Глава 1 От Боснии до Багдада
Глава 1
От Боснии до Багдада
Для того чтобы снова в полной мере ощутить географию планеты, мы должны вернуться к тому моменту в новейшей истории, когда это чувство было потеряно, понять, почему так произошло, и разобраться в том, как это изменило наши взгляды на окружающее. Конечно, чувство это притуплялось постепенно. Но наиболее отчетливо его утрата стала ощутимой для меня сразу после падения Берлинской стены. Разрушение этой искусственной границы должно было заставить нас с бо?льшим уважением относиться к географии и географической карте мира. Оно также должно было изменить наше отношение к событиям на Балканах и Ближнем Востоке, которые эта карта могла бы помочь предвидеть. Однако падение Берлинской стены все же не позволило разглядеть географические преграды, все еще разделяющие нас или те, с которыми нам еще суждено было столкнуться.
Неожиданно мы очутились в мире, где разрушение созданной человеком границы, разрезающей на две части Германию, породило мнение, что все, что разделяет людей, можно преодолеть. Что демократия покорит и Африку, и Ближний Восток, как это произошло в Восточной Европе. Что «глобализация», слово, которое совсем скоро стало доноситься отовсюду, — это новый вектор в истории человечества и система международной безопасности, а не то, чем она являлась на самом деле: всего лишь очередной экономической и культурной стадией развития цивилизации. Просто представьте: только что была повержена тоталитарная идеология, в то время как система внутренней безопасности в США и Западной Европе воспринималась как должное. Везде воцарилась видимость мира.
С удивительной проницательностью передавая дух того времени, за несколько месяцев до падения Берлинской стены бывший заместитель начальника Отдела стратегического планирования Госдепартамента США Френсис Фукуяма опубликовал статью под названием «Конец истории», в которой утверждалось, что, хотя в мире еще будут происходить войны и вооруженные восстания, история в гегелевском ее понимании уже окончена, поскольку успешность капиталистических стран с либерально-демократическим режимом положила конец спорам о том, какая из форм правления больше подходит для человечества.[11] Таким образом, вопрос был только в том, чтобы перекроить мир по нашему образу и подобию, иногда при помощи американских войск, что в 1990-х не вызывало бурных протестов общества. Эта первая стадия осознания мира после окончания холодной войны была наполнена иллюзиями. То было время, когда слова «реалист» и «прагматик» были ругательными, неся в себе отвращение к военному вмешательству во имя гуманных целей в тех местах, где национальные интересы, в их общепринятом и узком понимании, казались неясными. Куда лучше было называться «неоконсерватором» или «либералом-интернационалистом», поскольку их считали хорошими, умными людьми, которым только и хотелось, что остановить геноцид на Балканах.
В США и раньше случались такие вспышки идеализма. После победы в Первой мировой войне солидную популярность приобрело «вильсонианство». Это понятие, ассоциируемое с именем президента Вудро Вильсона, как оказалось впоследствии, имело мало общего с реальными целями европейских союзников США в войне и еще меньше — с насущными проблемами Балкан и Ближнего Востока. Как потом показали события 1920-х гг., демократия и освобождение от господства Османской империи в том регионе означали главным образом обострение национального самосознания среди народов в отдельных частях бывшей империи. Нечто подобное произошло и по окончании холодной войны, которая, как казалось многим, должна была просто принести свободу и процветание под знаменами «демократии» и «свободного рынка». Многие предполагали, что даже Африка, беднейший и наименее стабильный континент, также изнывающий под бременем искусственных границ, противоречащих логике, могла оказаться на пороге демократической революции. Казалось, распад Советской империи в самом сердце Европы имел первостепенное значение для наименее развитых стран мира, отделенных от СССР тысячами километров моря и пустыни, но в пределах досягаемости для сигнала телевидения.[12] Тем не менее, как и после окончания Первой и Второй мировых войн, конец холодной войны принес человечеству куда меньше демократии и мира, нежели последующая борьба за существование.
Кто бы мог подумать, что демократия и новые формы правления на самом деле станут возникать как раз в отсталой Африке. Но их зарождение перемежалось затяжной и непростой борьбой, с анархией и государственными переворотами, а иногда и откровенными злодеяниями (как, например, в Руанде). Африке пришлось пройти долгий путь от 9 ноября 1989 г. до 11 сентября 2001 г. — от падения Берлинской стены до терактов «Аль-Каиды» в Пентагоне и Всемирном торговом центре. Этот путь длиной в 12 лет, наполненный массовыми убийствами и запоздалыми гуманитарными миссиями, разочаровывал интеллигенцию с ее идеалистическими взглядами на устройство мира. С другой стороны, некоторый успех военного вмешательства Запада в происходившие в Африке трагедии вознес эту «идеалистическую чрезмерную гордость за содеянное добро» к высотам, которым, к большому сожалению, суждено будет обернуться настоящей катастрофой после событий 11 сентября.
В течение 10 лет после теракта 11 сентября 2001 г. география, определенно сыгравшая свою роль в отношениях с Балканами и Африкой в 1990-х гг., внесла полную сумятицу в добрые намерения Америки по поводу Ближнего Востока. Соединенным Штатам пришлось проделать непростой политический путь от Боснии до Багдада. От ограниченной наземной операции при поддержке авиации в западной, наиболее развитой части бывшей Турецкой империи на Балканах до массированного вторжения сухопутных войск в восточной, наименее развитой ее части, в Месопотамии. Эти драматические события обозначили границы либерального мышления на Западе, одновременно повысив степень уважения политиков к географической карте.
Холодная война на самом деле окончилась в 1980-х гг., еще до падения Берлинской стены, с возрождением термина «Центральная Европа». Несколько позднее Тимоти Гартон-Эш, журналист и ученый, работающий в Оксфордском университете, дал этому термину следующее определение: «политико-культурная противоположность “Советскому Востоку”».[13] «Центральная Европа» была больше идейным образованием, нежели географической областью. Она представляла собой концентрированное воспоминание об оживленной, восхитительно суматошной и романтичной европейской цивилизации, напоминающей о мощеных улочках и остроконечных крышах, о винах с тонким букетом, венских кафе и классической музыке, о великодушной гуманистической традиции, вдохновлявшей острые и электризующие течения модернистского искусства и философии. Она воскрешала в памяти Австро-Венгерскую империю, имена Густава Малера, Густава Климта и Зигмунда Фрейда, а также глубокое уважение к идеям и сподвижникам Эммануила Канта и голландско-еврейского философа Баруха Спинозы. В самом деле, понятие «Центральная Европа», помимо всего прочего, обозначало и интеллектуальный центр европейской культуры до разрушительных действий нацизма и последующей за этим идеологической раздробленности, и экономическое развитие, связанное с воспоминанием о Чехословакии перед Второй мировой войной как о стране с более высоким уровнем индустриализации, чем Бельгия. Со всем ее упадничеством и нравственным несовершенством она означала зону относительной многонациональной толерантности под крылом милостивой, хотя и с каждым годом все менее дееспособной империи Габсбургов.
На последней стадии холодной войны «Центральная Европа» была на короткое время воскрешена в памяти профессором Принстонского университета Карлом Шорске на страницах его классического труда «Fin-de-Siecle Vienna: Politics and Culture» («Вена на рубеже веков. Политика и культура»), а также итальянским писателем Клаудио Магрисом в его великолепной книге-эссе «Danubio»(«Дунай»), сентиментальном путешествии от истоков великой реки до Черного моря. Для Магриса «Центральная Европа» — это чуткость, восприимчивость, которая «предполагает защиту от любого тоталитарного зомбирования». Для венгерского писателя Дьердя Конрада и чешского писателя Милана Кундеры «Центральная Европа» обозначает нечто «благородное», универсальный ключ, позволяющий сделать либеральными политические устремления.[14]
Понятие «Центральная Европа» в 1980–1990-х гг. подразумевало, что географический фактор связан с культурой в той же степени, что и с горными хребтами, и определенно так же сильно, как с советскими танками. Идея «Центральной Европы» была ответом географии на холодную войну, в которой термин «Восточная Европа» относился к той половине Европы, которая была тесно связана с СССР. Восточная Германия, Чехословакия, Польша и Венгрия — все эти страны справедливо считались частью «Центральной Европы» и поэтому не должны были оставаться в зависимости от Москвы как главного штаба стран Варшавского договора. По иронии судьбы всего несколько лет спустя, когда в Югославии вспыхнула межэтническая война, «Центральная Европа» из символа единения вдруг превратилась в символ раздора — в сознании людей «Балканы», по сути, географически переместились из «Центральной Европы» на Ближний Восток.
Балканы всегда несли на себе печать сходства с Турецкой и Византийской империями, находившимися в окружении непокорных горных хребтов, которые преграждали путь развитию, в связи с чем эти государства имели более низкий уровень жизни. От находившихся неподалеку земель бывшей Габсбургской империи и Прусского королевства их, казалось, отделяли сотни лет развития цивилизации. На протяжении существования блока стран — участниц Варшавского договора Балканские страны, такие как Румыния и Болгария, в действительности прозябали в такой нищете и подвергались таким репрессиям, каких никогда не знала северная, «центральноевропейская» половина Советской империи. Ситуация, конечно, была осложнена определенными обстоятельствами. Послевоенная ГДР из всех стран Варшавского договора была в наибольшей степени жестко организована, в то время как в Югославии, которая формально не входила в эту организацию, имелась такая степень свободы, особенно в городах, которая была немыслима, например, для Чехословакии. И все же в общем и целом страны Юго-Восточной Европы, входившие ранее в состав Турецкой и Византийской империй, были больше связаны с Советским Союзом и имели свободы меньше, нежели страны бывшей католической Европы Габсбургов, вследствие того, что правящие здесь режимы периодически допускали разного рода идеи радикального либерального популизма. В связи с этим путешествие из относительно либеральной, хотя и социалистической, Венгрии под властью Кадара в Румынию, управляемую тоталитарным режимом, возглавляемым Чаушеску, было весьма показательным.
Я совершил эту незабываемую поездку в 1980-х гг. Как только поезд пересек границу между двумя странами, то первое, что сразу же бросилось в глаза, было качество строительных материалов, из которых возводили дома в Венгрии и в Румынии. Представители румынских властей тут же перерыли и перевернули вверх дном мой багаж и заставили дать взятку за мою пишущую машинку; бумага в туалете исчезла, а освещение стало тусклым. Влияние «Центральной Европы» на Балканы неоспоримо, но и влияние расположенного в непосредственной близости Ближнего Востока имеет здесь немалое значение. Пыльные степи с мрачными и обдуваемыми ветрами местами общественного пользования (совсем как в Малой Азии) были характерной особенностью Косова и Македонии, где не найдешь культурной праздничности и яркости, так свойственных Праге и Будапешту. Так что тот факт, что вспышка насилия наблюдалась в этнически многоликой Югославии, а скажем, не в таких этнически однородных центральноевропейских государствах, как Венгрия и Польша, вовсе не случайность и не воля неких зловещих личностей преступного мира. Здесь тоже явно не обошлось без истории и географии.
Тем не менее, выставляя «Центральную Европу» неким этическим и политическим ориентиром, а не просто географической областью, либерально настроенная интеллигенция, как, например, Гартон-Эш, один из наиболее красноречивых авторов десятилетия, предлагала идею не только Европы, а и всего мира как объединяющей, а не разобщающей силы. С этой точки зрения, не только Балканы нельзя оставлять на прозябание в условиях процветающего варварства и экономической отсталости; так по большому счету нельзя поступать ни с одним регионом на планете — с Африкой, например. Падение Берлинской стены должно не только сказаться на жизни Германии, а скорее воплотить мечту о «Центральной Европе», которую вынашивал мир. Этот гуманистический подход был сутью идеи космополитизма, мирового гражданства, который в 1990-х гг. нашел поддержку как у либералов-интернационалистов, так и у неоконсерваторов. Помнится, до того как приобрести печальную известность из-за поддержки войны в Ираке, Пол Вулфовиц и Ричард Перл были сторонниками военного вмешательства в Боснии и Косове, что, по сути, означало объединение усилий с либералами, как, например, Гартоном-Эшем и журналом New York Review of Books,сочувствующим левым идеям. Путь в Багдад этих лет был вымощен военным вмешательством на Балканах, против чего выступали реалисты и прагматики, пусть даже эти кампании и оказались в итоге безусловно успешными.
Страстное желание спасти мусульман Боснии и Косова началось с тоски по романтичной «Центральной Европе», как по реальному месту, так и по всему, связанному с ней, что в трогательных тонах рисовало воображение. Возрождение такой «Центральной Европы» в конечном счете должно было показать, каким образом нравственность и гуманизм возвеличивают красоту.
Гуманистические труды Исайи Берлина передают дух интеллектуальной мысли 1990-х гг.
«“Ich bin ein Berliner”,[15] — любил говорить я, имея в виду, что я поклонник Исайи Берлина», — писал Гартон-Эш в своих проникнутых грустью мемуарах о времени, проведенном в Восточной Германии.[16] Теперь, когда марксистские утопические идеи отвергнуты как ложные, Берлин оказался идеальным отрезвляющим элементом, действующим против модных монистических теорий, которые 40 лет доминировали в академической сфере. Берлин буквальным образом ровесник XX в. Он преподавал в Оксфорде и всегда отдавал предпочтение не политическим экспериментам, а буржуазному прагматизму и «компромиссам, которые помогали приспосабливаться к сложившимся обстоятельствам».[17] Он ненавидел географический, культурный и любой другой детерминизм, не желая оставлять кого бы то ни было на произвол судьбы. Его взгляды, сформулированные в статьях и лекциях, публиковавшихся на протяжении всей его жизни, часто не встречали никакой поддержки в академических кругах. В них был выражен умеренный, сдержанный идеализм, который критиковал как марксизм, так и мысль, что свобода и безопасность — удел только избранных народов и не положены другим. Его философия и идеалы «Центральной Европы» прекрасно друг друга дополняли.
И хотя та «Центральная Европа», о которой ясно говорили эти мудрые и красноречивые мыслители, на самом деле являлась благим основанием и должна была оказывать определенное влияние на внешнюю политику всех западных стран, как будет показано далее, на пути оказалось препятствие, с которым вынужден был иметь дело и я.
Есть одна проблема со всем этим восторженным идеализмом, нелицеприятный факт, который часто придавал трагическую окраску идее «Центральной Европы» на протяжении всей ее истории. Просто такого образования, как «Центральная Европа», на географической карте нет. И здесь в игру вступают сторонники географического детерминизма, чьи голоса звучат так резко и мрачно по сравнению с кротким голосом Берлина, в частности голоса? человека из эдвардианской эпохи, сэра Хэлфорда Маккиндера, и его последователя Джеймса Фейргрива, для которых в идее «Центральной Европы» есть «фатальная географическая ошибка».
По мнению Маккиндера и Фейргрива, в «Центральной Европе» расположена «зона разлома», разделяющая Европу на морские державы с их «океаническими интересами» и мощным флотом и на «центральную евразийскую часть с ее континентальным вектором». Одним словом, со стратегической точки зрения «Центральной Европе» нет места на политической карте мира, по мнению Маккиндера и Фейргрива.[18] Из их трудов следует, что чрезмерное воспевание «Центральной Европы» и вполне объяснимое участие в нем либерально настроенной интеллигенции говорят лишь о передышке в эре геополитики или хотя бы о желании такую передышку получить. Тем не менее падение Берлинской стены не положило конец геополитике, да и не могло этого сделать. Это событие всего лишь ознаменовало ее новую стадию. Простым усилием воли невозможно заставить исчезнуть столкновение интересов государств и империй по всему миру.
Позже я рассмотрю работу Маккиндера более детально и уделю особое внимание его тезису о «Хартленде», о так называемом «сердце мира» или «земле сердцевины». Сейчас же достаточно сказать, что заявленная более 100 лет назад теория, как оказалось, могла объяснить ход Первой и Второй мировых войн, логику развития холодной войны. Отбросив все лишнее, мы поймем, что в ходе обоих войн решался вопрос, будет ли Германия доминировать на территории «Хартленда» в Евразии, на землях, которые располагались к востоку. В ходе холодной войны, с другой стороны, решался вопрос о доминировании Советского Союза над Восточной Европой — западной окраиной «Хартленда» у Маккиндера. Советская Восточная Европа включала в себя, кстати, и Восточную Германию, исторически — регион Пруссии, которая всегда с жадностью поглядывала на восточные земли, земли «Хартленда». А в состав НАТО входила Западная Германия, исторически католическая. Территория развитой промышленности и коммерции, Западная Германия ориентировалась на Северное море, на Атлантику. Известный американский географ времен холодной войны, Коэн отмечает, что «граница, отделяющая восток от запада Германии… одна из древнейших в мире». Ведь именно там проходил раздел между племенами франков и славян. Другими словами, искусственности в разделении Германии не было. Западная часть, согласно Коэну, была «прекрасным примером прибрежной Европы», в то время как восток принадлежал «европейскому континенту». Коэн поддерживал разделение Германии как «геополитически оправданное и стратегически необходимое», так как это являлось стабилизирующим фактором в долгой войне между прибрежными и континентальными европейскими территориями.[19] Маккиндер, в свою очередь, еще в 1919 г. оставил пророческое замечание: «Граница по Германии… та самая линия, проведенная по землям, разделяющая “Хартленд” и прибрежные территории».[20] Как видим, разделение Германии было не таким уж искусственным, в отличие от разделения Берлина, которое являлось таковым на все 100 %.
Сол Коэн называл «Центральную Европу» «пустой географической оболочкой без геополитической сущности».[21] Объединение Германии, согласно такой логике, вряд ли привело к возрождению «Центральной Европы», скорее, к возобновлению битвы за Европу в целом, а соответственно, и за «Хартленд» Евразии. Другими словами, куда Германия в первую очередь повернет: на восток — к России, что будет иметь последствия для Польши, Венгрии и других бывших стран — сателлитов СССР, или на запад — к Великобритании и США, обеспечив победу прибрежным территориям? Мы все еще не знаем ответа на этот вопрос: слишком мало времени прошло с момента окончания холодной войны. Коэн и другие не могли с точностью предвидеть, что объединенная Германия будет отличаться изрядным пацифизмом, «неприятием военных методов разрешения проблем», которое существует на глубинном культурном уровне. В будущем, в зависимости от обстоятельств, это может помочь стабилизировать или же, наоборот, дестабилизировать обстановку на континенте.[22] Именно потому, что Германия занимает территорию в центре Европы как сухопутная держава, немцы всегда с уважением относились к географии и стратегии как к механизмам выживания. Такое отношение может помочь немцам в дальнейшем отказаться от присущего им на данный момент квазипацифизма. Вопрос на сегодняшний день стоит следующим образом, может ли объединенная Германия выступить в качестве балансирующего начала, находясь между Атлантикой и евразийским «Хартлендом», воплотив в реальность новую смелую интерпретацию культурного пространства «Центральной Европы», наполнив понятие «Центральная Европа» геополитическим стабилизирующим смыслом? Это вызвало бы больше доверия к Гартону-Эшу и иже с ним, а не к Маккиндеру и Коэну.
В итоге сможет ли «Центральная Европа», идеал терпимости и цивилизованности, противостоять стремительному натиску в новой борьбе за власть на континенте? Потому что такая борьба в центре Европы неотвратима. Вызывающая живой интерес культура «Центральной Европы» конца XIX столетия, которая казалась такой привлекательной с точки зрения конца последующего, XX в., по сути, представляла собой закат лишенной сентиментальности специфической имперской и геополитической реальности, а именно — Австрии Габсбургов. Либерализм в конечном счете основывается на власти. Может быть, излишне мягкой, благодушной, но тем не менее власти.
Однако сторонники военного вмешательства в этнические конфликты 1990-х гг. не закрывали глаза на борьбу за власть, и в их глазах «Центральная Европа» утопией не являлась. Скорее реставрация «Центральной Европы» посредством прекращения массовых убийств на Балканах послужила негромким, но осмысленным призывом к грамотному использованию западной военной мощи с целью обеспечения значимости победы в холодной войне. В конце концов, чем была холодная война, как не методом обеспечить индивидуальные свободы для всех и каждого? «Для либерально настроенных интернационалистов Босния стала чем-то сродни Испанской гражданской войне наших дней», — отмечает историк, автор многих книг по международным отношениям и проблемам прав человека, биограф Берлина Майкл Игнатьефф, описывая отношения интеллигенции к войне на Балканах из собственного опыта.[23]
Обращение к человеческому фактору и, как следствие, поражение детерминизма стали для них жизненно важной необходимостью. В этой связи вспоминается отрывок из «Улисса» Джойса, когда Леопольд Блум сокрушается по поводу «обстоятельств родовых, определяемых законами природы, кои отличны от человеческих»: «опустошительных эпидемий», «катастрофических катаклизмов» и «сейсмических потрясений». На что Стивен Дедал едко подтверждает «собственную значимость как сознающего и рассуждающего животного…».[24] Но злодеяния все же случаются, так устроен мир, а потому не стоит все видеть только в темных тонах. Человек, рационально мыслящий, должен, нет, просто обязан бороться против страданий и несправедливости.
Итак, с «Центральной Европой» в качестве путеводной звезды дорога повела Запад на юго-восток, в Боснию, затем — в Косово, а дальше — в Багдад. Конечно, многие интеллектуалы, которые поддерживали интервенцию в Боснию, противились таковой же в случае с Ираком — или же как минимум были настроены довольно скептически в этом отношении. Но неоконсерваторов и прочих это не отпугнуло. Как мы увидим в дальнейшем, Балканы стали примером успешного военного вмешательства, хоть и запоздалого. Все обошлось практически без жертв со стороны военных. Поэтому многие пришли к ошибочному выводу, что ныне будущее всех войн за безболезненными победами. Минувшие 1990-е, с запоздалыми вмешательствами, были, по словам Гартона-Эша (с горькой аллюзией на Уистена Одена[25]), «позорным десятилетием», как и 1930-е гг..[26] Справедливо, впрочем, что в остальном отношении они были гораздо более комфортными.
В то время, в 1990-е гг., действительно казалось, что история и география охладили многие горячие головы. Однако всего через два года после падения Берлинской стены со всеми неисторическими и всеобщими восторгами, которые последовали за вышеупомянутым событием, мировые СМИ внезапно оказались среди дымящихся руин и развалин разрушенных городов с трудно произносимыми названиями в приграничных районах бывших Австрийской и Османской империй. Эти районы назывались Славония и Военная Краина, и им довелось испытать на себе все ужасы вооруженного противостояния, которого Европа не видела со времен нацистов. От легковесных разглагольствований о глобальном единстве мировая элита теперь была вынуждена перейти к тяжелым дискуссиям о невероятно запутанной истории межэтнических отношений на местах, находящихся всего в нескольких часах езды по Среднедунайской равнине от Вены, самого сердца «Центральной Европы». Согласно географической карте, Южная и Восточная Хорватия, у реки Сава, представляют собой южную окраину Европейской равнины, которая является предвестником целого ряда горных кряжей, расположенных за рекой Сава и известных под собирательным названием Балканы. Географическая карта, на которой ясно видно большое зеленое пятно от Франции до России (от Пиренеев до Урала), вдруг на южном берегу реки Сава становится желтым, а далее коричневым, территориями, расположенным на большей высоте в юго-восточном направлении до самой Малой Азии. Этот регион, у подножия гор, был пограничьем империй Габсбургов и Османов, тут западное христианство уступает место восточному православию и исламу — тут Хорватия граничит с Сербией.
Военная Краина представляет собой бывшую буферную зону, которую создали австрийцы, пытаясь противодействовать турецкой экспансии в XVI в. Краина в те тяжелые для балканских христиан времена превратилась в убежище как для сербов, так и для хорватов, которые спасались бегством от гнета турок. Таким образом, этот регион стал полиэтничным, а с развалом Австро-Венгерской империи после Первой мировой войны произошла дальнейшая эволюция моноэтничных общин. Хотя сербы и хорваты были объединены в годы между двумя мировыми войнами в Королевство сербов, хорватов и словенцев (1918–1929 гг.), во время нацистской оккупации противостояние между ними обострилось: хорватское пронацистское марионеточное государство уничтожило десятки тысяч сербов в концентрационных лагерях. После окончания Второй мировой войны сербы и хорваты еще раз оказались в одном государстве — Югославии, авторитарной коммунистической стране под руководством маршала Тито. В 1991 г. Югославия распалась, а сербские войска вторглись в Славонию и Краину, ставших местом этнических чисток, массового убийства сербами хорватов. Позже, когда хорваты вновь заняли этот регион, этнические сербы были вынуждены спасаться бегством в Сербию. С сербско-хорватской границы война перекинулась на территорию Боснии, где сотни тысяч людей были убиты с ужасающей жестокостью.
История и география тут тесно переплелись, но ни профессионалы-журналисты, ни интеллектуалы не придавали этому большого значения. На то у них были свои, подчас очень весомые причины. Во-первых, откровенный ужас и отвращение к происходящему. И снова обратимся к Гартону-Эшу:
«Какой урок мы можем вынести из событий в бывшей Югославии?.. Мы узнали, что человеческая природа не изменилась; что Европа конца XX столетия так же способна на варварство, как и во времена холокоста середины XX в. Нашими западными политическими мантрами были “интеграция”, “культурное многообразие” или, если быть несколько старомодным, “плавильный котел”. Бывшая Югославия была противоположностью. Это был гигантский “сепаратор”. Вращением огромного винта разделялись народы, в то время как кровь стекала через фильтр».[27]
Вслед за этими драматическими событиями последовали обвинения в попустительстве со стороны Запада. Обвинения в потакании Слободану Милошевичу, коммунисту, который, чтоб удержаться при власти после падения Берлинской стены, сохранить виллы, охотничьи угодья и прочие привилегии, перекрасился в ярого националиста, устроив некое подобие холокоста на Балканах. Аналогия с потаканием Гитлеру в Мюнхене в 1938 г. в 1990-х стала актуальной.
На самом деле боязнь нового Мюнхенского сговора не была нова. Именно она послужила одной из основных причин решения освободить Кувейт от оккупации страны Саддамом Хусейном в 1991 г. Не останови мы Саддама тогда в Кувейте, он бы вторгся в Саудовскую Аравию и начал контролировать добычу нефти в мировом масштабе, игнорируя права человека в регионе. Но на сербскую агрессию в Хорватии и Боснии в 1991–1993 гг. ответа не последовало. Обвинения в попустительстве снова заставили международную общественность вспомнить Мюнхен.
Аналогии с Мюнхеном вновь становятся актуальными после длительного периода мира и процветания, когда тяготы войны остались далеко позади и казались абстрактными. В частности, в 1990-х Америка уже успела подзабыть трудности наземных военных операций в Индокитае 20-летней давности. Вспоминая Мюнхен, мы начинаем мыслить глобально, заботиться о мире в целом, о жизнях других людей и часто будем слышать эти слова в ответ на неудачную попытку остановить геноцид в Руанде в 1994 г. Но вопрос Мюнхена встал ребром при подготовке военных операций НАТО, запоздалых, но эффективных, в Боснии в 1995-м и в Косове в 1999 г. Противники нашей интервенции на Балканы проводили аналогии с Вьетнамом, но риск оправдался, и именно на Балканах в 1990-е призрак Вьетнама навсегда был изгнан в небытие (или же так в то время считали и писали)[28].[29] Военная сила, которую так во времена Вьетнама ненавидели, стала синонимом мира. «Война против геноцида должна вестись со всей жестокостью, — писал Леон Визельтир, литературный редактор американского журнала о политике, литературе и искусстве The New Republic. — Чтоб остановить геноцид, прибегать к силе нужно в первую очередь, а не в качестве последней меры». Визельтир продолжил свое выступление против необходимости стратегий выхода из гуманитарных миротворческих операций:
«В 1996 г. Энтони Лэйк, замученный и робкий советник по безопасности президента Клинтона зашел настолько далеко, что возвел в ранг закона “доктрину стратегии выхода”: прежде чем отправлять наших солдат воевать за границу, мы должны четко представлять, как и когда мы их оттуда будем выводить. Лэйк одним из главных условий использования военной мощи США поставил условие всезнания. Доктрина «стратегии вывода» по своей сути противоречит природе войны, а на более высоком уровне — исторической логике в целом. Во имя предосторожности она отрицает возможность случайностей в человеческих отношениях. Ведь знание о том, чем и как все закончится, не может быть дано изначально».[30]
В качестве примера Визельтир приводит Руанду, когда миллион тутси были убиты во время геноцида 1994 г.: «…трясина затягивания войск Запада в конфликт, вмешайся мы хоть как-то, чтоб предотвратить убийства, — писал он, — была бы гораздо более предпочтительна, чем то, что в итоге получилось». Визельтир, который, подобно Гартону-Эшу, был одним из моральных авторитетов десятилетия, с сожалением и разочарованием высказывался относительно ограниченности и запоздалости авиаударов НАТО с целью избавить албанцев-мусульман в Косове от политики выталкивания и уничтожения, проводимой Милошевичем. Авиаудары наносились по сербским городам, тогда как, по словам руководства миссии, было необходимо наземное военное вторжение для освобождения косовских городов. Нерешительность Клинтона стала причиной огромного бедствия. «Политика идеализма, — писал Визельтир, — свелась к преодолению последствий катастрофы. Туда, где должны были быть наши пули, мы поставляли одеяла». Клинтон, по его словам, изобрел способ ведения войны, когда «наши солдаты не умирают… трусливая война с использованием точечных технологий, которая оставляет спокойной совесть и не понижает рейтинги». Он предсказал, что «этот век неприкосновенности не продлится вечно. Рано или поздно США придется отправить своих солдат туда, где те будут страдать от ран и умирать. Что будет иметь действительно значение, так это справедлива ли высшая цель, а не насколько она опасна».[31]
На самом деле, вторжение в Ирак вышло на повестку дня в 1990-х, когда американская армия казалась непобедимой перед какими-либо силами истории и географии, было бы только достаточно времени и возможностей использовать всю полноту военной мощи, в том числе и наземное вторжение. Идеалисты громко и неистово требовали интервенции в Сомали, Гаити, Руанду, Боснию, Косово, в то время как даже реалисты типа Брента Скоукрофта и Генри Киссинджера, известные своей бессердечностью, выступали за куда более сдержанный подход.
Хотя на самом деле 1990-е гг. не столько являлись периодом американской военной мощи в целом, сколько десятилетием полного превосходства в воздухе. Именно военно-воздушные силы сыграли решающую роль в победе над иракской армией в Кувейте в 1991 г. В этот раз география пришла на помощь высокотехнологичной войне, так как операции проводились в пустыне, где редко выпадают осадки. Решающую роль фактор воздушного превосходства сыграл и в разрешении конфликта в Боснии четыре года спустя, несмотря на все его недостатки, как и случае с борьбой против власти Милошевича. Этнические албанцы, беженцы, массово возвращались в свои дома, в то время как режим Милошевича неуклонно слабел, пока наконец не пал в 2000 г. «Мы не воюем в горах» — так в обобщенной форме звучал первоначальный отказ американских военных от участия в конфликте в Боснии и Косове. Но оказалось, что при условии полного превосходства в воздухе наши солдаты могут также превосходно воевать в горах. География было подняла голову на Балканах, но наша воздушная мощь быстро с этим справилась. Затем настал черед ВВС и морской авиации патрулировать свободные от полетов зоны, заставив Саддама добрый десяток лет сидеть в бункере. Как можно увидеть, представители политической элиты, верившие в силу американской армии, испытывали неприятие политики администрации Буша-старшего и Клинтона, когда те отказались задействовать вооруженные силы страны для спасения четверти миллиона людских жизней от геноцида на Балканах (не говоря уже о миллионе жизней в Руанде). Такие настроения могли, однако, свидетельствовать о духе авантюризма, присущего некоторым политическим деятелям. Это послужило причиной частичного отказа от проведения аналогий с Мюнхенским сговором в последующее десятилетие, равно как и восстановилось уважение к географии, утраченное было в 1990-е, когда карта рассматривалась (благодаря превосходству в воздухе) двумерно. Однако вскоре военным и политикам пришлось вновь вернуться к рассмотрению географических карт в трех измерениях — это произошло в горах Афганистана и в предательских улочках Ирака.
В 1999 г., выражая мнение либеральной части американской интеллигенции, Визельтир писал:
«Что интересно в отказе Клинтона включать в список военных целей устранение этого бандита [Слободана Милошевича], так это то, что он сам унаследовал от своего предшественника такой отказ включить в список еще одного бандита. В 1991 г. полмиллиона американских солдат стояли всего в нескольких сотнях километров от Багдада, а Джордж Буш не отдал им приказа взять город. Его генералы боялись больших потерь, они вели войну очень осторожно, не совершая никаких промахов. Они поддерживали тогда территориальную целостность Ирака, будто бы бедствия, настигшие страну после падения режима, были соразмеримы с теми ужасами, которые переживали курды на севере и шииты на юге, сохраняй страна свою целостность».[32]
Случись так, что границы «Центральной Европы» простирались бы в Месопотамию, ситуация разворачивалась бы совсем иначе. Но в 2006 г., в ходе ужасной межконфессионной резни в Ираке, которая последовала за падением режима Саддама Хусейна, Визельтир имел смелость признаться, что «обеспокоен происходящим». Он отметил, что не может ничего сказать в оправдание своей позиции, несмотря на то что горячо поддерживает ведение военных операций. Он не был среди тех сторонников вторжения в Ирак, которые изо всех сил тогда пытались оправдаться на страницах газет.[33]
Я также поддерживал войну в Ираке, в печати и как член группы, которая убеждала администрацию Буша осуществить вторжение.[34] Я был поражен американской военной мощью на Балканах, и, опираясь на утверждения, что Саддам уничтожил больше людей, чем Милошевич, и что существовала угроза наличия оружия массового поражения, я посчитал вторжение обоснованным. Кроме того, я был журналистом, который слишком близко к сердцу принимал то, о чем писал: делая репортажи из Ирака в 1980-х, я своими глазами видел, насколько режим Саддама жестче режима того же Хафеза аль-Ассада в Сирии. Я был уверен, что Саддама надо свергнуть. Лишь затем стало известно, что многие политики выступали за вторжение в Ирак, руководствуясь интересами Израиля.[35] Но мой личный опыт в общении с неоконсерваторами и некоторыми либералами свидетельствует о том, что в тот период в их рассуждениях проблемы Боснии и Косова играли более значительную роль, чем проблемы Израиля[36].[37] Интервенция на Балканах, будучи стратегически более привлекательной, оправдывала идеалистический подход к международной политике. Вторжение 1995 г. в Боснию сменило тему дебатов с «Нужно ли сохранять НАТО?» на «Нужно ли расширять НАТО?». Война 1999 г. в Косове и события 11 сентября 2001 г. послужили толчком к расширению НАТО до Черного моря.
Для немногих идеалистов Ирак служил продолжением их неспокойных переживаний в 1990-е гг. Однако выглядело это (хоть во многом и на подсознательном уровне) как полное пренебрежение географией, ибо военная мощь США ослепляла тогда очень многих. То было время, когда некоторые западноафриканские страны, такие как Либерия и Сьерра-Леоне, считались вполне подходящими кандидатами на установление в них демократических режимов. И это несмотря на царящее там насилие, а также на то, что в плане государственных институтов они были гораздо менее развиты, чем тот же Ирак. Но на самом деле только при скрытой поддержке вооруженных сил или, точнее, военно-воздушных сил идеи универсализма перевесили исторический и местный опыт людей, живущих на этих территориях.
Мюнхен сыграл свою роль и в подходе к тому, как быть с Саддамом Хусейном после событий 11 сентября. И хотя американцы пережили нападение на собственной территории, сравнимое с Перл-Харбором, в наземных войнах на протяжении четверти века страна обладала опытом минимальным, если не сказать — негативным. Более того, Саддам был не просто еще одним диктатором, а настоящим тираном прямо из Месопотамской древности, который к тому же обладал, как тогда считали, оружием массового поражения. В свете событий 11 сентября (как и в свете истории с Мюнхенским соглашением) нас бы не простили, если б мы промолчали, не предприняв никаких действий.
Когда боязнь повторения Мюнхена привела к переоценке собственных сил, злободневной стала еще одна аналогия, которая прежде казалась неактуальной, — Вьетнам. Так начался следующий этап интеллектуального осмысления периода истории после окончания холодной войны.
На этом этапе, который приблизительно совпадает по времени с первым десятилетием XXI в. и периодом непростых войн в Ираке и Афганистане, термины «реалист» и «прагматик» приобрели позитивную коннотацию, обозначая тех, кто изначально скептически относился к американской авантюре в Месопотамии. А вот «неоконсерватизм» стал объектом осмеяния. В 1990-х гг. этнические и религиозные противостояния в отдаленных уголках планеты понимались как препятствия, которые «хорошие парни» должны были преодолеть — иначе они рисковали получить прозвище «фаталистов» или «детерминистов». Но вот уже в следующее десятилетие такие противостояния стали рассматривать как факторы, которые могли — и должны были — предостеречь нас от попыток военного вмешательства. И если хочется выбрать тот момент в истории, когда боязнь повторения Вьетнама оказалась сильнее, чем боязнь повторения Мюнхена, то это будет 22 февраля 2006 г. В этот день в иракском городе Самарра экстремистами-суннитами из «Аль-Каиды» была взорвана главная шиитская мечеть аль-Аскари, что послужило началом массовой межконфессиональной резни в Ираке, которую американские солдаты просто были не в состоянии остановить. Перед лицом ужасающей ненависти и полного хаоса наши сухопутные силы оказались абсолютно беспомощными. Миф о всемогущей американской армии, родившийся в Панаме и во времена Первой войны в Персидском заливе, немного пострадавший в Сомали, но восстановленный сполна в Боснии, Косове и на Гаити, разбился вдребезги, как и сопутствовавший ему идеализм.
В то время как история с Мюнхенским соглашением учит нас универсализму, заботе обо всем мире, о жизнях людей на всей планете, то Вьетнам — наша внутренняя боль. Это забота о себе после того, как 58000 наших парней погибли в той войне. Вьетнам говорит нам, что избежать трагедии можно, лишь будучи готовым к худшему. Он остужает пыл, показывая, как все может пойти не так. Несомненно, именно миссионерские чувства завели США так далеко в конфликте в Юго-Восточной Азии. Америка ведь тогда жила в мире и после окончания Второй мировой войны процветала как никогда раньше. Однако в это же время Вьетнам твердо встал на путь социализма, что шло в корне вразрез с принципами нашей демократии. Какая же тогда война могла быть более справедливой, чем эта? О географии, о расстоянии, о нашем собственном ужасном опыте войны в джунглях Филиппин в еще одной «неправильной» войне за 60 лет до этого — на рубеже XX в. — при вторжении во Вьетнам об этом как-то не думали.
Вьетнам — аналогия, которая приходит на ум вслед за болью всей нации. Реализм вовсе не увлекателен и не захватывает. С ним начинаешь считаться только после того, как отсутствие реального, трезвого взгляда на проблему значительно ухудшает ситуацию. Действительно, посмотрите на Ирак: 5000 погибших американских солдат (более 30000 тяжело раненных) и, наверное, сотни тысяч убитых иракских жителей. Потрачено более триллиона долларов. Если бы Ирак и стал условно стабильной демократией, негласным союзником США, затраты были бы настолько большими, что, как говорят, даже в таком случае стало бы затруднительно рассматривать это как успех. Война в Ираке подорвала ключевой элемент в мышлении многих людей на планете: что Америка, мол, показывает силу только ради восстановления справедливости. Но многие после Ирака поняли, что использование силы любым государством, даже таким свободолюбивым, как США, не обязательно справедливо и добродетельно.
Восстановившееся уважение к реализму возродило интерес к философу XVII в. Томасу Гоббсу, который воздает хвалу моральным преимуществам страха, а в насилии анархии видит основную угрозу обществу. Для Гоббса боязнь насильственной смерти является краеугольным камнем просвещенного эгоизма. Установив государственный строй, люди перестают опасаться насильственной смерти — всеобъемлющего, общего страха, — заменяя его страхом смерти в случае нарушения закона. Это трудно усвоить горожанину, представителю среднего класса, который очень давно утратил связь с естественным состоянием человека.[38] Но весь ужас насилия в распадающемся Ираке, который, в отличие от Руанды и Боснии в определенном смысле, был не результатом единовременного массового истребления людей, но результатом царства хаоса, позволил многим из нас отчетливо представить себе это естественное состояние. Томас Гоббс, таким образом, стал идеологом второго этапа периода нашей истории после холодной войны, равно как Исайя Берлин был идеологом первого этапа[39].[40]
Чему же учит нас общий период после окончания холодной войны? Мы поняли, что тоталитаризм, с которым мы боролись десятилетия после Второй мировой войны, в редких случаях может быть предпочтительней ситуации безвластья. Оказалось, есть вещи похуже марксизма, и в Ираке мы столкнулись с ними. Я говорю это как человек, который поддерживал изменение тамошнего режима.
В марте 2004 г. я оказался в Camp Udari, военном лагере в самом сердце Кувейтской пустыни. Там как журналист я был прикреплен к батальону морской пехоты, который, как и остальные подразделения 1-й дивизии морских пехотинцев, готовились к марш-броску на Багдад и в Западный Ирак, с целью сменить 82-ю воздушно-десантную дивизию. Это был целый мир, состоящий из палаток, контейнеров, тентов-столовых, а также длинных рядов 7-тонных грузовиков и «хаммеров», простиравшихся до горизонта, в направлении на север. Огромный масштаб участия американцев в Ираке стал скоро очевиден. Разбушевалась песчаная буря. Дул ледяной ветер. Надвигался дождь. Машины встали. Мы толком и начать не успели свой путь длиною в несколько сотен километров до Багдада, как возникли проблемы. Этот путь, который всего несколько лет назад те, кто считал, что сместить Саддама будет так же просто, как сместить и Милошевича, назвали тогда легкой прогулкой. Огромные лабиринты из гравия, пропахшие нефтью и бензином, были предвестниками первой остановки на пункте техобслуживания, одном из нескольких, сооруженных для обслуживания военного транспорта, который направлялся на север. Там же тысячи морских пехотинцев могли и перекусить. В темноте надсадно завывали двигатели и генераторы. Чтобы пересечь враждебную человеку пустыню и прибыть в город Фаллуджу, в 60 км к западу от Багдада, а также перевезти и сохранить все — начиная от бутылок с минеральной водой до готовой к употреблению пищи и инструментов, — потребовался не один день сложной работы служб тылового обеспечения. Всего лишь какие-то несколько сотен километров[41].[42] А ведь это была несложная и, самое главное, мирная часть американской миссии в Ираке. Конечно, было глупо полагать, что география больше не играла никакой роли.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.