§100. Братская любовь и любовь к врагам

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

§100. Братская любовь и любовь к врагам

Schaubach: Das Verh?ltniss der Moraldes classischen Alterthums zur christlichen, beleuchtet durch vergleichende Er?rterung der Lehre von der Feindesliebe, «Studian und Kritiken», 1851, p. 59–121.

См. также Schmidt, Chastel, Uhlhorn и др. в §88.

Все согласны с тем, что в центре языческой морали стоял эгоизм. Великий человек античности был выше ее убогих проявлений, любви к выгоде и к удовольствиям, но в основном покорялся силе амбиций и любви к славе. Именно ради славы Мильтиад и Фемистокл воевали с персами, Александр отправлялся в завоевательные походы, Геродот писал историю, Пиндар пел оды, Софокл сочинял трагедии, Демосфен произносил речи, а Фидий изваял Зевса. Олимпийские игры признавали за славой высшую жизненную ценность, Эсхил считал славу последним утешением страдающих, Цицерон перед большим скоплением народа объявил, что слава — страсть, пробуждающая в человеке лучшие качества[699]. Даже знаменитый патриотизм героев древней Греции и Рима был эгоистичным. Мы напрасно стали бы искать в списке классических добродетелей две основные и главные добродетели, любовь и кротость. Само слово, которым в греческом языке обозначалась кротость[700], в классическом употреблении относится к посредственному, жалкому уму. Благороднейшим и чистейшим проявлением любви, известным языческому моралисту, была дружба, которую Цицерон славил как величайшее благо наряду с мудростью. Но сама дружба покоилась, как мы легко можем заметить, на утилитарном, то есть эгоистическом основании, она была возможна только среди людей равных или похожих по положению в обществе. По отношению к чужестранцам, варварам и врагам греки и римляне не испытывали любви, только презрение и ненависть. Jus talionis, требующий платить злом за зло, признавался по всему языческому миру справедливым принципом и правилом, что явно противоречит простейшим заповедям Нового Завета[701].

Мы должны оскорбить того, кто оскорбил нас, говорит Эсхил[702]. Нежелание мстить воспринималось как признак слабости и трусости. Платить злом за добро — дело дьявола; платить добром за добро — гуманно и свойственно всем религиям; платить добром за зло — христианская, Божья заповедь, и такое возможно только в христианской религии.

С другой стороны, следует предполагать, что любая из христианских добродетелей в чем–то основана на благороднейших нравственных инстинктах и потребностях природы, и потому христианство не противно природе, а просто выше ее и задумано для нее. Поэтому мы можем рассматривать либеральность, благожелательность, гуманность и великодушие, встречаемые нами в языческой древности, как приближение к христианской добродетели милосердия и подготовку к ней. Лучшие школы моралистов в большей или меньшей степени поднялись над популярным одобрением ненависти к врагу, гнева и мстительности. Аристотель и перипатетики, не осуждавшие эту страсть саму по себе, призывали хотя бы к умеренности в ее проявлении. Стоики пошли дальше, они требовали полного бесстрастия, подавления всех сильных и страстных чувств. Цицерон даже называет незлопамятность и мягкость одними из наиболее благородных черт характера великого человека[703] и славит Цезаря за то, что он забывал обо всем, что не причиняло ему вреда. Сенека, Эпиктет, Плутарх и Марк Аврелий, косвенным и неосознанным образом уже находившиеся под влиянием христианской морали, решительно осуждали гнев и мстительность, советовали быть добрыми к рабам и великодушными к врагам.

Но следует помнить, что такого рода любовь к врагам была в первую очередь несвойственна духу язычества, она была редким случаем и исключением; во–вторых, она не считалась всеобщей обязанностью, но ожидалась только от великих и мудрых людей; в–третьих, она не поднималась над понятием великодушия, то есть при более близком рассмотрении она сама была связана с утонченной формой эгоизма, с гордостью благородного человека, который считал ниже своего достоинства обращать внимание на подлость нижестоящих[704]; в–четвертых, она проявляется только в негативном аспекте, как воздержание от права воздаяния, а не как активная благосклонность и милосердие к врагу, воздающие добром за зло; наконец, она никогда не основывается на религиозных принципах любви Бога к человеку, следовательно, не имеет подобающих корней и не воодушевляет.

Неудивительно, что, несмотря на существование замечательных учений немногих философов, в целом в имперский век правил самый хладнокровный эгоизм, так что, по свидетельству Плутарха, дружбы не было даже в семьях и считалось, что любовь между братьями и сестрами была возможна только в давно минувшую героическую эпоху. Древнеримский мир был немилосердным миром. Юлиан Отступник, воспитанный христианином, пытался внедрить милосердие в язычество, но безрезультатно. Там отсутствовала идея безграничной ценности каждой человеческой души, даже самой нищей и смиренной, а вместе с ней — и основания для подлинного милосердия.

И в такой век всеобщего эгоцентризма христианство впервые явило подлинный дух любви к человеку, проистекающий из Божьей любви и демонстрирующий ее в повседневной жизни. Эту основную добродетель мы впервые встречаем внутри самой церкви в виде уз между верующими как несомненный признак истинного ученика Иисуса. «То, что среди нас есть действенная любовь, — пишет Тертуллиан язычникам в знаменитом отрывке из Apologeticus, — вызывает в особенности много подозрений. "Смотрите, — говорят они, — как они любят друг друга!" О да, воистину это должно поражать их; потому что они друг друга ненавидят. "Как они готовы умереть друг за друга!" Да, так и есть; потому что они скорее готовы убивать друг друга. И даже то, что мы называем друг друга братьями, кажется им подозрительным просто по той причине, что среди них все братские чувства притворны. Но мы, помимо прочего, и ваши братья, так как обладаем общей природой, которая мать всем нам, хотя вы, беспутные братья, отрицаете свою человеческую природу. Насколько же более справедливо называть и считать братьями тех, кто признает единственного Бога своим Отцом, кто принял того же Духа святости, кто пробудился от той же тьмы неопределенности к свету той же истины?.. И мы, единые в духе и в душе, не колеблясь, имеем все общее, кроме жен. Ибо для нас общность прекращается именно там, где другие люди ее практикуют».

Эта братская любовь проистекала из общности жизни во Христе. Поэтому Игнатий называет верующих «христоносцами» или «богоносцами»[705]. Статья Апостольского символа веры гласит: «Я верую в общение святых»; верующие называли друг друга братьями и сестрами; братский поцелуй при принятии в церковь и во время вечери Господней был не пустой формальностью и даже не проявлением нездоровой сентиментальности, но выражением настоящего чувства и опыта, только усиливавшегося благодаря общей опасности и гонениям. Странствующий христианин, какими бы ни были его родной язык и страна, с рекомендательным письмом от своего епископа[706] был везде гостеприимно принят как добрый друг. Часто звучала фраза: «В лице брата своего ты видел Самого Господа». Сила любви распространялась и по ту сторону смерти. Семьи имели обыкновение в назначенное время вспоминать своих покойных членов. Таким было одно из оснований, на котором Тертуллиан возражал против повторного брака.

Братская любовь проявлялась прежде всего в самоотверженных пожертвованиях для больных и бедных, вдов и сирот, странников и заключенных, особенно исповедников в заключении. Эта добродетель представляется нам еще более возвышенной, когда мы вспоминаем, что христиане в то время в большинстве своем принадлежали к низшим классам общества, а при гонениях часто теряли все свое имущество. Каждая община была благотворительным обществом, и во время публичных богослужений регулярно собирались пожертвования для ее нуждающихся членов. Пожертвования во время причастий и пиров любви, которые сначала проводились по вечерам, а потом — по утрам в день Господень, считались частью богослужения[707]. К ним добавлялись многочисленные частные по жертвования, которые станут известны только в вечности, поскольку делались тайно. Римская церковь заботилась о множестве вдов, сирот, слепых, хромых и расслабленных[708], которых диакон Лаврентий в период гонений Деция показал языческому префекту как самое драгоценное сокровище церкви. Женщины–христианки, в особенности диаконисы, посещали Господа, одевали Его, давали Ему есть и пить в лице Его нуждающихся учеников. Даже такие противники христианства, как Лукиан, свидетельствуют о христианской ревности в делах любви, хоть они и видели в этом всего лишь простодушный фанатизм. Лукиан говорит: «Невероятно то рвение, с которым приверженцы этой религии помогают друг другу в своих нуждах. Они ничего не жалеют. Их первый законодатель внушил им, что все они — братья»[709].

Такая благотворительность распространялась не только на непосредственное окружение. Дела милосердия начинались дома, но на этом не заканчивались. В ситуации общего бедственного положения епископы организовывали специальные сборы и посты, в результате которых пища экономилась для страдающих братьев. Римская церковь посылала милостыню на большие расстояния[710]. Киприан Карфагенский, который после обращения продал свои имения и раздал средства бедным, собрал сто тысяч сестерциев для помощи христианам Нумидии, захваченным в плен соседними варварскими племенами; он считал великой честью «быть способным за небольшую сумму денег выкупить Того, Кто выкупил нас из власти сатаны Своей собственной кровью». Отца, который отказался дать пожертвование, потому что считал своим долгом содержать детей, Киприан обвинил в грехе: он связал своих детей земным наследством, вместо того чтобы указать им на более богатого и более любящего Отца небесного.

Наконец, братская любовь распространялась даже на врагов, которым христиане воздавали добром за зло и нередко во время гонений и общественных бедствий собирали им на голову горящие уголья. Во время гонений при Галле (252), когда в Карфагене свирепствовала чума и язычники бросали на улицах своих умерших и больных, убегали от них, боясь заразиться, и проклинали христиан, как якобы вызвавших чуму, Киприан собрал свою общину и призвал ее любить врагов. После этого они все начали трудиться: богатые с помощью денег, бедные с помощью своих рук — и не успокаивались, пока мертвые не были похоронены, о больных не позаботились, а город не был спасен от опустошения. Такое же самоотречение проявили христиане Александрии во время ужасной чумы в правление Галлиена. Это лишь несколько выдающихся примеров проявления того духа, который можно проследить по всей истории мученичества и ежедневных молитв христиан об их врагах и гонителях. Тертуллиан говорит: «Если любовь к друзьям свойственна всем людям, то любовь к врагам — добродетель исключительно христианская»[711]. «Вы забываете, — пишет он язычникам в своей Апологии, — что, несмотря на ваши гонения, мы не только не строим заговоров против вас, для чего наши прихожане, возможно, предоставили бы нам средства, — но мы молимся о вас и делаем вам добро; да, мы ничего не даем вашим богам, но мы даем вашим бедным и в своей благотворительности раздаем больше милостыни на ваших улицах, чем вы приносите жертвоприношений в свои храмы».

Организованная общинная благотворительность в доникейскую эпоху позволяла удовлетворять все непосредственные нужды членов церкви. Когда государство приняло христианство, появились постоянные благотворительные организации, заботившиеся о бедных, больных, странниках, вдовах, сиротах и беспомощных стариках[712]. Первое ясное свидетельство о существовании такого рода организаций мы находим в эпоху Юлиана Отступника, который пытался остановить развитие христианства и оживить язычество, велев Арсацию, верховному жрецу Галатии, учредить в каждом городе Xenodochium, поддерживаемый на средства государства и частные пожертвования; ибо, сказал он, постыдно, что язычники остаются без поддержки со стороны своих, в то время как «среди иудеев нет ни одного нищего, а нечестивые галилеяне (то есть христиане) кормят не только своих, но и наших бедных». Несколько лет спустя (370) мы читаем о знаменитом госпитале в Кесарии, основанном святым Василием и названном в его честь «Василиадой», и о похожих учреждениях по всей провинции Каппадокии. Одно такое заведение было в Антиохии во времена Златоуста, который проявлял практический интерес к нему. В Константинополе было целых тридцать пять госпиталей. На Западе количество таких учреждений быстро увеличивалось в Риме, на Сицилии, на Сардинии и в Галлии[713].