Сюжет второй «ЭТО НЕ РУССКИЙ, А КАКОЙ-ТО ТАРАБАРСКИЙ ЯЗЫК...»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Сюжет второй

«ЭТО НЕ РУССКИЙ, А КАКОЙ-ТО ТАРАБАРСКИЙ ЯЗЫК...»

Ни одно художественное произведение из тех, что попали в поле зрения Сталина, не вызвало у него такого потока злобной брани, как повесть Андрея Платонова «Впрок». Даже рассказ Зощенко «Приключения обезьяны», спровоцировавший знаменитое постановление ЦК 1946 года, не вызвал у него такую яростную реакцию.

Чем же объясняется эта его беспрецедентная ярость?

Текст платоновской повести, испещренный сталинскими пометками, дает нам возможность ответить на этот вопрос подробно.

«Следовать за мыслями великого человека есть наука самая занимательная», — заметил однажды Пушкин. Сказал он это, правда, имея в виду Петра Великого, о незаурядном уме которого весьма лестно отзывался сам Лейбниц. Сталин, конечно, не Петр. Но титул «великий» за ним, как мы помним (еще не забыли!), был тоже закреплен. Воспользуемся же и мы этим — почти официальным — его титулом, правды ради заключив его в иронические кавычки.

Итак, последуем совету Александра Сергеевича и попробуем проследить за мыслями и этого «великого человека», благо такая возможность у нас есть[4].

Итак, эпизод первый:

? С самого начала советской власти Верещагин выписывал четыре газеты и читал в них все законы и мероприятия с целью пролезть между ними в какое-либо узкое и полезное место. И так долго и прочно существовал Семен Верещагин, притаясь и мудрствуя. Однако его привела в смущение в последнее время дешевизна скота, а Верещагин исстари занимался негромкими барышами на скупке и перепродаже чужой скотины. Долго искал Верещагин каких-либо законов на этот счет, но газеты говорили лишь что-то косвенное. Тогда Верещагин решил использовать и самую косвенность. Он вспомнил в уме, что его лошадь стоит нынче на базаре рублей тридцать, а застрахована за сто семнадцать. А тут еще колхоз вот-вот грянет, и тогда лошадь станет вовсе как бы не скот и не предмет. Целыми длинными днями сидел Верещагин на лавке и грустно думал, хитря одним желтым глазом.

— Главное, чтобы государство меня не услышало, — соображал он. — Что-то я нигде не читал, чтобы лошадей мучить нельзя было; значит — можно. Как бы только Осоавиахим не встрял: да нет, его дело аэропланы!

И Верещагин сознательно перестал давать пищу лошади. Он ее привязал намертво к стойлу веревками и давал только воду, чтобы животное не кричало и не привлекало бдительного слуха соседей.

Так прошла неделя. Лошадь исчахла и глядела почти что по-человечьи. А когда приходил к ней Верещагин, то она даже открывала рот, как бы желая произнести томящее ее слово.

И еще прошла неделя или десятидневка. Верещагин — для ускорения кончины лошади — перестал ей давать и воду. Животное поникло головой и беспрерывно хрипело от своей тоски.

— Кончайся, — приказывал коню Верещагин. — А то советская власть ухватлива. Того и гляди о тебе вспомнит.

А лошадь жила и жила, точно в ней была какая-то идейная устойчивость.

На двадцатый день, когда у коня уже закрылись глаза, но еще билось сердце, Верещагин обнял свою лошадь за шею и по истечении часа задушил ее. Лошадь через два часа остыла.

Верещагин тихо улыбнулся над побежденным государством и пошел в избу — отдохнуть от волнения нервов.

Дней через десять он отправился получить за павшую лошадь страховку, как только сельсовет дал ему справку, что конь погиб от желудочного томления.

За вырученные сто рублей Верещагин купил на базаре три лошади и, как сознательный гражданин, застраховал это поголовье в окружной конторе Госстраха.

Пропустив месяц и не услышав, чтоб государство зашумело на него, Верещагин перестал кормить и новых трех лошадей. Через месяц он теперь будет иметь двести рублей чистого дохода, а там еще, и так далее — до бесконечности избытка.

Прикрутив лошадей веревками к стойлам, Верещагин стал ждать их смерти и своего дохода.

Однако дворовая собака Верещагина тоже не сидела с убытками, она начала отрывать от омертвелых лошадей задние куски, так что лошади пытались шагать от боли, и таскала мясные куски по чужим дворам, чтобы прятать. Собаку крестьяне заметили, и вскоре сельсовет во всем составе, во главе с Кондровым, пришел к Верещагину, чтобы обнаружить у него склад говядины. Склада сельсовет никакого не нашел, а ночью прибежала во двор Верещагиных целая стая чужих собак, и, присев, эти дворовые животные стали выть.

На другой день левый бедняцкий сосед Верещагина перелез через плетень и увидел трех изодранных собаками умирающих лошадей.

Верещагин тоже не спал, а думал. Он уже с утра пошел взять справку о трех своих павших лошадях, которых он купил, дескать, лишь для того, чтобы отдать в организующуюся лошадиную колонну, но вышла одна божья воля. Кондров поглядел на Верещагина и сказал:

— Не пройдет, Верещагин, твое мероприятие, мы от собак о всем твоем способе жизни узнали. Иди в чулан пока, а мы будем заседать про твою судьбу: сегодня газета «Беднота» пришла, там написано про тебя и про всех таковых личностей.

— Почта у нас работает никуда, товарищ председатель, — сказал Верещагин. — Я ведь думал, что теперь машины пойдут, а лошадь вредное существо, оттого я и не лечил такую отсталую скотину.

— Ага, ты умней всего государства думал, — произнес тогда Кондров. — Ну ничего, ты теперь на ять попадешь под новый закон о сбережении скота.

— Пусть попадаю, — с хитростью смирился Верещагин. — Зато я за полную индустриализацию стоял, а лошадь есть животное-оппортун!

— Вот именно! — воскликнул в то время Кондров. — Оппортун всегда кричит «за», когда от него чашку со щами отодвинут! Иди в чулан и жди нашего суждения, пока у меня нервы держатся, враг всего человечества!

Через месяц или два Верещагина и аналогичного Ревушкина бывшие ихние батраки — Серега, смазчик и другие — прогнали пешим ходом в район и там оставили навеки.

(Андрей Платонов. Собрание сочинений в пяти томах. Том 2. М, 1998. Стр. 407-409)

Отчеркнув этот эпизод, Сталин на полях пишет: «ДУРАК».

«Дурак» — это все-таки не «агент наших врагов». Характеристика, прямо скажем, нелестная, но — не политическая.

Кулак Верещагин в этом эпизоде изображен весьма нелицеприятно, и отправку его «пешим ходом в район» автор явно одобряет. Во всяком случае, никакого сочувствия к классово чуждому элементу вызвать у читателя он не пытается.

Такое отражение жестокой классовой борьбы в деревне Сталину представляется просто глупостью. Но за это если кого и следует наказать, так не дурака-автора, а головотяпов-редакторов, готовых публиковать такие глупости.

Но следующий эпизод, — вернее, даже не эпизод, а одна только платоновская фраза вызвала уже более раздраженную сталинскую реакцию:

? Слышен был работающий где-то триер, и отовсюду раздавался знакомый, как колокольный звон, стерегущий голос собак, работающих на коммунизм с тем же усердием, что и на кулацкий капитализм.

(Там же. Стр. 410)

Отчеркнув эту фразу, Сталин против нее написал: «БАЛАГАНЩИК».

Это звучит уже не так безобидно, как «ДУРАК». Тут ему, видно, впервые закралась в голову мысль, что автор не просто дурак, что не только по глупости так по-дурацки изображает он политику партии в деревне, а имея сознательный умысел над этой политикой поиздеваться.

Следующий раздраживший его эпизод эти его подозрения усилил:

? На стене совета висели многие схемы и плакаты, и в числе их один крупный план, сразу привлекший зоркий ум борца с опасностью.

План изображал закрепленные сроки и названия боевых кампаний: сортировочной, землеуказательной, разъяснительной, супряжно-организационной, пробно-посевной, проверочной к готовности, посевной, контрольной, прополочной, уборочной, учетно-урожайной, хлебозаготовительной, транспортно-тарочной и едоцкой.

Глубоко озадачившись, борец сел против пожилого, несколько угрюмого председателя. Ему было интересно, почему сельсовет заботится и о том, чтобы люди ели хлеб, — разве они сами непосильны для этого или настолько отсталы, что откажутся от своевременной пищи?

— А кто его знает? — ответил председатель. — Может, обозлятся на что-нибудь либо кулаков послушают и станут не есть! А мы не можем допустить ослабления населения!

Секретарь дал со своего места дополнительное доказательство необходимости жесткого проведения едоцкой кампании.

— Если так считать, — сказал секретарь, — тогда и прополочная кампания не нужна: ведь ходили же раньше бабы сами полоть просо, а почему же мы их сейчас мобилизуем?

— Потому что, молодой человек, вы только приказываете верить, что общественное хозяйство лучше единоличного, а почему лучше — не показываете, — ответил мой дорожный товарищ.

— Нам показывать некогда, социализм не ждет! — возразил секретарь.

(Там же. Стр. 412-413)

Этот эпизод мог вызвать гневную реакцию Сталина по многим причинам.

Чем, если не издевательством, могла показаться ему идея насильственного кормления тех, кто вздумал бы отказаться от своевременного принятия пищи? Ведь в это самое время миллионы людей умирали от голода, вызванного сталинской «сплошной коллективизацией».

Но смысл отмеченного Сталиным отрывка был глубже.

Это, в сущности, была ироническая — я бы даже сказал, саркастическая — модель сталинского социализма, — убийственное разоблачение главного, коренного его порока.

Любой живой организм — в том числе и организм человека — система саморегулирующаяся. Человеку нет нужды постоянно держать в уме, что в такое-то время он должен ввести в свой организм определенное количество белков, жиров и углеводов. Он просто чувствует, что проголодался и ему надо поесть, что он и делает, — разумеется, если у него есть такая возможность.

Точно такой же саморегулирующейся системой является и нормальная (рыночная) экономика. Она устроена так, что как-то само собой в человеческом сообществе производится именно такое количество разнообразных потребительских товаров — еды, одежды и прочего, — какое необходимо населению. И никакой райком при этой саморегулирующейся системе не требует от земледельцев, чтобы они начинали сев, а иначе «положат партийный билет». И бабы сами ходили полоть просо, не дожидаясь, пока их мобилизуют на это специальной прополочной кампанией.

А если эта саморегулирующаяся система отменена (разрушена), приходится не только разные мобилизующие кампании проводить, но и создавать специальные государственные органы (Госплан), которые будут спускать сверху вниз соответствующие указания, сколько надо в этом году произвести брюк и пиджаков и какая яйценоскость должна быть у кур. А поскольку все предусмотреть и спланировать невозможно, то время от времени какие-то предметы потребления (электрические лампочки или лезвия для бритья) вдруг исчезают. А потом исчезают и предметы самой первой необходимости. И несаморегулирующаяся система, обнаружив полную свою нежизнеспособность, сама разваливается.

В общем, Сталину было над чем поломать голову, если бы он захотел вдуматься в эту ироническую платоновскую модель. Но он вдумываться в нее не стал, отреагировав на прочитанное, как и в двух предыдущих случаях, оставленным на полях одним раздраженным коротким словом: «ПОШЛЯК».

Перехожу к следующему эпизоду, вызвавшему такую же раздраженную реакцию Сталина:

? В день своего отхода из колхоза я увидел, наконец, как уныло-равнодушный Кучум был краткое время бешеным. К нему явился снятый с должности председатель колхозного куста, расположенного отсюда километров за двадцать. Он с Кучумом был хорошо знаком и почти что приходился ему другом, что замечалось по искренности отношения и легкой радости на обоих лицах. Прибывший кустовой председатель начал жаловаться на неправильности: его прогнали за перегибы, за то, что он раскулачил будто бы сорок человек середняков и закрыл церковь без либерального подхода к массам; но ведь те середняки завтра могли бы стать кулаками, и он лишь пресек их растущую тенденцию. А что касается церкви, то народ, сам не сознавая, давно потерял надежду в наличие бога, и он только фиксировал этот факт путем запрещения религии, за что же, спрашивается, его ликвидировали как председателя?

Здесь бывший председатель сообщил следующее свое мнение: собаке рубят хвост для того, чтоб она поумнела, потому что на другом конце хвоста находится голова. Тут он явно намекал на то, что, дескать, райисполком — голова, а он — хвост, точно рик и вправду приказывал ему в течение недели учредить коммунизм.

(Там же. Стр. 427)

На этот раз Сталин тоже ограничился одним коротким словом: «БОЛВАН». И тут надо сказать, что в этом случае такая его реакция несколько даже поражает своей удивительной мягкостью. Ведь «болван» — это, в сущности, то же, что «дурак». О том, что это не просто глупость, а наглая вылазка классового врага, речь пока все еще не идет. А такое обвинение, казалось бы, тут уже вполне могло появиться. Замечательная логика председателя-«перегибщика» насчет того, что середняков он раскулачивал потому, что «те середняки завтра могли бы стать кулаками, и он лишь пресек их растущую тенденцию», а также его намек на то, что будто бы рик (райисполком) «и вправду приказывал ему в течение недели учредить коммунизм», — это ведь не о «перегибах», а о повсеместной, всю страну захватившей кровавой практике «сплошной коллективизации» и «ликвидации кулачества как класса».

Однако не только тут, но и дальше Сталин ограничивается вот такими, пока еще не политическими характеристиками. Хотя поводов для появления именно политических формулировок с каждой новой прочитанной им страницей становится все больше и больше.

Вот, например, такой, по всему журнальному полю отчеркнутый Сталиным эпизод:

? Однажды в полночь Упоев заметил в своем сновидении Ленина и утром, не оборачиваясь, пошел, как был, на Москву.

В Москве он явился в Кремль и постучал рукой в какую-то дверь. Ему открыл красноармеец и спросил: «Чего надо?»

— О Ленине тоскую, — отвечал Упоев, — хочу свою политику рассказать.

Постепенно Упоева допустили к Владимиру Ильичу. Маленький человек сидел за столом, выставив вперед большую голову, похожую на смертоносное ядро для буржуазии.

Чего, товарищ? — спросил Ленин. — Говорите мне, как умеете, я буду вас слушать и делать другое дело — я так могу.

Упоев, увидев Ленина, заскрипел зубами от радости и, не сдержавшись, закапал слезами вниз. Он готов был размолоть себя под жерновом, лишь бы этот небольшой человек, думающий две мысли враз, сидел за своим столом и чертил для вечности, для всех безрадостных и погибающих свои скрижали на бумаге.

— Владимир Ильич, товарищ Ленин, — обратился Упоев, стараясь быть мужественным и железным, а не оловянным. — Дозволь мне совершить коммунизм в своей местности! Ведь зажиточный гад опять хочет бушевать, а по дорогам снова объявились люди, которые не только что имущества, а и пачпорта не имеют! Дозволь мне опереться на пешеходные нищие массы!..

Ленин поднял свое лицо на Упоева, и здесь между двумя людьми произошло собеседование, оставшееся навсегда в классовой тайне, ибо Упоев договаривал только до этого места, а дальше плакал и стонал от тоски по скончавшемуся.

— Поезжай в деревню, — произнес Владимир Ильич на прощанье, — мы тебя снарядим — дадим одежду и пищу на дорогу, а ты объединяй бедноту и пиши мне письма: как у тебя выходит.

— Ладно, Владимир Ильич, через неделю все бедные и средние будут чтить тебя и коммунизм!

— Живи, товарищ, — сказал Ленин еще один раз. — Будем тратить свою жизнь для счастья работающих и погибающих: ведь целые десятки и сотни миллионов умерли напрасно!

Упоев взял руку Владимира Ильича, рука была горячая, и тягость трудовой жизни желтела на задумавшемся лице Ленина.

—Ты гляди, Владимир Ильич, — сказал Упоев, — не скончайся нечаянно...

Ленин засмеялся, и это радостное давление жизни уничтожило с лица Ленина все смертные пятна мысли и утомления.

— Ты, Владимир Ильич, главное, не забудь оставить нам кого-нибудь вроде себя — на всякий случай.

По возвращении в деревню Упоев стал действовать хладнокровнее. Когда же в нем начинало бушевать излишнее революционное чувство, то Упоев бил себя по животу и кричал:

— Исчезни, стихия!

Однако не всегда Упоев мог помнить про то, что он отсталый и что ему надо думать: в одну душную ночь он сжег кулацкий хутор, чтобы кулаки чувствовали, чья власть.

Упоева тогда арестовали за классовое самоуправство, и он безмолвно сел в тюрьму.

В тюрьме он сидел целую зиму, и среди зимы увидел сон, что Ленин мертв, и проснулся в слезах.

Действительно, тюремный надзиратель стоял в дверях и говорил, что Ленин мертв, и плакал слезами на свечку в руке.

Когда под утро народ утих, Упоев сказал самому себе:

— Ленин умер, чего же ради такая сволочь, как я, буду жить! — и повесился на поясном ремне, прицепив его к коечному кольцу. Но неспавший бродяга освободил его от смерти и, выслушав объяснения Упоева, веско возразил:

—Ты действительно сволочь! Ведь Ленин всю жизнь жил для нас таковых, а если и ты кончишься, то спрашивается, для кого ж он старался?!

— Тебе хорошо говорить, — сказал Упоев. —  А я лично видел Ленина и не могу теперь почувствовать, зачем я остался на свете!

Бродяга оглядел Упоева нравоучительным взглядом:

— Дурак, как же ты не постигаешь, что ведь Ленин-то умнее всех, и если он умер, то нас без призору не покинул!

— Пожалуй, что и верно, — согласился Упоев и стал обсыхать лицом.

И теперь, когда прошли годы с тех пор, когда Упоев стоит во главе района сплошной коллективизации и сметает кулака со всей революционной суши, — он вполне чувствует и понимает, что Ленин действительно позаботился и его сиротой не оставил.

(Там же. Стр. 428-430)

Напротив всего этого отчеркнутого им текста Сталин пишет: «БАЛБЕС! ПОШЛЯК!». А против реплики тюремного надзирателя: «Ты действительно сволочь! Ведь Ленин всю жизнь жил для нас таковых, а если и ты кончишься, то спрашивается, для кого ж он старался?!» — опять, еще раз: «ПО-ШЛЯК!»

Раздражение Сталина, как видим, растет. Но новое качество это его раздражение обретает еще не здесь, а на следующей странице:

? — Я полное собрание сочинений Владимира Ильича ежедневно читаю, я к товарищу Сталину скоро на беседу пойду, чего ты мне голову морочишь?

— Я слышал, что один перегибщик так говорил, — слабо ответил я.

— Перегибщик иль головокруженец есть подкулачник: кого же ты слушаешь? Эх, гадина! Пойдем назад ночевать.

Я отказался. Упоев посмотрел на меня странно беззащитными глазами, какие бывают у мучающихся и сомневающихся людей.

— По-твоему, наверное, тоже Ленин умер, а один дух его живет? — вдруг спросил он.

Я не мог уследить за тайной его мысли и за поворотами настроения.

— И дух и дело, — сказал я. — А что?

— А то, что ошибка. Дух и дело для жизни масс — это верно, а для дружелюбного чувства нам нужно иметь конкретную личность среди земли.

Я шел молча, ничего не понимая...

Упоев вздохнул и дополнительно сообщил:

— Нам нужен живой — и такой же, как Ленин... Засею землю — пойду Сталина глядеть: чувствую в нем свой источник. Вернусь, на всю жизнь покоен буду.

(Там же. Стр. 432—433)

На этом месте Сталин — уже не на полях, а поперек целой страницы — огромными буквами начертал: «ПОДЛЕЦ!»

Тут нам самое время остановиться и задуматься.

Почему вдруг такой взрыв? Что, собственно, произошло? Ведь ничего худого о нем, о Сталине, Платонов тут вроде не сказал. Более того! Смысл сказанного Упоевым, в сущности, сводится к тому, о чем твердила вся советская пропагандистская машина: «Сталин — это Ленин сегодня!» Казалось бы, Сталину такое совпадение народного сознания с главным тезисом официозной советской пропаганды должно было прийтись по душе. И вот — на тебе!

Чем же была вызвана такая «неадекватная» его реакция?

Ответом на этот отнюдь не риторический вопрос может служить другая реплика Сталина — та, которую я сделал заглавием этого сюжета: «ЭТО НЕ РУССКИЙ, А КАКОЙ-ТО ТАРАБАРСКИЙ ЯЗЫК!»

* * *

Реплика эта, относящаяся не к какому-то конкретному эпизоду, а ко всему тексту возмутившей Сталина платоновской повести, тяготела над Платоновым всю жизнь:

? Г.Ф. АЛЕКСАНДРОВ, А.А. ПУЗИН,

А.М. ЕГОЛИН — Г.М. МАЛЕНКОВУ

12 декабря 1943 г.

Секретарю ЦК ВКП(б) товарищу Маленкову Г.М.

За последнее время в литературно-художественных журналах «Октябрь», «Знамя» и др. допущены грубые политические ошибки, выразившиеся в опубликовании антихудожественных и политически вредных произведений <...>

Только отсутствием строгого критического отношения ответственных секретарей журналов к поступающим в редакцию рукописям можно объяснить опубликование в журналах таких крайне слабых произведений, как, например, рассказ Платонова «Оборона Семидворья» (журнал «Знамя» № 5—6 за 1943 г.)...

Рассказ Платонова «Оборона Семидворья» написан плохим, вычурным языком, образы героев — советских бойцов и командиров — оглуплены. В рассказе много вздорных рассуждений, которые Платонов приписывает советским командирам и бойцам:

«Солдат должен уметь помирать навеки и всерьез, если к тому бывает нужда и от того народу польза, — говорит старшина Сычев. — А то какой же он солдат? Тогда он помирать избалуется» (стр. 21).

«Мертвым человеком быть пусто и убыточно, — заявляет боец. — Раз я убит, раз я имею в жизни свой недожиток, то мне его полагается дожить» (стр. 14).

Пренебрегая обычным оружием, лейтенант Агеев сокрушает врага кулаком: «Если штык молодец, то кулак, считай, что родной отец... — говорит Агеев. — Он тебе без ремонта, без припаса живет — как отрос однова, так и висит при тебе в боевой готовности». А если и отшибут — не беда: «Отшибут — левшой будешь» (стр. 9).

Весь рассказ пестрит нелепыми изречениями: «У немца ум заводной, а у нас хоть иногда дурной, да живой...» (стр. 15) «Война, это высшее производство продукции, а именно — смерти врага-оккупанта и наилучшая организация всех взаимодействующих частей...» (стр. 11).

(«Литературный фронт». История политической цензуры. 1932—1946 гг. Сборник документов. М., 1994. Стр. 93-100).

В известном смысле язык рассказов и повестей Платонова и в самом деле был «плохой». Это была сознательная, принципиальная его установка.

? Как-то в нехороший для него период, в последний год его жизни, когда он тяжело болел, я зашел к нему. Он сидел в кресле с книгой в руках. Поднял голову. Вижу: его некрасивое, простонародное, прелестное лицо светится веселостью. Заглянет в книгу и тихо засмеется. Это был довольно известный в ту пору роман, отнюдь не юмористический — наоборот, сугубо «проблемный». Спрашиваю:

— Что вас так смешит? Он говорит:

— Знаете, если бы это было написано немножко хуже, это было бы совсем хорошо.

Это был смех удивления. Платонова поразили почти пародийные несообразности этой книги, и впечатление его тотчас вылилось в этих немногих, убийственно метких словах.

Лев Славин, из воспоминаний которого я выписал этот отрывок, воспринял парадоксальную реплику Андрея Платоновича как убийственно ироническую характеристику книги некоего маститого и, видимо, даже увенчанного официальными лаврами графомана. На самом же деле это была отнюдь не ирония. Платонов говорил серьезно.

Все художественные открытия Платонова были связаны с этой его сознательной ориентацией на «плохую» литературу, «плохой», искаженный косноязычием и малограмотностью его героев, «не русский, а какой-то тарабарский язык».

Но с ориентацией на этот искаженный, изувеченный, уродливый язык связаны и все художественные открытия Зощенко. Он «калечил» и «уродовал» литературную русскую речь никак не меньше, чем Платонов. Почему же ему это сходило с рук — и в 20-е, и в 30-е годы? Не может же такого быть, чтобы до 1946 года Сталин Зощенко не читал?

Читал, конечно. По слухам иногда даже читал вслух, от души веселясь, забавляясь комическими зощенковскими сюжетами.

Почему же то, что у Зощенко его (до поры) не раздражало, у Платонова вызвало взрыв яростного негодования? Объясняется это просто.

Считалось, что Зощенко нарочно калечит, уродует правильную, литературную русскую речь — «для смеха». А смеется (глумится, издевается) он над теми, над кем не только позволено, но даже и велено издеваться: над мещанами, обывателями, обломками, поскребышами старого мира. Над теми, кто путается у нас в ногах, мешает победоносному движению страны к светлому будущему.

Сам Зощенко совсем не так представлял себе смысл и цель своей художественной работы:

? Обо мне критики обычно говорят, как о юмористе, о писателе, который смешит и который ради самого смеха согласен сделать чорт знает что из родного русского языка. Это, конечно, не так.

Если я искажаю иногда язык, то условно, посколько мне хочется передать нужный мне тип, тип, который почти что не фигурировал раньше в русской литературе.

(М. Зощенко. О себе, о критиках и о своей работе. В кн.: Мих. Зощенко. Мастера современной литературы. Л., 1928. Стр. 8)

В другой раз он высказался об этом так:

? Скоро 15 лет, как я занимаюсь литературой. За 14 лет я написал 480 рассказов (и фельетонов), несколько повестей, две маленькие комедии и одну большую. А также выпустил мою самую интересную (документальную) книгу — «Письма к писателю».

Он не лукавил, назвав самой интересной своей книгой не «Рассказы Назара Ильича, господина Синебрюхова», не «Сентиментальные повести», даже не рассказы, принесшие ему ни с чем не сравнимый успех («Баня», «Аристократка» и др.), а неприметную, почти не замеченную ни читателем, ни критикой книгу — «Письма к писателю».

Это было сказано не в запальчивости, не в пылу полемического задора. Эту книгу он и в самом деле считал для себя принципиально важной.

Это была не совсем обычная книга. Она состояла из подлинных, невыправленных, неотредактированных читательских писем, в разное время полученных автором.

Подавляющее большинство этих писем составляли стихи.

Стихи были в таком роде:

Худая ветхая избушка

И как тюрьма темна

Слепа мать старушка

Как полотно бледна. -

Бедняжка потеряла

Своих глаз и ух

Прожила не мало

И чуть переводит дух.

Стихи до того чудовищны, все их уродства так тщательно и скрупулезно воспроизведены, что невольно напрашивается самое простое, самое естественное и, казалось бы, неопровержимое объяснение: «Зощенко издевается!»

Но Зощенко и не думал издеваться:

? У меня не было, конечно, ни малейшего желания поиздеваться над неграмотностью моих читателей. Я не ради смеха собрал эту книгу. Я эту книгу собрал для того, чтобы показать подлинную и неприкрытую жизнь, подлинных живых людей с их желаниями, вкусом, мыслями...

Процитировав очередной графоманский стишок, Зощенко замечает:

? Пролетарская революция подняла целый и громадный пласт новых, «неописуемых» людей. Эти люди до революции жили, как ходячие растения. А сейчас они, худо ли, хорошо — умеют писать и даже сочиняют стихи. И в этом самая большая и торжественная заслуга нашей эпохи...

В этих стихах есть энтузиазм.

В устах Зощенко слово «энтузиазм» настораживает. Уж не ирония ли это? Нет, не ирония.

Отношение Зощенко, — этого завзятого сатирика! — к косноязычным и малограмотным авторам обращенных к нему писем вовсе не было однозначно сатирическим:

? Здесь, так сказать, дыхание нашей жизни. Дыхание тех людей, которых мы, писатели, стараемся изобразить в так называемых «художественных» произведениях.

Здесь, в этой книге, собраны самые различные письма и страсти.

Здесь, в этой книге, можно видеть настоящую трагедию, незаурядный ум, наивное добродушие, жалкий лепет, глупость, энтузиазм, мещанство, жульничество и ужасающую неграмотность...

И все-таки, что ни говори, не «настоящая трагедия» или «незаурядный ум», и уж тем более не «энтузиазм» стал для Зощенко главным предметом его художественного исследования. А для Платонова не в последнюю очередь именно это:

? Чуняев подал мне со стола отношение на бланке сельсовета. Из сельсовета деревни Верчовки сообщали:

«Председателю Губисполкома т. Чуняеву и всему президиуму. — Товарищи и граждане, не тратьте ваши звуки — среди такой всемирной бедной скуки. Стоит как башня наша власть науки, а прочий Вавилон из ящериц засухи разрушен будет умною рукой. Не мы создали божий мир несчастный, но мы его устроим до конца. И будет жизнь могучей и прекрасной и хватит всем куриного яйца! Не дремлет разум коммуниста, и рук ему никто не отведёт. Напротив — он всю землю чисто в научное давление возьмёт... Громадно наше сердце боевое, не плачьте вы, в желудках бедняки, минует это нечто гробовое, мы будем есть пирожного куски. У нас машина уже гремит — свет электричества от ней горит, но надо нам помочь, чтоб еще лучше было у нас в деревне на Верчовке, а то машина ведь была у белых раньше, она чужою интервенткой родилась, ей псих мешает пользу нам давать. Но не горюет сердце роковое, моя слеза горит в мозгу и думает про сердце мировое.

За председателя Совета (он выбыл в краткий срок на контратаку против всех бандитов-паразитов и ранее победы не вернется ко двору) — делопроизводитель Степан Жаренов».

(Андрей Платонов. Родина электричества)

Ознакомившись с записанными в строчку на сельсоветском бланке стихами делопроизводителя сельсовета деревни Верчовка Степана Жаренова, герой этого платоновского рассказа замечает:

? Делопроизводитель Жаренов был, очевидно, поэт, а Чуняев и я были практиками, рабочими людьми. И мы сквозь поэзию, сквозь энтузиазм делопроизводителя увидели правду и действительность далекой, неизвестной нам деревни Верчовки. Мы увидели свет в унылой тьме нищего, бесплодного пространства — свет человека на задохнувшейся, умершей земле, мы увидели провода, повешенные на старые плетни, и наша надежда на будущий мир коммунизма, надежда, необходимая нам для ежедневного трудного существования, надежда, единственно делающая нас людьми, эта наша надежда превратилась в электрическую силу, пусть пока что лишь зажегшую свет в дальних соломенных избушках.

Утверждение, что делопроизводитель Жаренов — поэт, это, казалось бы, в высшей степени сомнительное утверждение на самом деле не содержит в себе и тени иронии. Чудовищно косноязычные, малограмотные, уродливые, нелепые его вирши произвели действие, которое может произвести только истинная поэзия. Они не только заставили героев рассказа увидеть правду и действительность далекой, неизвестной им деревни Верчовки, но и пронзили их сердца электричеством, заразили их верой в будущее, в то, что их жизнь и ежедневная трудная работа — не бессмысленны и не безнадежны.

Этот «не русский, а какой-то тарабарский язык» был для Платонова единственно возможным способом художественной выразительности, посредством которого, как ему представлялось, только и можно было передать «дыхание нашей жизни».

Как будто, того же хотел и Зощенко. Но он видел и понимал свою роль все-таки несколько иначе, чем Платонов.

Кратко отметив, что критика заблуждается на его счет, отводя ему роль фельетониста, глумящегося над невежеством и косноязычием своих персонажей, он так обозначил свое особое место в литературном процессе:

? Я только хочу сделать одно признание. Может быть, оно покажется странным и неожиданным. Дело в том, что я — пролетарский писатель.

Вернее, я пародирую своими вещами того воображаемого, но подлинного пролетарского писателя, который существовал бы в теперешних условиях жизни и в теперешней среде. Конечно, такого писателя не может существовать, по крайней мере, сейчас. А когда будет существовать, то его общественность, его среда значительно повысятся во всех отношениях.

Я только пародирую. Я временно замещаю пролетарского писателя.

(М. Зощенко. О себе, о критиках и о своей работе. В кн.: Мих. Зощенко. Мастера современной литературы. А., 1928. Стр.10)

Платонов, в отличие от Зощенко, хотел не пародировать и не «временно замещать» пролетарского писателя. Он хотел быть пролетарским писателем. И действительно был им.

* * *

Эстетическая, художественная природа языка Платонова была Сталину так же непонятна, как музыка Шостаковича.

Не в последнюю очередь именно это позволило Платонову так ясно — яснее многих — увидеть и назвать главную причину погрома, учиненного Шостаковичу на страницах «Правды» в феврале 1936 года:

? В области искусства у нас строится все случайно, иногда на личной почве. Пример — рецензия в «Правде» на оперу Шостаковича «Леди Макбет»... Ясно, что кто-то из весьма сильных случайно зашел в театр, послушал, ничего в музыке не понимая, и разнес.

Вряд ли он не догадывался, КТО был этот «из весьма сильных», приказавший разнести в пух и прах оперу Шостаковича. (Вообще-то, догадаться было нетрудно.) Суть дела не в этом. Тут важно то, что истинную причину погрома он увидел не в каких-нибудь высоких государственных идеях и соображениях, а в том очевидном и несомненном для него факте, что «кто-то из весьма сильных», распорядившийся учинить погром, просто-напросто ничего не понимал в музыке.

Литературные вкусы Сталина недалеко ушли от его музыкальных предпочтений. Во всяком случае, его реплика о «не русском, а каком-то тарабарском» языке повести Платонова чуть ли не буквально повторяет (вернее, предвосхищает) его же — ставшую знаменитой — реплику об опере Шостаковича: «Сумбур вместо музыки».

То, что мишенью сталинского гнева, вызвавшего однотипную реакцию, оказались именно эти двое — Платонов и Шостакович, — не было простым совпадением.

С Платоновым Шостаковича сближает постоянный — глубокий, творческий — интерес к классическим образцам так называемой «плохой» литературы.

Одним из последних его сочинений была музыка на стихи капитана Лебядкина. (Опус 146. Четыре стихотворения капитана Лебядкина для баса и фортепиано. Слова Ф. Достоевского. Любовь капитана Лебядкина. Таракан. Бал в пользу гувернанток. Светлая личность. Первое исполнение: Москва, фестиваль искусств «Московские звезды», Малый зал Консерватории, 10 мая 1975.)

Это обращение к стихам капитана Лебядкина не было для Шостаковича случайным эпизодом. Острый интерес к «лебядкинскому началу» преследовал Шостаковича всю жизнь. В первую очередь тут следует назвать такие сочинения композитора: сцену в полицейском участке из «Леди Макбет Мценского уезда», пять романсов для голоса и фортепиано на слова из журнала «Крокодил», «Предисловие к полному собранию моих сочинений и размышления по поводу этого предисловия» для баса с фортепиано, куплеты Смердякова, написанные для оперы «Нос» («Непобедимой силой прикован я к милой...»).

Перечисленные музыкальные произведения, помимо специфических особенностей и черт, в которые я, естественно) вдаваться не буду, роднит то, что во всех этих (а также некоторых других) случаях композитор отбирал тексты (Достоевского, Ивана Котляревского из «Энеиды», анонимные из журнального раздела «Нарочно не придумаешь», свои собственные), заведомо лежащие за пределами так называемой «хорошей» литературы. Это — графоманские тексты, либо подлинные, либо стилизованные.

Отношение даже доброжелательно настроенной критики к этой особенности художественного мышления Шостаковича было двояким.

Музыковеды сетовали на неразборчивость автора в отборе не только словесного, но и музыкального материала:

? Композитор не гнушается так называемого «мещанского фольклора», но не всегда можно уловить критическое отношение автора к тематизму такого рода

(А. Данилевич. Творчество Шостаковича. «Наш современник». М., 1965. Стр. 43—44)

Не могу не вспомнить тут еще одного художника (такую же знаковую фигуру русского авангарда), которого тоже часто — и не без оснований — сближают с Платоновым. Я имею в виду Павла Филонова:

? Филонова и Платонова я бы назвал братьями-близнецами в искусстве...

(Соломон Волков. История русской культуры XX века. М., 2008. Стр. 172.)

? На Западе Платонов и во многом схожий с ним по идеологии и художественным приемам Филонов... до сих пор не вошли в устоявшийся канон знаковых фигур русской культуры XX века. Их утонченно неопримитивистский стиль на сюрреалистическиой подкладке, окрашенный в гротескно-иронические тона, воздвигает серьезные препятствия на пути к популярности.

(Там же. Стр. 178)

Углубляться в эту тему я, разумеется не буду. А о Филонове вспомнил только для того, чтобы заметить: попадись какое-нибудь полотно этого художника на глаза Сталину, тог наверняка сказал бы, что это сумбур вместо живописи.

В художественных своих вкусах Сталин (он и в этом был последовательным учеником Ленина) ориентировался на классику. (В живописи — разумеется, на передвижников.) Что же касается литературы, то и в традиционной, классической прозе он раздраженно отмечал любое отклонение от норм литературной, нормативной русской речи. Вспомним:

? — «Сбочь дороги», «сбочь дороги», — несколько раз повторил он. — Что такое «сбочь дороги»?

(Валерий Яковлевич Кирпотин. Ровесник железного века. Мемуарная книга. М., 2006. Стр. 200)

О том, как раздражило Сталина это «областное» словечко в шолоховской «Поднятой целине», вспоминал и сам Шолохов:

? В беседе со мной обратил внимание на необходимость очищения языка моих произведений от неполноценных, сорных слов. Например, обратил внимание на начало 34-й главы «Поднятой целины»: «Сбочь дороги — могильный курган...» Что за слово «сбочь»? — говорил товарищ Сталин. — Нет его у нас в русском языке. Есть слово «сбоку», есть «обочина».

(Валентин Осипов. Шолохов. М., 2005. Стр. 422)

Мудрено ли, что его привел в такую ярость «не русский, а тарабарский язык» Платонова. В особенности, когда этим своим «тарабарским» языком писатель посмел заговорить о Нем, о Сталине:

? Дух и дело для жизни масс — это верно, а для дружелюбного чувства нам нужно иметь конкретную личность среди земли... Засею землю — пойду Сталина глядеть: чувствую в нем свой источник.

Эта словесная конструкция была так непохожа на уже установившийся в то время словесный канон любого упоминания имени вождя, что Сталину в ней померещилась откровенная издевка. Потому и начертал он против этих платоновских строк — крупно, через всю страницу: «ПОДЛЕЦ».

Это была реакция не на смысл, а на способ выражения.

Но тут надо признать, что реакция Сталина на «не русский, а какой-то тарабарский» язык Платонова, в отличие от его реакции на музыку Шостаковича, была не совсем беспочвенна. Этот необычный, нетрадиционный язык платоновской прозы действительно таил в себе некую двусмысленность.

* * *

На эту двусмысленность платоновского стиля Сталин отреагировал еще до того, как ему попалась на глаза повесть Платонова «Впрок».

В 9-м номере журнала «Октябрь» за 1929 год появился рассказ Платонова «Усомнившийся Макар». На появление этого рассказа сразу же откликнулся один из главных тогдашних литвождей — Леопольд Авербах:

? Рассказ Платонова идеологическое отражение сопротивляющейся мелкобуржуазной стихии. В нем есть двусмысленность... Но наше время не терпит двусмысленности.

(Л. Авербах. О целостных масштабах и честных Макарах. «На литературном посту», 1929, № 21-22, стр. 164)

Слово «двусмысленность», а также формулу «Наше время не терпит двусмысленности» произнес Сталин.

Это предположение подтверждает реплика А. Фадеева, брошенная им в его письме Р.С. Землячке, датированном декабрем того же, 1929 года:

? В «Октябре» я прозевал недавно идеологически двусмысленный рассказ А. Платонова «Усомнившийся Макар», за что мне поделом попало от Сталина, — рассказ анархистский.

(Александр Фадеев. Письма. 1916—1956-М., 1967. Стр. 53)

То, что рассказ, за который ему «попало от Сталина» — марксистский, Фадеев, быть может, добавил от себя. (Хотя — тоже вряд ли: Сталин любил наклеивать такие политические ярлыки: «троцкист», «уклонист», «меньшевиствующий идеалист». Вот он, настоящий-то «тарабарский» язык!) Но слова о двусмысленности, которая не может быть терпима в наше время, безусловно принадлежат Сталину. То, что оба литвождя использовали для характеристики платоновского рассказа одно и то же слово, не оставляет в этом сомнений. И тут надо сказать, что слово это, — в отличие от других сталинских ярлыков, — не лишено известной меткости.

Для наглядности приведу только один — совсем крохотный — эпизод из «Усомнившегося Макара».

После многих жизненных передряг герой этого рассказа попадает в «институт душевноболящих» (по-нашему, по-сегодняшнему говоря, — в психушку). И вот что там с ним происходит:

? ...Макара принял доктор и начал спрашивать у Макара такие обстоятельные мысли, что Макар по невежеству своей жизни отвечал на эти докторские вопросы, как сумасшедший. Здесь доктор ощупал Макара и нашел, что в его сердце бурлит лишняя кровь.

Надо его оставить на испытание, — заключил про Макара доктор.

И Макар с Петром остались ночевать в душевной больнице. Вечером они пошли в читальную комнату, и Петр начал читать Макару книжки Ленина вслух.

— Наши учреждения — дерьмо, — читал Ленина Петр, а Макар слушал и удивлялся точности ума Ленина. — Наши законы — дерьмо. Мы умеем предписывать и не умеем исполнять. В наших учреждениях сидят враждебные нам люди, а иные наши товарищи стали сановниками и работают, как дураки...

Другие больные душой тоже заслушались Ленина — они не знали раньше, что Ленин знал все.

— Правильно! — поддакивали больные душой и рабочие и крестьяне.

— Побольше надо в наши учреждения рабочих и крестьян, — читал дальше рябой Петр. — Социализм надо строить руками массового человека, а не чиновничьими бумажками наших учреждений. И я не теряю надежды, что нас за это когда-нибудь поделом повесят.

— Видал? — спросил Макара Петр. — Ленина — и то могли замучить учреждения, а мы ходим и лежим. Вот она тебе, вся революция, написана живьем...

(Андрей Платонов. Собрание сочинений. Том 1. М., 1998. Стр. 533-534)

Поди пойми, где здесь кончается «способ выражения» и начинается ирония.

Эту «двусмысленность» отметил и такой непредвзятый и даже благожелательный читатель Платонова, как Горький:

? А.М. ГОРЬКИЙ — А.П. ПЛАТОНОВУ

Москва. 18 сентября 1929 г.

А. Платонову

Человек вы — талантливый, это бесспорно, бесспорно и то, что вы обладаете очень своеобразным языком...

Но, при неоспоримых достоинствах работы вашей, я не думаю, что ее напечатают, издадут. Этому помешает анархическое ваше умонастроение, видимо свойственное природе вашего «духа». Хотели вы этого или нет, — но вы придали освещению действительности характер лирико-сатирический, это, разумеется, неприемлемо для нашей цензуры. При всей нежности вашего отношения к людям, они у вас окрашены иронически, являются перед читателем не столько революционерами, как «чудаками» и «полоумными». Не утверждаю, что это сделано сознательно, однако это сделано, таково впечатление читателя, т.е. — мое. Возможно, что я ошибаюсь.

Добавлю: среди современных редакторов я не вижу никого, кто мог бы оценить ваш роман по его достоинствам. Это мог бы сделать А.К. Воронский, но, как вы знаете, он «не у дел».

Это все, что я могу сказать вам, и очень сожалею, что не могу сказать ничего иного. Всего доброго.

А. П е ш к о в

(Горький и советские писатели. Неизданная переписка. М., 1963. Стр. 313)

Я назвал Горького читателем благожелательным и, во яком случае, непредвзятым. Таким он и предстает перед нами в этом письме. Однако на сей счет существуют разные мнения. Например, вот такое:

? 8 июня 1931 года Платонов написал Сталину письмо, где согласился с тем, что «получилась действительно губительная работа, ибо ее только и можно истолковать как во вред колхозному движению». Здесь же Платонов признал правоту «товарищей из РАППа»: «я заблудился и погибаю»...

Сталин переслал письмо Платонова Горькому и поручил ему «перевоспитание» Платонова. Опубликованные в последние годы материалы переписки Сталина с Горьким проливают свет на характер контактов Платонова с Горьким. Надежды Платонова на понимание Горького и на его поддержку не оправдались. Горький, отягощенный поручением и доверием Сталина, был строг к Платонову.

(Н.М. Малыгина. Андрей Платонов. Поэтика «возвращения». М., 2005. Стр. 58)

Если об отношении Горького к Платонову судить не по его переписке со Сталиным, а по его письмам, обращенным к самому Платонову, то из них, — из этих писем, — никак не вытекает, что он был к Платонову строг. И уж во всяком случае, никак из них не вытекает, что в своих контактах с писателем, которого ему якобы было поручено перевоспитать, он был «отягощен поручением и доверием Сталина».

Если отвечая Платонову он и был чем-то отягощен, так только полной своей беспомощностью. Чувствуется, что он и смущен, и огорчен своей неспособностью помочь писателю, талант которого ценит весьма высоко, не в силах даже подбодрить его, внушить ему хоть какие-то надежды. Хотя сделать и то и другое он все-таки пытается:

? А.М. ГОРЬКИЙ — А.П. ПЛАТОНОВУ

(Москва. Осень 1929 г.)

Дорогой Платонов —

о романе вашем я говорил с Берсеневым, директором 2-го МХАТа. Возникла мысль — нельзя ли — не можете ли вы переделать часть его в пьесу? Или же попробовать написать пьесу на иную тему?

Мысль эта внушена вашим языком, со сцены, из уст неглупых артистов, он звучал бы превосходно. О возможности для вас сделать пьесу говорит и наличие у вас юмора, очень оригинального — лирического юмора.

Берсенев будет искать вас в Доме Герцена, ибо я забыл ваш адрес, когда говорил с Берсеневым,

Всего доброго.

А. П е ш к о в

В психике вашей, — как я воспринимаю ее, — есть сродство с Гоголем. Поэтому: попробуйте себя на комедии, а не на драме. Драму — оставьте для личного удовольствия.

Не сердитесь. Не горюйте... «Все — минется, одна правда останется».

«Пока солнце взойдет — роса очи выест»?

Не выест.

А. П.

(Горький и советские писатели. Неизданная переписка. М., 1963. Стр. 314)

В этом письме, как и в первом, речь идет о романе Платонова «Чевенгур», о публикации которого (в отличие от «Усомнившегося Макара» и повести «Впрок», которые все же были напечатаны) нельзя было тогда даже и мечтать. Не только протолкнуть роман в печать, даже просто оценить его «по его достоинствам» из тогдашних советских литвождей мог бы только А.К. Воронский, который — «не у дел». (На самом деле Воронский, близкий друг только что высланного из страны Троцкого, был не просто «не у дел». Он в то время был уже человек конченый.)

Данный текст является ознакомительным фрагментом.