяцев в сентябре 1912 года. Мне был всего один месяц.

Вероятно, новорожденный чувствует горе матери. Говорят, что младенцем я никогда не улыбалась, и на первых фотографиях — на всех — серьезный вопрошающий взгляд.

Позже я нежно полюбила эту ушедшую от нас девочку, ее слегка приподнятую милую головку, шелковистые светлые волосы.

Мои родители очень много мною занимались. Не посещая детский сад, не покидая дома, я смогла многому научиться. Единственный ребенок, я тем не менее никогда не скучала. Мама открыла мне волшебный мир книг. Она мне часто читала и по моей просьбе перечитывала сказки, одни названия которых до сих пор навевают радостные воспоминания: «Конек-Горбунок» Ершова, «Золотая рыбка» Пушкина, сказки Перро, Андерсена, братьев Гримм…

Я знала переводы в стихах «Макса и Морица» Буша и очаровательный журнал «Мурзилка», забавные персонажи которого и в наши дни могли бы с успехом стать героями мультфильмов.

Сказочный мир так прекрасен, что ребенок каждый раз переживает его заново все с той же силой. Я так хорошо знала трагический исход «Красной шапочки», что, желая ускорить нестерпимую развязку, захлопывала книгу на коленях у мамы. И сама с плачем выкрикивала последние строчки: «Ах ты бессовестный, дерзкий нахал! Бабушку съел, ты и внучку сожрал!»

Папа предпочитал рассказывать мне истории, которые сам выдумывал. Это было еще интереснее, но случалось, что я так и не узнавала конца. Папе было необходимо самому увлекаться своими героями, и если он терял к ним интерес, то они исчезали очень быстро, без всяких объяснений.

К счастью, Буся, героиня множества приключений, в которых и я могла принять участие, никогда не исчезала. Черненький той-терьер, с тонкой мордочкой и умными, любящими глазками, Буся была совсем маленькой собачкой, но я прекрасно сознавала, что маленькая-то я, а она — взрослая и разумная. Она все понимала и никогда на меня не сердилась.

Папа знал про Бусю чудесные истории:

— Ночью, — говорил он мне, — когда мы засыпаем, животные устраивают великолепные праздники. Буся тихо встает, надевает длинное белое кружевное платье, а Рольмопс, бульдог наших друзей, приходит, чтобы проводить ее на бал. На нем парадный фрак со стоячим белым воротничком, на голове — черный цилиндр.

Бесшумно катится их карета по уснувшим улицам Ревеля в сказочный мир, широко открытый детскому воображению. Где этот бал? Никто из людей не знает, но они танцуют до зари! Конечно, Буся — царица бала, она танцует лучше всех.

Иногда ночью я просыпалась и прислушивалась — не карета ли это катится по неровной мостовой Ревеля?.. Наутро я пристальнее вглядывалась в своих друзей. Если Буся была всегда весела, то Рольмопс казался мне еще более сонным, чем обычно, и только мы с папой понимали почему.

В этом мире фантазии, полном радости, у нас был даже свой язык. Помню, что картофель назывался «гардомс»; а мы с мамой, к общему удивлению, превратились в «слонов». На всю жизнь «Моська умер» означало в семье плакать над трогательной книгой, а прозвище «Свечин» произносилось не без некоторой доли восхищения, так как «Свечиным» мог быть только человек исключительно умный, но и безгранично неряшливый!

Как полны жизни, полны ко всему интереса эти далекие ревельские годы. Каждое слово, каждое малейшее происшествие — все имело свое глубокое значение и оставляло свой след.

В этом, пожалуй, и заключается разница между ранним детством и глубокой старостью: с годами все становится «так мало важно».

Конечно, многое все-таки было забыто. Я совсем не помню няню Аннушку, которая, несмотря на мамины вразумления, продолжала говорить «ведмедь» и «облизьяна».

— Да что вы, барыня! Как я смогу говорить «медведь» и «обезьяна», когда вернусь в деревню. Все ведь скажут: «Ишь, какая горожанка! Русский язык коверкает!»

Смутно помню пожилую эстонку, с которой у меня самой были пререкания насчет «собак» и «сапог»: для нее разница в произношении заключалась в том, что Буся была одна, а сапог была пара!

Но как хорошо я помню веселую краснощекую Машу, которую я очень любила. Она каждый день водила меня гулять вдоль моря по длинной набережной, и мы вели бесконечные разговоры. Милая Маша! Простая и бесхитростная! Ей самой было легко с маленьким ребенком, который это хорошо понимал. Детей в этом отношении трудно обмануть.

Маша охотно посвящала маму в свои «сердечные дела». Ей очень нравился молодой писарь, который смущал ее своим цветистым слогом: «щеки» и «глаза» в его устах были «ланиты» и «очи», и это поэтическое красноречие Машу немного пугало, хотя и льстило ее самолюбию.

Маша в конце концов вышла замуж, и, расставаясь с ней, я очень плакала.

Человеческая теплота!.. Никакие куклы не в силах ее заменить, и я была к куклам очень равнодушна: целлулоидные назывались «Яшками», а резиновые — «Маньками». Лишь одна, привилегированная, назвалась «Гаврилюк» — в честь папиного вестового.

Гаврилюк появлялся иногда у нас на кухне, где его всегда угощали рюмкой водки… Почему он так покорил мое воображение? Вероятно, потому, что его имя часто упоминалось в связи с различными приключениями.

Почему-то у папы любимые матросы были настоящими сорвиголовами. Ему не раз приходилось вызволять их из полиции. При этом он считал своим долгом взывать к их совести:

— Опять ты, Гаврилюк, жандарму в морду дал! Ты же мне обещал! Как тебе не стыдно!

— Так что, господин командир, это не моя вина! Я ему говорю вежливо: «Господин жандарм, отстраните голову…» А он так и лезет на мой кулак!

* * *

Ревель — большая морская база. У папы было много пока еще неженатых друзей, радующихся вне службы оказаться в семейной обстановке, поэтому наш дом всегда полон народу.

Самыми близкими друзьями родителей были Владимир Николаевич и Серафима Павловна Раден, точнее, барон и баронесса фон Раден, но титулы, насколько мне помнится, в морском кругу популярностью не пользовались.

Их сын Слава — мой первый товарищ детства. Однолетки, мы, кажется, всегда знали друг друга, и я была убеждена, что это давало мне на Славу особые права, тем более что, будучи нрава миролюбивого, он их никогда не оспаривал.

Летом многие семьи уезжали в Гапсель — небольшой балтийский курорт. Я помню маленький пляж, купания в хорошую погоду, дачу в зелени и чаепития с сочными пирогами с черникой.

Конечно, Маша и Буся всегда были со мной. По утрам мы встречались со Славой на пляже, и он в угоду мне сбегал вниз или карабкался на крутой берег, покорно шел за мною в воду, а нам всего только три или четыре года!..

Какими красивыми казались нам наши молодые мамы в длинных юбках, облегающих лифах, широких шляпах, высоких шнурованных ботинках.

Папа сам, с помощью учебника по сапожному делу, смастерил маме ко дню рождения пару таких ботинок: опыт, который впоследствии оказался ему очень полезным.

В далекие времена Первой мировой войны меня мало интересовали возможные и, безусловно, неизбежные трудности и лишения повседневной жизни. У меня так и осталось воспоминание, что в ту войну всего было вдоволь, а во вторую — всего не хватало. Помню все же, что как-то Маша подала на обед картофельный суп на первое и картофельные котлеты на второе.

Но какое изобилие представляла собой одна только кондитерская «Штудэ»! Когда мы входили в узкий длинный зал, у нас разбегались глаза: налево в углу — сверкающая касса, а вдоль стен под стеклами — шоколадные и марципановые цветы и фрукты — все как «настоящее».

«Штудэ» был так знаменит, что, даже уезжая в Петроград, мы всегда везли бабушке огромную коробку марципановых роз.

Ревель, Гельсингфорс, Кронштадт, Петроград, Рубежное!.. Как много мы ездили, да и к нам часто кто-нибудь приезжал! Мне казалось, что все вокруг меня находится в постоянном движении.

Мне трудно было представить, что возможно жить как-то иначе, постоянно на одном и том же месте. Не знаю, было ли это свойственно лишь балтийцам? Может быть! Во всяком случае, черноморцев они называли «оседлыми фермерами».

Принадлежать к тесной, дружной морской среде! Что это могло означать для маленького ребенка? Главным образом — безошибочно узнавать «своих». «Чужого», не принадлежавшего к так хорошо известному мне окружению, я распознавала сразу.

Посторонний! Он появился у нас как-то после обеда, высокий, очень худой и, кажется, еще очень молодой. Пришел он с письмом от дяди Володи и никого в Ревеле еще не знал. Он стал у нас бывать, приходил всегда с новыми книгами, и они с мамой увлеченно их обсуждали. Мама всегда любила читать, но она никогда и ни с кем так много о прочитанном не говорила. Наверное, и он тоже любил читать, но все же он был «чужой»! Его легкая походка, бледное лицо и слишком длинные волосы только усиливали мою неприязнь.

Однажды под вечер он появился с электрическим кофейником — последняя модель, которую он привез из Гельсингфорса.

На редкость жив еще в моей памяти этот новый замысловатый кофейник на углу стола с разбросанными книгами под мягким светом абажура. Домашний уют, аромат кофе, беззаботные минуты, веселые, оживленные…

Мы с Бусей сидели в дальнем темноватом углу гостиной у большого, выходящего на опустевшую набережную окна. Зажигались уличные фонари, и море из серо-синего превращалось в черное… Никто нами не занимался. Нам был слышен их оживленный разговор, иногда легкий смех. Мы сидели и ждали. Сколько мы ждали?..

Наконец нежеланный гость поднялся.

Все тогда произошло настолько быстро, что я потом ничего не могла объяснить. В тот момент, когда молодой человек нагнулся, чтобы поцеловать меня, я вцепилась обеими руками ему в уши и, поджав колени, повисла на нем. Несчастный не мог поднять голову, пытался мне что-то сказать, лицо его становилось все краснее и краснее. Мама старалась разжать мои пальцы. Остального я не помню; не знаю даже, пришлось ли мне когда-нибудь снова встретить мою несчастную жертву. Но это чувство слепой безграничной ярости я запомнила навсегда.

Это был единственный раз в жизни, когда я была «нападающей» стороной.

* * *

Россияне так привычны к просторам своей страны, что расстояния для них не препятствия. Меня всегда приводит в замешательство часто задаваемый вопрос: «Вы из какой части России?»

Я родилась на юге России, у истоков Донца, притока Дона, но мое детство прошло на севере, на берегах Балтики. В течение пяти лет в Рубежном я проводила только лето. Странная особенность памяти: мне запомнились переезды через Россию только с севера на юг — так сильна была радость встречи с родным поместьем и нежелание его покидать.

Российские железные дороги шире европейских, и вагоны, следовательно, просторнее и удобнее для долгих переездов. Не помню, чтобы дорога меня утомляла. Все было похоже на затянувшийся пикник: традиционная корзина с провиантом, бутерброды, пирожки, сдобные булочки — все это было гораздо интереснее, чем суп с мясом. Человек проносил по вагону громадный чайник с кипятком.

Остановки, вокзальные буфеты, оживленная толпа — это означало, что мы едем в мое любимое Рубежное.

Я не сохранила никаких воспоминаний об обратной дороге.

Мы уезжали из Ревеля в вагоне 3-го класса, так как мама, сама еще молодая, с удовольствием путешествовала в компании студентов, разъезжавшихся на каникулы. Студенты, с не меньшим удовольствием, возились с ребенком, что облегчало маме дорожные хлопоты.

Так с самого детства запечатлелась во мне моя страна во всей ее необъятности. Это тоже было подарено мне судьбой.

Перед глазами мелькали поля и леса под солнечным летним небом; иногда серебряный блеск ручья, стремившегося вниз по откосу между стволами деревьев, которые, казалось, карабкались в гору все выше, все быстрее, убегая от поезда.

Незабываемые картины детства! Как живо вставали они предо мной на чужбине, когда я позже начала читать книги наших писателей и поэтов, которых так любила моя мама.

Можно только удивляться, как в изгнании, работая с утра до вечера, в нищете и заботах, она продолжала жить полной духовной жизнью. Она была из тех людей, про которых Шмелев писал, что они «в себе понесли Россию».

В ее дипломе об окончании Екатерининской гимназии Санкт-Петербурга в 1907 году записано после ряда отметок, что помимо перечисленных предметов она обучалась также рукоделию, пению и «танцованию». Когда после длинного трудового дня, поздним вечером, мама садилась за вышивание мережек, оплачиваемых грошами по метру, она любила вспоминать прочитанное и часто пела русские песни.

Случалось, она читала стихи на память, и словами поэтов оживала на чужой земле Русь Великая: «даль степей расстилалася», «цепи гор стояли великанами», а нас ждал «край, где все обильем дышит и реки льются чище серебра».

И жила в нас надежда, которая будет теплиться всегда, что в конце жизненного пути все-таки будет Рубежное.

Мы выходили на небольшой белой станции, где, как всегда, нас ожидали лошади, но однажды вместо постаревшего уже Кирилла Ивановича нас встретил уже другой, молодой кучер. Год за годом наступал новый век.

Пока жила Мария Насветевич, старое поместье продолжало свое мирное существование еще прошлого века, и малая часть моей жизни — два-три года — принадлежит этому благодатному времени.

Я и сейчас вижу бабу Муню в кресле-качалке на залитом солнцем крыльце, Дези у ее ног, а я, стоя на стуле сзади, пытаюсь ее обнять.

Светлые, ласковые картины доживающего века.

В парке, перед окнами столовой, варят в больших медных тазах вишневое варенье. Беззаботная молодежь возвращается с тенниса. Где она была, эта теннисная площадка?

Мой дядя Ника, весь в белом, с ракеткой в руках; вот он уже у рояля, подбирает аккорды, не сводя глаз со смеющегося лица Ольги Роговской. Ольга, юная и стройная, с длинной толстой косой на спине… Дочь тети Анны от первого брака, она большей частью жила у родителей матери, владельцев конных заводов. Ольга, искусная наездница, не страшащаяся никаких лошадей и никаких препятствий, воплощенная радость жизни… Что стало с ней в обрушившихся на нас бурях?

Мне кажется, что первое мое сознательное воспоминание — о похоронах бабы Муни. Я уже умела ходить, но была очень мала и видела перед собой только ноги, множество ног, которые медленно двигались по аллее, ведущей к семейным могилам в глубине парка. Эти ноги и лиловые ирисы вдоль аллеи, я их видела сама, когда шла с процессией. Никто не мог мне про них рассказать.

Но про старого еврея Иоську я, конечно, слышала от мамы. Баба Муня знала его ребенком, и благодаря ее помощи сметливый, трудоспособный мальчик «выбился в люди». Его уже величали Иосифом Михайловичем, только для старожилов он оставался Иоськой. Один из его сыновей стал адвокатом, другой врачом.

Когда умерла баба Муня, его горе было так глубоко, так искренне, что ему, как он просил, позволили идти сразу за гробом. И он шел, в черной шляпе с огромным венком в руках, который он держал обеими руками.

Когда это было, в пятнадцатом или в шестнадцатом году?..

На небольшом семейном кладбище в углу парка над Донцом появилась третья могила, которая с наступлением весны покрывалась бархатистыми анютиными глазками.

* * *

Где я провела свое детство?

«Жила» я, пожалуй, в Ревеле; Петербург-Петроград — это было «у бабы Таты», но моим «царством» было Рубежное.

От Ревеля до Петрограда недалеко. Мы с мамой часто ездили повидать бабушку и тетю Катю. Я пишу «бабушка», но для меня она была «баба Тата», так как ее облик совсем не соответствовал моему понятию о бабушках. Я прекрасно знала, что она «папина мама», дочка бабы Муни, сестра папиного дяди Мирона и бабы Али — папиной тетки.

Анастасия Александровна Кононович, урожденная Насветевич, была старшей дочерью хозяина Рубежного. Из всех детей «маленького генерала» она больше всех на него похожа. Небольшого роста, стройная, всегда очень элегантная, она никогда не оставалась в бездействии. На выразительном лице едва угадывались азиатские черты — след древней татарской крови, что не редкость в старинных русских семьях.

В ней чувствовалось редкое сочетание энергии, фантазии и умения владеть собой, но, конечно, я поняла это много позже. Наверное, вокруг меня часто о ней говорили, так как я много о ней слышала. Когда мне было больно, когда мне было страшно, я старалась не плакать и не кричать. Вспоминала, как терпела баба Тата затянувшуюся зубную операцию, продолжавшуюся сорок пять минут, хотя местный наркоз давно закончился.

Я очень гордилась своей храброй бабушкой, и все мне казалось в ней сказочно красиво: и кружева, и необыкновенный головной убор из локонов, тюля и цветов, и тонкий лорнет на золотой цепочке.

Генерал Иосиф Кононович, командовал лейб-гвардии Литовским полком, и во время войны активная благотворительность была задачей полковых дам, деятельность которых не ограничивалась светскими вечерами. Много времени они проводили в госпиталях с больными и ранеными.

Строгое воспитание знаменитого Смольного института сказывалось и вне светских салонов. Ошибка думать, что жизнь институток была легкой.

В 1939 году, 7 мая (24 апреля по старому стилю), в Париже торжественно праздновали 175-летие основания Института благородных девиц. Тогда можно было еще услышать от самих смолянок их личные воспоминания.

Первая встреча со Смольным…

Никто из них не забыл, как билось детское сердечко, когда, расставаясь с семьей, девочка переступала порог института. Эти огромные двери, которые бесшумно отворялись, высокий швейцар с булавой, в красной ливрее, длинный, пустой коридор — все вело в новый, неизвестный мир, который на несколько лет становился второй семьей.

И.В.О.Б.Д. — Императорское воспитательное общество благородных девиц — Смольный институт больше ста пятидесяти лет давал в своих стенах приют, образование и воспитание десяткам тысяч русских девушек.

Из старых архивов, как из глубокой дали, плывут воспоминания смолянки 70-х годов XIX столетия, может быть одноклассницы Анастасии Александровны Насветевич: «Как, вероятно, во многих семьях, так и в нашей семье, поступление в Институт долго обсуждалось… Условия домашней жизни и мой неуравновешенный характер после мучительных колебаний заставили мою мать решиться на разлуку со мной.

Позднее я убедилась, насколько это было правильно. Избалованная, своевольная, я попала в иную среду: товарищество, с которым я должна была считаться, а что еще важнее — я сразу стала „как все“ — ни поблажек, ни снисхождения. Я выучилась молчать и сдерживаться, и если я иногда переживала горькие минуты, то впоследствии оценила смысл той дисциплины, которую от нас требовали. То была реальная подготовка к реальной жизни, и как далеки мы были от типа изнеженной „институточки“, о которой в обществе так часто говорилось с пренебрежением, а порой и с насмешкой…»

Это понятие «как все», чувство товарищества, равенства в правах, избалованная дома девочка освоила сразу.

«…Передо мной стояла незнакомая дама в синем платье, которая и провела меня в класс. Девочки в коричневых платьях и белых передничках сидели за своими партами и, как мне показалось, с любопытством меня рассматривали. Но грянул звонок, меня поставили в пару и повели в столовую. Помню, как мне неприятно было в первые дни, что я еще не в форме, и с каким нетерпением я ждала, когда мне наконец ее дадут. Я уже тогда ее полюбила и скажу, что в мое время у нас, институток, была привязанность к своей форме: маленькие — „кофейные“, или, как их ласково называли, „кофульки“ — смотрели на голубые платья, как на повышение, воспитанницы „голубого“ класса так же смотрели на зеленые и на серые…

Мы гордились нашей формой и стояли за ее честь, как воины за честь мундира…»

В основе институтского воспитания была дисциплина. Порядок в расписании дня и занятий соблюдался строго. Каждый класс находился под неусыпным наблюдением классной дамы, которая неотлучно жила в Институте и, жертвуя личной жизнью, полностью посвящала себя ученицам, благодаря чему в классе отставших в науках не бывало.

Каникулы были редки: три дня по большим праздникам и два месяца летом, а последние два года воспитанницы вовсе не покидали стен Института.

Некоторые ученицы из отдаленных районов России проживали в Смольном безвыездно в течение семи-восьми лет до самого выпуска.

Развлечения были редки, но отводились часы для чтения, музыки, пения. Конечно, танцы были частью программы, и дважды в год старшие классы устраивали балы для самих себя — без кавалеров. Для младших классов приглашали иногда какого-нибудь известного фокусника.

Каждый год 22 июля выпускные классы всех институтов Санкт-Петербурга приглашались в Петергоф. Во дворце их угощали завтраком, а затем катали по Петергофскому парку в открытых экипажах.

Для двух старших классов взамен праздничных отпусков предоставлялось исключительное в своем роде развлечение — прогулка на Марсово поле, где проходили ярмарки с балаганами.

Дважды в год, на Масленой и на Пасху, в назначенный день прибывали из дворца за воспитанницами огромные дворцовые кареты, на козлах которых важно восседали в красных ливреях и треугольных шляпах кучера и лакеи. Девушек рассаживали по шести в каждую карету; самые шаловливые сидели с классной дамой.

Кортеж трогался, лошади бежали рысцой, сбоку гарцевал конюшенный офицер, прозванный «ange-gardien» — «ангел-хранитель».

На Марсовом поле, объезжая балаганы, лошади переходили на шаг, и во всеобщей суматохе молодые люди, чаще всего офицеры — братья и их друзья — пытались пробиться к каретам: быстрые фразы, улыбки, коробочки конфет в обмен на кружевные платочки. Очень модны были мячики, обтянутые шелковыми нитками, — они делались только в Смольном. Не везло, конечно, шалуньям, сидевшим с классной дамой: она безжалостно поднимала стекла окон.

Объехав три раза вокруг балаганов, воспитанниц везли во дворец, где было приготовлено угощение. Иногда Государь выходил к ним и расспрашивал о катании. По дороге домой все умоляли «ангела-хранителя» проехать по каким-нибудь длинным улицам, чтобы продлить удовольствие.

Иногда суровые будни прерывались Высочайшими визитами.

Один из таких визитов императора Александра III и императрицы Марии Федоровны остался в памяти и долго забавлял петербургское общество. Во время визита царскую чету сопровождал шах Персии со свитой. Администрация Смольного была предупреждена о прибытии высоких гостей и подготовилась к приему.

Маленькие «кофульки», одетые в прелестные воздушные платьица, танцевали балет. Этот номер очень заинтересовал шаха. Очарованный, он умолял императора подарить ему «хоть одну» из девочек. Все присутствующие заметили, что император рассмеялся и очень оживленно начал что-то объяснять шаху. Только позже, благодаря начальнице Института, сидевшей рядом с Государем, удалось узнать о подробностях. Оказалось, шах очень удивился, что самодержавный царь не мог ему доставить такого удовольствия и исполнить его просьбу.

Для смолянок 70-х годов царем был — и остался для них на всю жизнь — трагически погибший Александр II.

В бесхитростных рассказах на пожелтевших страницах архива живет еще искренняя, чистая любовь. Неизвестная смолянка писала: «Мои воспоминания близятся к концу. Я вижу себя в первом классе, а передо мной так ясно выступает прекрасный облик царя-освободителя, „нашего Царя“, как мы говорили. Я вижу Его добрые серые глаза, вижу Его улыбку, слышу Его низкий, слегка картавящий голос, такой мягкий, ласковый… Приезжал Государь в Смольный несколько раз в году и всегда без предупреждения.

Когда раздавался в коридоре звонок, возвещавший о Его прибытии, мы, старший класс, бросали свои занятия и стрелой неслись на другой конец здания: „Царь, Царь приехал“, — кричали мы. Обыкновенно Он уже шел по коридору. Мы Его окружали, некоторые счастливицы шли рядом с Ним, остальные — лицом к Государю, составляя тесным полукругом живую цепь. Мы пятились быстрыми, мелкими шагами — это был наш особый прием; исполняли мы его очень искусно и очень забавляли им Царя.

Помню, когда Он приехал к нам с принцессой Мекленбургской, в то время еще невестой великого князя Владимира Александровича. Государь сказал нам: „А ну-ка покажите ваше искусство, покажите, как вы умеете пятиться“.

Царь был всегда с нами приветлив и доступен. Мы во время нашего шествия по длинному коридору задавали Ему разные вопросы, которые Его очень смешили. Спрашивали: в котором часу Он встает, так ли рано, как мы; много ли Ему приходится принимать людей и не очень ли они Ему надоедают; что делал Он в последней поездке за границу; был ли в других Институтах и где Ему больше нравится; отчего Он не привез с собой свою любимую собаку Милорда? Просили непременно привезти в следующий раз.

В свою очередь Царь задавал нам вопросы из нашего мира, спрашивал, кого мы больше всех боимся, часто ли получаем единицы. Шутил, даже иногда и поддразнивал нас.

Дойдя до средней лестницы, Царь нас спрашивал: „Куда вы теперь меня поведете?“

Тут же при Нем мы решали: одни говорили — на урок словесности, другие — на урок истории, третьи — в большую залу на танцкласс.

За нами в некотором расстоянии шло наше начальство. Царь шел очень быстро, крупными шагами. Мы скользили перед Ним так же быстро, так что всегда оставалось расстояние позади Него.

При отъезде Государя мы бросались подавать Ему шинель, подпрыгивая, чтобы набросить ее на Его плечи. Это нам так же ловко удавалось, как и наше „пячение“.

Весь вечер потом мы перебирали слова Царя, и те, к которым Он обращался, должны были много раз это рассказывать в других классах. Им завидовали, и многие мечтали, что через год-два и они могут быть такими же счастливицами…

…Я сказала, что Государь приезжал без предупреждения, но был день в году, когда Он всегда бывал в Смольном. Это 4 апреля, памятный день покушения на Его жизнь.

Царь считал, что пропетая Ему воспитанницами молитва „Спаси, Господи, люди Твоя“ спасла Его от злодейской руки, когда Он в этот день проехал из Института в Летний сад, где было совершено покушение…

…В год моего выпуска последний приезд Государя был 24 апреля. Мы были очень взволнованы: в последний раз в нашей жизни мы видели Его таким особенным, таким доступным.

Перед отъездом Царь роздал нам свои фотографии, а мы сквозь слезы пели Гимн и молитву „Спаси, Господи, люди Твоя“.

Обаяние Царя было велико: Царь, освободивший свой народ от рабства, вызывал в наших юных сердцах благоговение перед величием Его реформы.

Его, только Его мы обожали в самом чистом, в самом высоком значении этого слова…

…Приближалось время выпуска, и с наступлением экзаменов нам давалось больше свободы: теперь для подготовки мы могли располагаться, как хотели, не только в классе, но и по разным закоулкам наших обширных коридоров.

Немало времени уходило на примерку платьев — в дортуары постоянно приходили портнихи с огромными картонками. Приезжали родные в неурочное время.

По окончании экзаменов, за несколько дней до выпуска, наградных воспитанниц повезли во дворец, где Государыня Мария Александровна лично раздала им награды.

Выпускной бал был накануне выпуска. Присутствовали, кроме представителей нашего ведомства, наше начальство, родственники и знакомые воспитанниц и приглашенные гости.

Первый и единственный бал с настоящими кавалерами: военный оркестр, ярко освещенный зал, парадные формы… счастливая, полная надежд молодежь.

На другой день рано утром мы по традиции без разрешения спускались в сад. Ведь через несколько часов мы будем свободны, значит, не взыщут, если мы себе позволим то, что нам обыкновенно запрещалось. Может быть, нам никто бы ничего и не сказал, но мы, крадучись, потихоньку спускались в сад и там „стеной“, то есть взявшись под руки во всю ширину аллеи, обходили все дорожки, а затем так же неслышно возвращались в дортуар.

Последняя общая молитва, последний утренний чай!

В дортуарах на кроватях были уже разложены наши выпускные белые платья. Еще час на переодевание, и мы навсегда расстанемся с нашей формой. Нарядные, оживленные, мы шли в церковь на молебен, после него — в залу, где в присутствии начальства и родных нам раздавали аттестаты.

Прощание, много слез, много объятий, поцелуев…

Как понятно волнение, которое переживала каждая из нас: горесть разлуки, радость перед новой жизнью!

Прощай, дорогой Смольный, прощай навсегда!»

Но можно ли расстаться со Смольным навсегда? Какой бы ни была дальнейшая судьба его воспитанниц, они сохранят до конца жизни верную любовь к их «Смольному»… и гордость быть воспитанными в его стенах.

Сколько было рассказано, сколько было написано о Смольном! Еще наши матери увлекались книгами Лидии Чарской, переживали трагическую судьбу учившейся в Смольном грузинской княжны Нины Джаваха.

У мамы в Екатерининской гимназии преподавал Закон Божий отец Филимон, который ранее преподавал в Смольном и знал Нину. Ученицы на уроке старались отвлечь его от занятий, чтобы послушать историю любимой героини.

Роман Екатерины Долгорукой и Александра II, так тесно связанный со Смольным, — ныне достояние истории.

Мне так и не удалось разглядеть в сумраке серого зимнего дня прелестные черты Екатерины на поблекшей, старой фотографии в глубине небольшой часовни в Ницце, где она похоронена.

Анастасия Насветевич училась в классе с черногорской княжной Еленой, вышедшей впоследствии замуж за короля Италии Виктора-Эммануила. Королева Елена не забудет своих подруг по Смольному — на чужбине они будут регулярно получать от нее подарки на Пасху. Но придет день, и королевская семья Италии тоже окажется в изгнании…

Не знаю, от кого и когда попала к нам фотография Смольного института: на фоне глубокой ночи смутные очертания здания, погруженного в темноту, и только ряд ярко освещенных окон — единственный признак жизни в окружающем его затихшем мире. Может быть, в этих стенах живет еще праздничная ночь бала и сотни юных сердец бьются с надеждой и верой в сказочное будущее.

Образы далекого прошлого, которые — пусть даже неразумно — страстно стремились к недостижимому, существовали не только в Смольном, но и по всей Руси. Они существуют и в наши дни, везде, где молодежь не потеряла веру в жизнь. Нет ничего печальнее молодежи, заранее во всем разочарованной.

До конца своей жизни сохранила моя бабушка веру в завтрашний день. Сохранила она и память о своем выпускном бале, но только через полвека узнала я о встрече в тот памятный вечер, которая могла бы совсем по-другому определить ее жизнь…

* * *

Приезжая в Петроград, мы останавливались у бабушки. Я до сих пор помню ее адрес: Большой проспект, дом 44, квартира 13.

Бабушкина квартира в Петрограде по сравнению с просторным домом Рубежного никогда не казалась мне большой. Мне очень нравилась гостиная в сиренево-золотых обоях. Но меня удивляла «неодетая» статуя из белого мрамора, которую я из скромности называла «босикомой». В ванной комнате, слева по коридору, как и у нас в Ревеле, стояла высокая колонка из красной меди, которая топилась дровами или углем.

В нашей спальне стояла кровать, покрытая белым одеялом, и над ней на стене был звонок для вызова прислуги. С этим звонком связано событие, которое я до сих пор помню. Однажды вечером у бабушки были гости, и меня, конечно, уложили спать. Мне не спалось, и до меня доносились говор и смех из гостиной. Тихонько я подняла руку и нажала на кнопку…

Я перестала скучать! Легкое движение кончика пальца вызвало суматоху: в гостиной не сразу сообразили, что звонят совсем не у входной двери. Но с появлением мамы игра закончилась.

Эта белая кровать связана еще с одним дорогим моему сердцу воспоминанием. Папин отчим Иосиф Казимирович Кононович, не будучи моим настоящим дедом, подшучивал иногда над своей молодой и кокетливой женой — она, мол, бабушка, в то время как он еще не дедушка.

При нашей первой встрече, делая реверанс, я обратилась к нему с подсказанным мне приветствием: «Здравствуй, Кузен!»

Ему это очень понравилось, и прозвище за ним так и осталось. С ним было как-то очень просто ладить, может быть, оттого, что он никогда не старался говорить со мной, как с маленьким ребенком. Он был всегда самим собой, мой Кузен и мой самый любимый дедушка.

— Что ты хочешь, чтобы я тебе принес? Я выйду, но очень скоро вернусь.

Мы были одни — мама и бабушка были в гостях, прислуга на кухне.

— Копченого сига и красную капусту.

Он даже и не подумал меня отговаривать. Вернувшись, Кузен отдал мне мой «заказ», не допытываясь, что я буду с ним делать.

Полное уважение свободы каждого! Свободы, которой я сразу же злоупотребила. Но с каким удовольствием я расплющивала жирную рыбину на белоснежном покрывале! Я до сих пор вспоминаю, сколько упоения было в каждом моем жесте: я ее пришлепывала, переворачивала, мяла и время от времени раскатывала кочаном капусты по кровати.

— Мама, Тата идите посмотреть, что мне принес Кузен!

Я даже не дала им времени раздеться, так торопилась повести их в нашу комнату полюбоваться моим сокровищем. Я не помню, чтобы мне был выговор. А Кузену? Тоже не знаю.

29 октября 1916 года… День святой Анастасии, именины бабушки, а также и мои. Мы были у нее в Петрограде. Помню, что визитеров было очень много и среди них верный поклонник бабушки, некто Родзянко, брат председателя Думы. Несколькими днями раньше он шутя спросил меня, что я предпочитаю, цветы или конфеты.

Я очень любила шоколад, но почему-то ответила: «Цветы!»

В день Ангела я получила от него огромный букет!

Теперь я могу сказать, что эти цветы, полученные накануне зимы и революции, остались на всю жизнь в моей памяти ярким, красочным воспоминанием.

* * *

Мой дед Сергей Андреевич Манштейн тоже жил в Петрограде. Когда мы приезжали, меня, как полагалось, водили с ним поздороваться в большую, строго обставленную квартиру, где все казалось чужим.

Да так оно и было — он знал меня так же мало, как и я его.

Его отрывали от книг, чтобы единственная внучка сделала ему реверанс. Он появлялся в дверях кабинета, силясь сосредоточить внимание на четырехлетнем ребенке, но мысли его явно были далеко.

Спустя годы, в Бизерте, в случайном разговоре с уже пожилым С. С. Ворожейкиным мой ученый дедушка сделался мне много ближе:

— Сергей Манштейн? Тот, чьи греко-латинские учебники? Он был прекрасным наездником! Летом на даче под Петербургом мы его каждое утро видели на лошади по дороге в деревню.

Не от этого ли моего малознакомого дедушки я унаследовала любовь к книгам и интерес к прошлому? И как сказочно недостижимыми казались мне в Африке эти прогулки ранним утром на лошади по деревенским тропам далекой России!

Из внуков Сергея Андреевича я единственная его знала… немного!

В доме тети Кати, маминой сестры, жившей в Парголове под Петербургом, в теплой семейной обстановке мы чувствовали себя как дома. Мама очень привязана к старшей сестре — их сиротское детство было не так уж далеко.

Тетя Катя жила очень скромно и, похоже, счастливо с мужем и детьми. Старший, Коля, моего возраста, был тихий мальчик с большими черными глазами. Олег, крепыш, совсем еще младенец.

* * *

Нет сомненья, что мои близкие, насколько возможно, старались оградить мое детство от невзгод. Не все прошлое было утрачено, фасад еще держался. Маленький ребенок, я видела лишь верхушку айсберга.

Если мой отец или мои дяди появлялись дома, то благодаря лишь редким отпускам.

Генерал Кононович и оба его сына служили в гвардейских полках, которые с самого начала войны участвовали в самых опасных военных операциях. Я вижу еще фотографии траншей, я знаю, что они были ранены и пострадали от удушливых газов.

За внешним спокойствием моей мамы и бабушки таилась глубокая тревога, которую они умели скрывать.

Подходил к концу 1916 год…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.