Глава II «Двенадцать стульев»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава II

«Двенадцать стульев»

В феврале 1917 г., когда в России произошла революция, Илье Ильфу было двадцать лет, Евгению Петрову— четырнадцать. Они принадлежали к разным общественным слоям, к разным национальностям. «А мы даже не родственники… И даже различных национальностей: в то время как один русский (загадочная славянская душа), другой — еврей (загадочная еврейская душа)», — писали они впоследствии в юмористической автобиографии[72].

В отличие от Мандельштама Илья Файнзильберг не мог сказать о себе даже, что он связан с «миром державным» «только младенчески», — он никак не был связан с этим миром. «Закройте дверь. Я скажу вам всю правду. Я родился в бедной еврейской семье и учился на медные деньги»[73], — писал он впоследствии.

Отец Ильи Ильфа был бухгалтером, отец Евгения Петрова-Катаева— гимназическим преподавателем. Впоследствии старший брат Евгения Валентин сделал все, чтобы «улучшить» свое происхождение: он приписал отцу вольнодумные взгляды и связанные с ними служебные неприятности, а себе самому — любовь к революции с детских лет. Литературные дебюты юного Валентина Катаева, о которых мы упоминали, заставляют усомниться в точности такой автобиографии. Но мы отмечали также, что и черносотенные настроения юного Валентина едва ли были особенно серьезными. Во всяком случае, стихи старшего брата никак не характеризуют настроений младшего[74], и можно думать, что отношение Евгения Катаева к Февралю было таким же, как и у большинства его сверстников, — восторженным.

Вероятно, наилучшее представление о том, как будущие Ильф и Петров восприняли революцию, дают стихи их земляка — Эдуарда Багрицкого:

Студенческие голубые фуражки,

Солдатские шапки, треухи, кепи,

Пар, летящий из мерзлых глоток,

Махорка, гуляющая столбами…

Круговорот полушубков, чуек,

Шинелей, воняющих кислым хлебом,

И на кафедре — у большого графина,

Совсем неожиданного в этом дыме,

Взволнованный человек в нагольном

Полушубке, в рваной косоворотке

Кричит сорвавшимся от напряженья

Голосом и свободным жестом

Открывает объятья…

Большие двери

Распахиваются. Из февральской ночи

Входят люди, гримасничая от света…[75]

Но уже через год первые впечатления должны были смениться другими — менее радужными. В опущенной главе из «Двенадцати стульев» Ильф и Петров, говоря о будущем Ипполита Матвеевича Воробьянинова, описывали эти впечатления, совсем непостижимые для старгородского предводителя дворянства в 1913 г.: «…не воображал себе Ипполит Матвеевич (а если бы и вообразил, то все равно не понял бы) хлебных очередей, замерзшей постели, масляного «каганца», сыпнотифозного бреда и лозунга «Сделал свое дело и уходи» в канцелярии загса уездного города N» (Т. 1. С. 548). Конечно, сытый бездельник и бонвиван Воробьянинов описывался авторами без симпатии, и участь этого человека, бежавшего в 1918 г. в товарно-пассажирском поезде из родного Старгорода, не вызывала у них большого сочувствия. Но хлебные очереди, масляные «каганцы» и сыпнотифозный бред — все это в равной степени могло касаться и бывшего предводителя дворянства Воробьянинова, и статистика, журналиста, бухгалтера Ильи Файнзильберга, и агента уголовного розыска, каким, по воле судьбы, оказался после окончания гимназии Евгений Катаев.

В 1923 г., когда Ильф и Петров приехали в Москву, жизнь в стране обретала уже иные черты. «В 1923 году Москва была грязным, запущенным и беспорядочным городом… Москва отъедалась после голодных лет. Вместо старого, разрушенного быта создавался новый…» — писал Е. Петров в 1939 г. в воспоминаниях об Ильфе (Т. 5. С. 507–508). Жизненный уклад, описанный Ильфом и Петровым в «Двенадцати стульях», отличается от времени гражданской войны, но особенно привлекательным его не назовешь. В бывшем особняке Воробьянинова расположилась «государственная богадельня», дом собеса, где хозяйничает «голубой воришка» Альхен; ордерами на мебель Воробьянинова и других бывших людей Старгорода распоряжается другой вор — архивариус жилотдела Коробейников.

Первый роман Ильфа и Петрова был вместе с тем первым произведением молодых авторов, написанным совместно. До этого романа (сюжет которого был предложен им Валентином Катаевым) они писали раздельно и в разных жанрах: Ильф преимущественно очерки, Петров — юмористические рассказы.

Судьба «Двенадцати стульев» оказалась довольно своеобразной. Написанная в 1927 г. и вышедшая в свет в середине 1928 г. (параллельно с публикацией в журнале «30 дней»), книга была очень сочувственно встречена читателями и почти не замечена критикой. «Первая рецензия в «вечерке». Потом рецензий вообще не было», — вспоминал впоследствии Петров[76]. Заметка в «Вечерней Москве» (21/IX) была написана в том стиле, который писатели впоследствии определили как «удар палашом по вые». «Роман читается легко и весело», — писал рецензент «Вечерки» Л.К., но вместе с тем «утомляет». «Утомляет потому, что роман, подымая на смех несуразицы современного быта и иронизируя над разнообразными представителями обывательщины, не восходит на высоты сатиры… Авторы прошли мимо действительной жизни — она в их наблюдениях не отразилась…» Затем, как рассказывал Е. Петров, критика замолчала, хотя книга была почти немедленно перепечатана эмигрантским издательством в Риге и уже начало готовиться французское издание. Но через год после выхода книги молчание внезапно было прервано. Летом 1929 г. критик А. Тарасенков в «Литературной газете» отозвался на «Двенадцать стульев» рецензией под вызывающим заголовком: «Книга, о которой не пишут». Рецензия была не столько положительной, сколько ободряющей. Критик писал, что авторы «преодолевают штамп жанра» «бульварно-приключенческого романа», и говорил о «насыщенном, остром, сатирическом содержании» романа. А вслед за этим, во второй половине 1929 г., появились отзывы во всех основных литературно-критических журналах[77]. Отзывы кисловатые, но снисходительные. С одной стороны, «сатиры не получилось», с другой стороны — один «из первых шагов».

В чем дело? Впоследствии Ильф и Петров не раз писали фельетоны о критиках и об их отношении к новым книгам. Описывался и такой случай:

Но бывает и так, что критики ничего не пишут о книге молодого автора. Молчит Аллегро.

Молчит Столпнер-Столпник. Безмолвствует Гае. Цепной. В молчании поглядывают они друг на друга и не решаются начать. Крокодилы сомнения грызут критиков.

Кто его знает, хорошая эта книга или это плохая книга? Кто его знает! Похвалишь, а потом окажется, что плохая. Неприятностей не оберешься. Или обругаешь, а она вдруг окажется хорошей. Засмеют. Ужасное положение.

И только года через два критики узнают, что книга, о которой они не решались писать, вышла уже пятым изданием и рекомендована Главполитпросветом даже для сельских библиотек.

Ужас охватывает Столпника, Аллегро и Гае. Цепного. Скорей, скорей бумагу! Дайте, о, дайте чернила! Где оно, мое вечное перо?.. (Т. 2. С. 490).

Но что все-таки заставило критиков в 1929 г. схватиться за вечное перо и упомянуть книгу, «о которой не пишут»? Читательский успех, подготовка второго издания? Едва ли это могло оказать существенное влияние — «нездоровый успех» чаще считался отрицательным фактом. Недостающее звено в этой истории указано в уже упомянутой статье Осипа Мандельштама. «Единственным отзывом на этот брызжущий весельем и молодостью памфлет были несколько слов, сказанных Бухариным на съезде профсоюзов. Бухарину книга Ильфа и Петрова для чего-то понадобилась, а рецензентам пока не нужна…»[78] — писал Мандельштам.

Н. И. Бухарин процитировал роман Ильфа и Петрова не на сьезде профсоюзов, как неточно указал поэт, а на совещании рабселькоров в начале декабря 1928 г. «Двенадцать стульев», упомянутые без имен авторов, понадобились Бухарину для выступления против «бессмысленного попугайства» за «разумное понимание вопросов текущей жизни»[79]. Он привел три эпизода из романа: деятельность халтурщика Ляписа, приспосабливающего своего героя Гаврилу к любой производственной тематике («Гаврилиаду» Ляписа упомянул в одном из выступлений и Маяковский[80]), лозунг «Пережевывая пищу, ты помогаешь обществу», адресованный беззубым старухам из Соцобеса, и плакат «Дело помощи утопающим — дело рук самих утопающих».

В конце 1928 г. в газетах уже начали появляться первые туманные упоминания о «правом уклоне», но наличие разногласий в высшем партийном руководстве отрицалось. Признанный теоретик партии, редактор «Правды» Бухарин был вплоть до конца 1929 г. членом Политбюро и фактическим главой Коминтерна. Хвалить книгу, удостоившуюся его внимания, было не обязательно (к концу 1929 г. — даже совсем не обязательно), но игнорировать ее неудобно. Этим и была вызвана полна рецензий.

Сразу же после окончания «Двенадцати стульев» Ильф и Петров написали (по воспоминаниям Е. Петрова — в шесть дней) псевдофантастическую сатирическую повесть «Светлая личность», опубликованную как роман-фельетон в одиннадцати номерах «Огонька» и 1928 г. В конце 1928—начале 1929 г. в журнале «Чудак», выходившем, как и «Огонек», под редакцией М. Кольцова, стал печататься цикл рассказов «Необыкновенные истории из жизни города Колоколамска», а с середины 1929 г. — новый пародийный «роман-фельетон»— сатирический цикл «1001 день, или Новая Шехерезада». Писатели не относились к этим произведениям серьезно и, за исключением нескольких новелл из «Колоколамска» и «Новой Шехерезады», никогда их не переиздавали. Но тематически эти произведения были близки к «Двенадцати стульям», и их следует учитывать при характеристике первого романа Ильфа и Петрова.

Одной из основных тем всех этих произведений была тема обывательского быта. Мещанство, обывательство, отсталость, дикость — явления, существовавшие задолго до 1920-х гг., но гражданская война и разруха предельно обнажили этот человеческий пласт. Нормальные рыночные взаимоотношения деревни с городом были нарушены, горожане ездили за продовольствием в деревню, разоренные крестьяне переселялись в города. Всегда существовавшие в России смешанные полугородские, полудеревенские слои, минимально затронутые городской культурой, вышли на поверхность, заняли видное место в городской жизни и в административном аппарате. У Ильфа и Петрова обывательская среда фигурирует в «Двенадцати стульях» (Старгород, город N), становится центральной темой в «Светлой личности» и «Необыкновенных историях из жизни города Колоколамска»; в «Золотом теленке» эта среда будет сосредоточена в «Вороньей слободке»— большой коммунальной квартире, где живет Васисуалий Лоханкин и где поселяется Остап Бендер.

Не только образ Лоханкина, но и вообще изображение «Вороньей слободки» ставилось в упрек Ильфу и Петрову. «Над «Вороньей слободкой» смеяться грех…» — писала Н. Я. Мандельштам. Но если это грех, то повинны в нем были не одни Ильф и Петров, но и Зощенко, которого О. Мандельштам считал честнейшим русским писателем, и Булгаков, и многие другие.

Недавно в нашей коммунальной квартире драка произошла. И не то, что драка, а целый бой. На углу Глазовой и Боровой…

Главная причина — народ уж очень нервный. Расстраивается мелкими пустяками. Горячится. И через это дерется грубо, как в тумане… Вот в это время кто-то ударяет инвалида кастрюлькой по его лысине. Инвалид — брык на пол и лежит. Скучает.

Тут кто-то за милицией кинулся…[81]

Это — «Нервные люди» Зощенко. И на ту же тему— «На живца», «Баня», «Аристократка» и едва ли не все его ранние рассказы.

В десять часов вечера под Светлое Воскресение утих наш проклятый коридор… И в десять часов вечера в коридоре трижды пропел петух.

Петух— ничего особенного. Ведь жил же у Павловны полгода поросенок в комнате. Вообще, Москва не Берлин, это раз, а во-вторых, человека, живущего полтора года в квартире № 50, не удивишь ничем. Не факт неожиданного появления петуха в квартире удивил меня, а то, что петух пел в десять часов вечера…

В коридоре под лампочкой, в тесном кольце изумленных жителей знаменитого коридора стоял неизвестный мне гражданин… Он драл пучками перья из хвоста петуха…

Я опомнился первый и вдохновенным вольтом выбил петуха из рук гражданина…

Случай был экстраординарный, как хотите, и лишь потому он кончился для меня благополучно. Квартхоз не говорил мне, что я, если мне не нравится эта квартира, могу подыскать себе особняк. Павловна не говорила, что я жгу лампочку до пяти часов, занимаясь «неизвестно какими делами», и что я вообще совершенно напрасно затесался туда, где проживает она. Шурку она имеет право бить, потому что это ее Шурка. И пусть я себе заведу «своих Шурок» и ем их с кашей…[82]

А это — «Самогонное озеро» Булгакова. На ту же тему — «Трактат о жилище», «Псалом», «Четыре портрета», «№ 13. Эльпит-Раб-коммуна». Коммунальная квартира служит фоном для пьесы «Иван Васильевич» и для «Театрального романа». Символ этого коммунального быта — Аннушка «Чума», появляющаяся уже в ранних рассказах («№ 13», «Самогонное озеро»), потом в «Театральном романе» и играющая существенную роль в сюжете «Мастера и Маргариты»;«где бы ни находилась или ни появлялась она — тотчас же в этом месте начинался скандал…»[83].

Тема дикости, «темного царства», «Персии» в Москве занимает важное место в ранних рассказах Ильфа, написанных отдельно от Петрова, — «Для моего сердца» и «Переулок»:

Летним вечером в московском переулке тепло и темно, как между ладонями.

В раскрытом окне под светом абрикосового абажура дама раскладывает гадательные карты. На подоконник ложатся короли с дворницкими бородами, валеты с порочными лицами, розовые девятки и тузы.

— Для меня, — шепчет дама…

— Для моего сердца… (Т. 5. С. 116).

Будущее дамских переулков похоже на осеннее утро. Оно черное и серое (Там же. С. 120).

В «Двенадцати стульях» дама с гаданием фигурирует в главах, посвященных Старгороду, а тема московской коммунальной квартиры — в главе о домашней жизни «золотоискателя» журналиста Ляписа (выпущенной из второго и последующих изданий романа):

Но тут в передней послышался стук копыт о гнилой паркет, тихое ржание и квартирная перебранка. Дверь в комнату золотоискателя отворилась, и гражданин Шарипов, сосед, ввел в комнату худую, тощую лошадь с длинным хвостом и седеющей мордой…

— Что вы делаете? — спросил управдом. — Где это видано? Как можно вводить лошадь в жилую квартиру?

Шарипов вдруг рассердился.

— Какое тебе дело! Купил лошадь. Где поставить? Во дворе украдут…[84]

В журнальных циклах 1928–1929 гг. обывательская среда разрастается до размера целых городов — Пищеслава, Колоколамска. В одном случае Колоколамск фигурирует даже как международная сила: жители его вступают в своеобразный поединок с иностранным государством — Клятвией. Клятвия маленькое государство, в котором легко «угадывается Латвия или другая прибалтийская республика, находившаяся до 1940 г. «под игом независимости». Тема, привычная для нашей литературы: советские граждане и капиталистическое государство, да еще «лимитроф», «санитарный кордон», место убийства курьера Нетте и антисоветского шпионажа. Тем неожиданнее оказывается решение этой темы у Ильфа и Петрова. Жители Колоколамска нашли себе «отхожий промысел» — они ездят в Москву, попадают под машину посольства Клятвии и получают по суду компенсацию: «Колоколамцы затаскали Клятвию по судам. Страна погибала». Сама республика Клятвия оказывается вовсе не мрачной буржуазной диктатурой, а миниатюрной парламентской демократией, респектабельной и щепетильно соблюдающей международное право.

Председатель Совета Министров господин Эдгар Павиайнен беспрерывно подвергался нападкам оппозиционного лидера господина Сууп…

В палату был внесен запрос:

Известно ли господину председателю Совета Министров, что страна находится накануне краха?

На это господин председатель ответил:

— Нет, не известно.

Однако, несмотря на этот успокоительный ответ, Клятвии пришлось сделать внешний заем. Но и заем был съеден колоколамцами в какие-нибудь два месяца.[85]

В своем отношении к обывательской среде с ее дикарским бытом Ильф, Петров и Булгаков были вполне солидарны — они ненавидели ее всеми силами души и желали ей гибели. Никакой привлекательности, никаких «народных корней» в гадалках, в появлении петуха или лошади в московской квартире, во всеобщем питии они не усматривали. Патриархальная, азиатская, деревенская природа взбаламученного быта 1920-х гг. была одинаково чужда всем трем писателям.

Обстоятельство это, по-видимому, можно не доказывать, поскольку речь идет об Ильфе и Петрове; однако Булгакову в последние десятилетия стали приписывать противоположные настроения. Представители того направления в советской публицистике, которое может быть названо воинственно-«почвенническим», решили зачислить Булгакова в свои ряды. Они утверждают, что нашли главного героя «Мастера и Маргариты». Герой этот, вопреки заглавию, вовсе не Мастер. «Не стоит думать, что писатель полностью на его стороне»: Мастер — пессимист, носит шапочку со знаком, напоминающим масонский, а что такое масоны, наши критики знают досконально. Кроме того, Мастер слишком занят проблемами искусства, а главное ведь — «не величественное рассуждение о судьбах искусства, но что-то очень жизненно необходимое, еще нерешенное, как раздвигающаяся полоса одной идеи, в центре которой Россия». Не мог Булгаков считать главным героем и Иешуа Га-Ноцри: Иешуа, наверное, все-таки не его герой». Главный герой Булгакова — поэт Иван Бездомный. Он— «Иванушка», он— исконный, неученый, деревенский, отрекающийся в конце концов от «надетой» на него «бездомности» и возвращающийся на родную почву[86].

Трудно придумать что-либо более чуждое подлинному Булгакову. «…Изображение страшных черт моего народа, тех черт, которые надолго до революции вызывали глубочайшие страдания моего учителя Салтыкова-Щедрина», — эту задачу Булгаков объявлял (в известном «Письме советскому правительству») одной из главных в своем творчестве[87]. Справедлива ли такая формула или нет (и существуют ли в действительности у того или иного народа какие-либо общие черты такого масштаба) — вопрос другой, но ясно, что подобная национальная самохарактеристика едва ли обрадует современных «почвенников». Если бы писатель ценил в Иванушке его почвенность и «сермяжность», он сделал бы его в финале романа из мнимого народного поэта подлинным — подобным Есенину или П. Васильеву. Вместо этого Бездомный признает своим Учителем именно Мастера, под его влиянием отрекается от какой бы то ни было поэзии и становится стопроцентным интеллигентом — профессором-историком.

Булгаков не любил «деревенской» поэзии, как не любил он и певцов российской провинции — «Тетюшанской гомозы» (так именуется в «Театральном романе» книга беллетриста Егора Агапенова). Пародийные строки «сермяжного» барда Пончика-Непобеды в булгаковской пьесе «Адам и Ева»: ««Эх, Ваня! Ваня!» — зазвенело на меже…»— очень напоминают аналогичную пародию Ильфа и Петрова: «Инда взопрели озимые…». «Булгаков — писатель городской, нету него своей селыцины, земли, к которой он прирос корнями», — заметил В. Лакшин[88], и это положение может быть подтверждено всем творчеством автора «Мастера и Маргариты». На деревню, в которой происходит действие «Записок юного врача», Булгаков смотрит такими же глазами, как Чехов в «Мужиках» и «В овраге». Это «тьма египетская», с которой призван бороться автор: «И сладкий сон после трудной ночи охватил меня. Потянулась пеленой тьма египетская… и в ней будто бы я… не то с мечом, не то со стетоскопом. Иду… борюсь… В глуши. Но не один. А идет моя рать: Демьян Лукич, Анна Николаевна, Пелагея Иванна. Все в белых халатах, и всё вперед, вперед…»[89]

Нет сомнения в том, что и Зощенко, и Булгаков, и Ильф и Петров смеялись над «Вороньей слободкой» и не любили ее. Но трактовка этой темы у Зощенко была все же иной, чем у Булгакова, Ильфа и Петрова. Зощенко пытался взглянуть на коммунальный быт изнутри: отсюда его сказовая манера, гораздо более органичная для него, чем для трех остальных писателей. Из-за этой авторской «маски» многие поверхностные критики склонны были отождествлять Зощенко с его героями. Одобряя Ильфа и Петрова за то, что «они противостоят юмористике, типичным представителем которой является Зощенко», один из первых рецензентов «Двенадцати стульев» писал: «Смех Зощенко — это смех бытового оппортунизма, смех ради смеха и именно поэтому глуповатый, недейственный»[90]. К числу «поверхностных, но забавных» юмористов относил Зощенко и Луначарский[91], а своеобразный итог этой критике подвел Жданов, объявивший по указанию Сталина в 1946 г. писателя «пошляком» и «подонком литературы». Конечно, обывательский быт, который описывал Зощенко, не был для него предметом забавы — он ненавидел этот быт, но вместе с тем и боялся его: писатель глубоко пессимистичный, он ощущал «Воронью слободку» как силу, поглощающую все вокруг себя. В повести «Мишель Синягин», написанной несколько лет спустя, Зощенко даже будущих читателей повести, «лет этак, скажем, через сто или так немного меньше», представлял себе такими же жильцами коммунальной квартиры, как и своих современников[92].

Ильф и Петров, подобно Булгакову, смотрели на Колоколамск и «Воронью слободку» со стороны; враг этот не казался им непобедимым. Что же противопоставляли писатели Колоколамску и «египетской тьме»? В значительной степени их ответ был одинаковым. Урбанизм, уважение к культуре, к науке и к технике, облегчающей человеческую жизнь, — вот что роднит всех трех писателей. В булгаковском рассказе «Сорок сороков» герой смотрит на городе вершины самого высокого дома тогдашней Москвы. Впервые после «голых времен» весной 1922 г. слышится какой-то звук; в июле «бульварные кольца» начинают светиться, «и радиусы огней» уходят к «краям Москвы», а в 1923 г. «Москва заливается огнями… все сильней… Москва спит теперь, и ночью не гася всех огненных глаз»[93].

Та же тема и те же настроения в раннем очерке Ильфа «Москва от зари до зари». Он начинается и кончается ночной Москвой.

Темная календарная ночь стоит над столицей, набережные оцеплены двумя рядами газовых фонарных огоньков, но люди уже работают, не обращая внимания на календарь… На Берсеневской набережной, у Большого Каменного моста, сияют высоко подвешенные электрические лампы… — здесь строится дом-великан.

Потом рассвет, время собирателей окурков, которых спугивают дворники, время молочниц, время, когда просыпаются окраины, время рабочих, домохозяек, школьников, служащих. Потом обратные валы, вечер, час лекций, театров, диспутов — и снова ночь:

У тесового забора Ермаковского ночлежного дома выстроились в очереди оставшиеся без ночлега приезжие и завсегдатаи этого места… Но маневрирующие паровозы свистят по-прежнему, в газетных цинкографиях вспышками возникает фиолетовый свет… И даже когда по календарю глухая ночь, когда закрылись театры, и клубы, и рестораны, когда пустеют улицы и мосты сонно висят над рекой, — даже и тогда светятся кремлевские здания и шумно дышит МОГЭС (Т. 5. С. 54, 62–63).

«…Мой любимый бог — бог Ремонт, вселившийся в Москву в 1922 году, в переднике, вымазан известкой…»— писал Булгаков, и на вопрос «Что же делать?» отвечал: «Сделать можно только одно: применить мой проект», и этот проект заключается в следующем: «Москву надо отстраивать»[94]. Мы уже видели, с каким воодушевлением описывал молодой Ильф строительство дома у Большого Каменного моста — будущего «Дома на набережной». В «Двенадцати стульях» та же тема возникает и в главах о провинциальном Старгороде, где инженер Треухов еще в 1912 г. предложил проект трамвайной линии: «…но городская управа проект отвергла. Через два года Треухов возобновил штурм городской управы, но помешала война. После войны помешала революция». И вот, наконец, 1 мая 1928 г. трамвай, по выражению председателя горкомхоза, выходит «из депа», «благодаря всех рабочих» и «благодаря честного советского специалиста, главного инженера Треухова» (Т. 1. С. 130,ч 136). Трамвай в Старгороде, начинающееся и будущее строительство в Москве, воскресший после разрухи Зоологический институт— все это одинаково воодушевляло и Ильфа и Петрова, и Булгакова.

Мы уже упоминали две вполне совпадающие формулы у Булгакова и Ильфа: не надо, чтобы «баритоны» призывали «бить разруху», и не надо «бороться за чистоту», надо подметать, чистить сараи. «…Я далек от мысли, что Золотой век уже наступил… — писал Булгаков («Столица в блокноте»). — Для меня означенный рай наступит в то самое мгновение, как в Москве исчезнут семечки. Весьма возможно, что я выродок, не понимающий великого значения этого чисто национального продукта… с момента изгнания семечек для меня непреложной станет вера в электрификацию, поезда (150 километров в час), всеобщую грамотность и прочее, что уже несомненно означает рай»[95].

Борьба с разрухой, строительство, технический прогресс — все это не столько политическая, сколько экономическая, пожалуй, даже реформистская программа. А в 1923–1929 гг., когда эти мысли высказывались, они вызывали одну, вполне определенную ассоциацию — со сменовеховством. Термин этот употребляется в литературе о 1920-х гг. чрезвычайно широко и неточно. Сменовеховство — течение, возникшее среди русской эмиграции, стоявшей во время гражданской войны на стороне белых и решившей после войны признать советскую власть как власть имперскую и национальную. Вдохновлялось сменовеховство такими фигурами, как генерал Брусилов, ставший на сторону красных еще во время советско-польской войны 1920 г. Эмигранты-сменовеховцы были связаны с берлинской газетой «Накануне»; в этой же газете (имевшей и московское отделение) печатались почти все ранние рассказы и статьи М. Булгакова, которые мы упоминали; там же был напечатан и первый рассказ Е. Петрова «Уездное» («Гусь и украденные доски»). На писательской судьбе Е. Петрова (как и его брата В. Катаева, печатавшегося там же) это никак не сказалось; Булгакову же надолго был приклеен ярлык «сменовеховца». «Булгаков, Михаил Афанасьевич, беллетрист и драматург… Годы 1921–1923 жил за границей, где сотрудничал в берлинской сменовеховской газете «Накануне»…» — сообщалось в восьмом томе Большой Советской Энциклопедии[96]. Написано это было в 1927 г. в Москве во время оглушительного успеха «Дней Турбиных», и анонимный автор заметки мог бы без труда установить, что Михаил Булгаков живет и жил с 1921 г. в одном с ним городе, но стоило ли затрудняться?

А между тем Булгаков не только не считал себя сменовеховцем, но и явно отрицательно относился к этому направлению русской интеллигентской мысли. Во второй редакции «Дней Турбиных» (пьесе «Белая гвардия») один из наиболее отрицательных персонажей пьесы, Тальберг, возвращается в Киев, чтобы «переменить политические вехи» и «работать в контакте с советской властью»[97]. Не менее характерно и отношение Булгакова к А. Н. Толстому — «сменившему вехи» и вернувшемуся в Россию. В «Театральном романе» Алексей Толстой был выведен под именем «знаменитого писателя Измаила Александровича Бондаревского», чествуемого по случаю «благополучного прибытия из-за границы». Вернувшийся Измаил Александрович изо всех сил старается изобразить своих прежних собратьев-эмигрантов и заграничную жизнь как можно более омерзительными. Он описывает какого-то Кондюкова, «которого стошнило на автомобильной выставке, и тех двух, которые подрались на Шан-Зелизе… и скандалиста, показавшего кукиш в Гранд-Опера», и описания эти вызывают у героя романа, Максудова, ощущение «какого-то ужаса в отношении Парижа»[98].

Принадлежал ли Булгаков к «внутренней эмиграции» или нет, но жил он в России, и для него, как и для других советских граждан, сотрудничество в берлинской газете имело совсем иной смысл, чем для эмигрантов. Для А. Н. Толстого печатание в «Накануне» открывало путь в Москву, для Булгакова это была возможность публиковаться за границей, т. е. не в таких узких рамках, какими уже тогда была ограничена советская печать. Отличие советских «нонконформистов» от заграничных сменовеховцев очень ясно выражено в статье писателя и этнографа Тана-Богораза в «России» — московском журнале (вскоре закрытом), где печаталась «Белая гвардия» Булгакова.

И нас называют российскими сменовеховцами, в том числе и меня. Но в том-то и дело, что мы российские, а не заграничные… — писал Тан. — Мы и заграничные меняли по-разному вехи… Оттого их сменовеховство — сладкое, как сахар. Наше — горькое, как полынь…

Советская ориентация! — Конечно, какая же иная?..

Но дальше начинается томный вздыхающий минор… Отречемся… не от старого мира, — отречемся от всех притязаний на власть. Что за чертовщина! Кто притязает на власть?..

Отречемся… отречемся от всяких притязаний на свободу! Временно, конечно, отречемся (все в нашей жизни временно)… Что ж, я готов и отречься, готов подчиниться всякому лишению свободы… Но не скрою, — особого энтузиазма во мне этот отказ не возбуждает. Покориться я готов, а проповедовать не буду…

Власти советской служите. Мы ей тоже служим… Но одно дело служить, а другое прислуживаться…[99]

Биография М. Булгакова не походила на биографию Тана-Богораза, но отношение их к заграничным сменовеховцам было сходным. Призывы принять «советскую ориентацию» вообще не имели смысла для советских граждан. Проблема признания советской власти могла существовать для эмигрантов— признать советскую власть означало для них получить советский паспорт, вернуться в СССР. Но что значили эти слова для советских интеллигентов? На власть они не притязали, жили в Советской России, печатались— по мере возможности— в советских изданиях, и как они, собственно, могли признавать или не признавать существующий режим? Признавал или не признавал Чехов режим Александра III? Он жил под ним. Ироническое отношение к «товарищам берлинцам» ощущается во всех очерках Булгакова в «Накануне».

«Не из прекрасного далека я изучал Москву 1921–1924 годов. О нет, я жил в ней, я истоптал ее вдоль и поперек…»— начинается один из этих очерков[100].

Во многом сходной была и позиция Ильфа и Петрова. Они тоже изучали Москву «не из прекрасного далека», им также проблема «признания — непризнания» казалась абсурдной. О той категории писателей, к которой принадлежал А. Н. Толстой, — о преуспевающих авторах, «признавших советскую власть несколько позже Италии, но немного раньше Греции» (Т.1. c.509) и «несколько позже Англии и чуть раньше Греции» (Т. 2. С. 7), они упоминали с неизменной иронией[101]. Не стоял перед ними, как и перед Булгаковым в 1920-х гг., и вопрос об интеллигенции в его веховской и сменовеховской трактовке. Подобно Чехову и Саше Черному, они писали не об интеллигенции вообще (рассуждения такого рода любили и некоторые из их собратьев по советской литературе 1920-х гг.)[102], а об отдельных и совершенно различных представителях интеллигентных профессий. В «Двенадцати стульях» действуют инженер Треухов — строитель старгородского трамвая, инженер Щукин — жертва своей расточительной жены и инженер Брунс — стяжатель и обжора, поэт-халтурщик Ляпис и репортер-работяга Персицкий. Столь же разнообразны интеллигенты и в булгаковских рассказах: здесь и гениальный профессор Персиков, и его бесцветный ассистент «изящный джентльмен» Иванов из «Роковых яиц», и персонажи из очерков, печатавшихся в «Накануне»: вороватый «спец», «бывший присяжный поверенный», украшающий свою обширную жилплощадь портретами вождей, и рядом с ними — молодой медик-грузчик. Именно последний персонаж дает автору повод для размышления об интеллигенции: «Вот писали все: гнилая интеллигенция, гнилая… После революции народилась новая, железная интеллигенция. Она и мебель может грузить, и дрова колоть, и рентгеном заниматься»[103].

Во всем этом Ильф, Петров и Булгаков были солидарны. Однако в других вопросах между ними обнаруживались расхождения, и весьма существенные. Булгаков, Ильф и Петров вошли в литературу почти одновременно — в 1920-х гг., но люди они были очень разные и по воспитанию, и по возрасту.

Самостоятельная жизнь Ильфа и Петрова началась в годы революции; Михаил Булгаков был в это время уже взрослым человеком с врачебным дипломом и практикой. В какой-то степени отношение к дореволюционному прошлому определяло различие в общественной позиции Булгакова и Ильфа с Петровым. Говоря о том, что обстоятельства детства и юности отделяли Булгакова «не только от революционно, но и от либерально-мыслящей интеллигенции», М. О. Чудакова придавала важное значение тому, что в «…его духовном багаже не было тех иллюзий, которые могли быть поколеблены текущими событиями»[104]. Значит ли это, однако, что идеалом Булгакова было возвращение к прошлому, к «блестящему, пышному» 1913 г.? Первая статья Булгакова, напечатанная на деникинском Северном Кавказе и ставшая теперь известной, позволяет как будто дать положительный ответ на этот вопрос. Булгаков осуждал в ней не только «безумство дней октябрьских», но и «безумство мартовских дней» (Февральскую революцию) и мечтал только о том, чтобы герои-добровольцы вырвали «из рук Троцкого… русскую землю»[105]. Но он писал эти слова в 1919 г., вскоре после революции и через шесть лет после «блестящего, пышного года». Сохранил ли писатель такое мироощущение впоследствии?

Тщетность надежд Булгакова обнаружилась почти сразу же после написания «Грядущих перспектив». «Героям-добровольцам» не удалось «завоевать собственные столицы». Победили красные, и осмысление их победы пришло к Булгакову уже в 1923–1924 гг., когда писалась «Белая гвардия». Поражение белых было порождено «мужицким гневом», лютой ненавистью к «офицерне» и к попытавшимся вернуться «помещикам с толстыми лицами»[106]. О настроениях писателя в те же годы свидетельствует и еще одно его сочинение, обретенное, как и «Грядущие перспективы», лишь недавно: Дневник 1923–1925 гг. С новым строем Булгаков отнюдь не примирился — об этом красноречиво свидетельствует уже авторское название дневника: «Под пятой». Но мысль о реставрации прошлого, о восстановлении монархии отвергалась им не менее решительно: «…по Москве ходит манифест Николая Николаевича. Черт бы взял всех Романовых! Их не хватало»[107].

Эта запись 1924 г. с несомненностью свидетельствует о том, как изменился взгляд Булгакова на мир через пять лет после «Грядущих перспектив». В его отношении к Алексею Турбину, персонажу в значительной степени автобиографическому, явственно звучат теперь нотки самоиронии. Когда доктор Турбин в «Белой гвардии» говорит за столом друзьям: «…мы бы Троцкого в Москве прихлопнули как муху…»— он почти повторяет слова Булгакова из «Грядущих перспектив». Но тут же звучит авторский комментарий: «Турбин покрылся пятнами, и слова у него вылетали изо рта с тонкими брызгами слюны. Глаза горели», — и звучит реплика младшего брата: «Алексей на митинге незаменимый человек, оратор…»[108] Мы можем поверить поэтому искренности Булгакова, когда он еще через несколько лет заявлял в письме правительству, что в «Белой гвардии» и «Днях Турбиных» стремился «стать бесстрастно над красными и белыми» и что он не намеревался писать «пасквиль на революцию» хотя бы потому, что такой пасквиль «в силу чрезвычайной грандиозности ее, написать невозможно».

Разрухе, порожденной гражданской войной, Булгаков противопоставлял теперь одно— власть, способную навести порядок, восстановить хозяйство. «В порядке … дайте нам опоры точку, и мы сдвинем шар земной», — писал он в очерке «Столица в блокноте»[109].И та же мысль — в «Собачьем сердце»: говоря о том, что нельзя бороться за чистоту криками «баритонов», Булгаков (вернее, один из его персонажей, выражающий, очевидно, взгляды автора) заявляет: «Городовой! Это, и только это. И совершенно не важно, будет ли он с бляхой или же в красном кэпи»[110].

«Западничество» Булгакова сближало его с младшими коллегами. Разделяло их другое. В письме советскому правительству Булгаков выражал «глубокий пессимизм в отношении революционного процесса, происходящего в моей отсталой стране», и противопоставлял ему идеал «излюбленной и Великой Эволюции». Дневниковые записи Булгакова 1924 г. свидетельствуют о том, что в своем скептическом отношении к окружающей жизни он не так уже расходился с одесситами из «Гудка»: «Приехали из Самары Ильф и Юрий Олеша», — записал он. «В Самаре два трамвая. На одном надпись «Площадь Революции — тюрьма», на другом — «Площадь Советская — тюрьма». Что-то в этом роде. Словом, все дороги ведут в Рим!»[111] Но все же Ильф и Петров в эти годы верили — или хотели верить — в перспективы «революционного процесса» и возможность глубокого преобразования общества.

Впоследствии А. Эрлих вспоминал о спорах в редакции, во время которых Ильф несколько иронически защищал Булгакова: «Ну, что вы все скопом напали на Мишу?.. Что вы хотите от него? — якобы сказал Ильф. — Миша только-только, скрепя сердце, примирился с освобождением крестьян от крепостной зависимости, а вы хотите, чтобы он сразу стал бойцом социалистической революции! Подождать надо!»[112] Для Ильфа и Петрова преодоление разрухи означало не только восстановление хозяйства, но и построение его на совершенно новых основах. О грядущем великом Преображении, о создании общества, где не будет приобретательства, своекорыстия, собственничества, мечтал Маяковский, о нем же думал и Олеша, когда писал в «Зависти» об обреченных на гибель чувствах, оставшихся от старого мира. Ильф и Петров были реалистичнее Олеши, и таких быстрых перемен в человеческой психологии в ближайшие годы они, пожалуй, не ждали. Но и они надеялись, что с уничтожением частной собственности уйдут в прошлое пороки и преступления, совершаемые ради денег. Тем самым будут в какой-то степени разрешены трагические коллизии литературы XIX в. — коллизии Достоевского.

Отношение Ильфа и Петрова к специфически «Достоевским» сюжетам и образам было иным, чем отношение М. Булгакова. На первый взгляд, Булгакова, с его интересом к религиозным темам, было бы естественнее связывать с Достоевским, но Булгаков как раз считал своим учителем Салтыкова-Щедрина и Достоевского не любил. С явной иронией упоминает о «богоносцах достоевских» один из главных героев «Белой гвардии» и «Дней Турбиных» Мышлаевский: «мужички-богоносцы» убивали офицеров. Ночной кошмар Алексея Турбина связан с «первой попавшейся ему книгой», и этой книгой оказываются «Бесы» Достоевского[113]. Чем объясняется такое отталкивание? Ключ к нему, может быть, дают высказывания Бунина (другого писателя, которого читают в доме Турбиных), относящиеся как раз к тем же революционным годам. «Ненавижу вашего Достоевского! — вспоминал слова Бунина Валентин Катаев. — …Вот откуда пошло все то, что случилось с Россией: декадентство, модернизм, революция…»[114] В точности этих показаний можно было бы и усомниться, если бы не записи из дневников самого Бунина: «Перечитывал первый том «Братьев Карамазовых»… Очень ловкий, удивительно способный писака… — и то и дело до крайней глупости неправдоподобная чепуха. В общем, скука, не трогает ничуть»[115].

Катастрофичность мира Достоевского раздражала Бунина. Возможно, что такие же ощущения она вызывала и у Булгакова.

Как же относились к Достоевскому Ильф и Петров? Недавно этот вопрос был поставлен Л. Сараскиной, обвинившей их в стремлении ударить по «вершинным точкам опального писателя». Оснований для обвинения два: псевдоним Ильфа и Петрова «Ф. Толстоевский», обидный для Достоевского (почему не для Толстого?), и подпись отца Федора в «Двенадцати стульях» на письме жене: «Твой вечно муж Федя», совпадающая с подписью Достоевского на одном из его многочисленных писем жене. Знали ли Ильф и Петров это письмо? Возможно. Использовали же они в одной из телеграмм, посланных Бендером Корейко, текст корреспонденции со станции Астапово: «Графиня изменившимся лицом бежит пруду». К своим великим предшественникам писатели относились, как и подобает веселым людям: с юмором.

Можно предполагать лишь, что авторов «Двенадцати стульев» катастрофичность Достоевского не смущала — речь шла об эпохе, ушедшей в прошлое. «Достоевские» персонажи с их страстями и слабостями вызывали у писателей насмешку и вместе с тем — жалость.

Таков, например, отец Федор — персонаж, которому особенно не посчастливилось у критиков Ильфа и Петрова. «В романе есть главы, рассчитанные на голый смех, главы, где преобладает комизм положения… — писал рецензент «Октября». — Эпизод с отцом Федором, забравшимся на высокую скалу и не сумевшим оттуда слезть, — неявно ли пристегнут для большей потехи?»[116]

Это — свидетельство предвзятости и неумения внимательно читать. Судьба отца Федора, прожектера, хватающегося то за одну, то за другую идею обогащения, священника, бросившего родной город для поисков фантастического сокровища мадам Петуховой, не только комична, но и трагична. При всей своей суетливости отец Федор, в сущности, наивен и добродушен, и жулик Коробейников, которого он принимает за «очень порядочного старичка», без труда обманывает его, продав вместо ордеров на воробьяниновскую мебель ордера на мебель генеральши Поповой. Объездив всю страну и купив на последние деньги совершенно ненужные ему стулья, отец Федор на батумском берегу разрубает их на части и ничего не находит. «Положение его было самое ужасное. За пять тысяч километров от дома, с двадцатью рублями в кармане, доехать в родной город было положительно невозможно». Он идет пешком «мерным солдатским шагом, глядя вперед себя твердыми алмазными глазами и опираясь на высохшую клюку с загнутым концом». В Дарьяльском ущелье он встречает своих соперников, Воробьянинова и Бендера, и в страхе перед преследованием взбирается на совершенно отвесную скалу. То, что происходит затем, меньше всего может служить предметом «потехи»:

Отец Федор уже ничего не слышал. Он очутился на ровной площадке, забраться на которую не удавалось до сих пор ни одному человеку. Отцом Федором овладел тоскливый ужас. Он понял, что слезть вниз ему никак не удастся…

Спустилась быстрая ночь. В кромешной тьме и в адском гуле под самым облаком дрожал и плакал отец Федор. Ему уже не нужны были земные сокровища. Он хотел только одного: вниз, на землю…

На четвертый день его показывали уже снизу экскурсантам.

— Направо — замок Тамары, — говорили опытные проводники, — а налево живой человек стоит, а чем живет и как туда попал, тоже неизвестно…

Через десять дней из Владикавказа прибыла пожарная команда с надлежащим обозом и принадлежностями и сняла отца Федора…

Хохочущего священника на пожарной лестнице отвезли в психиатрическую лечебницу (Т. 1. С. 357–359).

Так же трагичен и конец Ипполита Матвеевича. Переход от скромного существования делопроизводителя загса к жизни искателя приключений обошелся ему дорого. Воробьянинову пришлось пережить чудесное спасение от кулаков васюкинских любителей шахмат, одураченных Остапом, унизительную необходимость «протягивать руку», добывая деньги нищенством, и, наконец, крымское землетрясение, «после которого Ипполит Матвеевич несколько повредился и затаил к своему компаньону тайную ненависть»:

В последнее время Ипполит Матвеевич был одержим сильнейшими подозрениями. Он боялся, что Остап вскроет стул сам и, забрав сокровища, уйдет, бросив его на произвол судьбы. Высказывать свои подозрения он не смел, зная тяжелую руку Остапа и непреклонный его характер… Каждый день он опасался, что Остап больше не придет и он, бывший предводитель дворянства, умрет голодной смертью под мокрым московским забором…

Опасения эти не оправдываются — Бендер обнаруживает последний стул, в котором должно находиться сокровище, и остается только прийти ночью в железнодорожный клуб и вскрыть его. Но Ипполит Матвеевич уже не верит своему компаньону — тем более что развеселившийся Остап поддразнивает его, предлагая то десять, то три процента богатства, а то и просто взять Воробьянинова в секретари:

Ипполит Матвеевич вышел на улицу. Он был полон отчаяния и злобы… У него было только одно желание поскорее все кончить…

Воробьянинов перерезает бритвой горло своему компаньону и ночью один забирается в клуб и вскрывает стул. Но в стуле ничего нет.

— Этого не может быть! Этого не может быть!

Изредка он вскакивал и хватался за мокрую от утреннего тумана голову. Вспоминая все события ночи, он тряс седыми космами. Брильянтовое возбуждение оказалось слишком сильным средством: он одряхлел в пять минут…

Ипполит Матвеевич встречает сторожа клуба, и тот рассказывает ему историю последнего стула: в нем были найдены драгоценности, и на полученные деньги построено новое прекрасное здание. Любопытно, что ни один критик, кажется, не обратил внимания на неправдоподобие этого конца: по закону открытое сокровище становилось собственностью государства[117] (на некоторое вознаграждение мог рассчитывать лишь сам сторож, нашедший клад), и к клубу оно прямого отношения не имело. Но именно эта условность позволила создать финал романа, в котором сцена отчаяния и безумия Воробьянинова переходила в гимн просыпающемуся и начинающему жить городу:

Сокровище осталось, оно было сохранено и даже увеличилось. Его можно было потрогать руками, но нельзя было унести. Оно перешло на службу другим людям.

Ипполит Матвеевич потрогал руками гранитную облицовку. Холод камня передался в самое его сердце.

И он закричал.

Крик его, бешеный, страстный и дикий, — крик простреленной навылет волчицы, — вылетел на середину площади, метнулся под мост и, отталкиваемый отовсюду звуками просыпающегося большого города, стал глохнуть и в минуту затих. Великолепное осеннее утро скатилось с мокрых крыш Москвы. Город двинулся в будничный свой поход (Т. 1. С. 373–382).

Данный текст является ознакомительным фрагментом.