Глава II «А про дом свой изволишь вспомянуть…»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава II

«А про дом свой изволишь вспомянуть…»

Повседневный быт: работа и досуг

В повседневном быту русского Средневековья господствовали простые ценности: ведение хозяйства, надзор за челядью, рождение и воспитание детей. Вся эта сфера жизни зависела от женщин в куда большей степени, чем от их мужей, отцов, братьев. Это была сфера их «господства». Основную часть повседневного быта любой жительницы Древнерусского государства занимала домашняя работа.

Для всех представительниц непривилегированных слоев она была формой выживания, заполняя подавляющую часть дневного, а зачастую и вечернего времени. Она же составляла едва ли не главное содержание жизни женщин.[55] Если церковные наставники домосковского периода под воспитанием «дщерей» понимали только заботу о том, чтобы они «не растлили девства»,[56] если они не говорили о необходимости привлекать девочек к труду, то лишь потому, что включение их с раннего возраста в домашние работы было очевидным. К ним готовили с четырех лет, целенаправленно обучали с семи (в том числе и в аристократической среде).[57] Появление в сборниках для назидательного чтения тезиса о педагогическом значении работы относится к сравнительно позднему времени (не ранее XVI века),[58] когда труд стал пониматься как средство самообуздания и самовоспитания. Тогда же самоотверженная работа женщины стала приравниваться к самоотдаче в молитве[59] и подвигу благочестия.

Составитель Домостроя (XVI век) — наиболее известная редакция Домостроя приписывается протопопу Сильвестру, — подробно расписав, как учить дочерей «всякому порядку, и промыслу, и рукоделию», невольно выразил собственную оценку роли «трудового обучения» в частной жизни матерей и воспитываемых ими девочек. Поздние тексты не случайно упоминали девичье «прилежание в предивенном пяличном деле», а также «хитроручное изрядство» и «шелковидное ухищрение» при положительных характеристиках юных невест.[60] Отмеченная Сильвестром и воспитываемая в девушках с детства рачительность к каждому кусочку, крошке, лоскутку показывает, насколько ценились в частной жизни человека допетровского времени все эти блага: еда, питье, одежда. Об этом же говорит и эпизод в «Повести о Петре и Февронии», когда бояре выразили возмущение поведением Февронии, стряхивавшей «в руку свою крохи» хлеба, «яко гладна». Петр решил «искусить ю», раскрыл ее руку, чтобы убедиться в верности слов «некоего», который «навадил» его «на ню», — и обнаружил в открытой руке супруги «ливан добровонный и фимиян», в которые чудесно превратились крошки.[61] В этой зарисовке житийного чуда — не только религиозные мотивы, не только исключительное уважение средневекового человека к хлебу, но и «увязанность» назидательной идеи беречь хлеб с образом женщины как воспитательницы.

Православная идея «воспитания работой» не противоречила народной традиции, которой была свойственна поэтизация труда. Если в православных текстах труд часто подразделялся на престижный «мужской» (пахота, строительство) и не столь престижный «женский» (приготовление пищи, уход за скотиной, ткачество[62]), то народная традиция уважала любой труд в равной степени. В фольклорных и письменных источниках часты упоминания мужчин, занятых приготовлением пищи, и женщин, выполняющих «мужскую» работу. Такие сведения есть и в Русской Правде (в статье о вдовах, вынужденных пахать, чтобы выплатить подати), и в сказках, и в пословицах, и в этнографических описаниях конца XVIII века. Посетивший Россию в конце XVII века посол Рима в Москве Я. Рейтенфельс вообще отметил, что «женщины трудятся на полях гораздо более, чем мужчины».[63]

И все же с незапамятных времен существовали и безусловно женские занятия, и среди них — рукоделие. Не только крестьянки и незажиточные горожанки, но и боярыни, княжны, черницы в монастырях ткали, шили, вышивали. Работами «люботрудниц» царицы Анастасии Романовой (первой жены Ивана Грозного) и царевны Ксении Годуновой (дочери царя Бориса) можно и сегодня любоваться в ризнице Троице-Сергиевой лавры. Не менее известны и прикладные работы знаменитой интриганки середины XVI века Евфросиньи Старицкой, удаленной Иваном Грозным с политической арены в Воскресенский женский монастырь на Белоозере. Для ее неуемной энергии необходим был выход, и потому организация на Белоозере, а затем и в Горицком монастыре знаменитых золототкацких мастерских стала формой сублимации деловой активности княгини.[64]

«Хитроручное изрядство» требовало творческого отношения к делу. В отличие от представительниц низших социальных слоев, для которых труд был вынужденной необходимостью, женщины привилегированных сословий занимались «ручным делом» не по экономическим мотивам. Для них неспешное и несуетное вышивание и золототкацкое дело превратились в особую форму самовыражения. Трудясь «кождо в своем звании неленостно», знатные аристократки, руководили созданием и сами создавали великолепные произведения прикладного искусства («руками дело честно своими робили»).[65] Так возникали образы, полные умиротворенности и спокойствия, выражавшие проникновенное понимание их исполнительницами идей христианской дидактики (в литературе таким образом была «тихо» ткущая Феврония, перед которой «заец скача»; в золототкачестве — образы «жен-мироносиц», в которых отразилась идея женской преданности, любви и веры).[66]

К середине XVII века в русской литературе появились героини, поведение которых оказалось окрашено новыми красками «живства» и «подвижности».[67] Это изменение отчасти прослеживается в том, как стало изображаться отношение женщин к работе, причем именно не к мелочным домашним обязанностям, а к деятельности в широком смысле слова. Одна из повестей XVII века утверждает невозможность успешной деятельности, когда «на душе мутитца», «делать ничего не хощет[ца]», косвенно признавая результативность лишь того труда, который превратился в душевную потребность.[68] Этой мысли вторила другая повесть, героиня которой «так стала жить и труждаться, что в подивление всем окольным людям», «с великою борзостию, с большим заводом» (побуждением других к таким действиям), и окружающие «дивовались ее великому заводу».[69] В отличие от женских образов, созданных фантазией и мастерством вышивальщиц XV–XVI веков, женские образы русской фресковой живописи XVII века создавались уже в ином ключе, дополняя картину суетного, мимотекущего и многомятежного мира. Лица их перестали быть безучастными и бесстрастными, а сами они оказались «захваченными оживленной деятельностью, находящейся в состоянии движения». Пользуясь языком Сильвестра, наставлявшего домохозяек, женщины середины XVII столетия стали хлопотуньями, которые «сами накако ж, никоторыми делы, опрочь немощи, без дела не были».[70]

Толчком к изменениям в литературе и искусстве во второй половине XVII века, за несколько десятилетий до петровских преобразований, послужили обстоятельства исторические: втягивание женщин из дворянской среды в дела управления поместьями, продолжение прерванной почти на век эволюции правовых норм, отмена ряда запретов. Известно, что домосковский период оставил немало свидетельств хозяйственной деятельности женщин: от берестяных грамот с поручениями слугам, долговыми и ростовщическими расписками, заметками о покупках и ценах на них (ранние — XII века, поздние — XIV–XV веков) до многочисленных и разнообразных актов имущественных распоряжений замужних и вдовых княгинь и правительниц.[71]

В дальнейшем, однако, число сделок несколько сократилось (что могло быть обусловлено формальным уменьшением числа самовластных правительниц в эпоху централизации), в том числе после запретительных указов 1552–1627 годов, исключивших женщин из числа получательниц определенных типов наследства в форме недвижимости.[72] Но именно тогда, вместе с возникновением и распространением условных земельных держаний, в России образовался значительный слой собственников недвижимости с особыми правами, жены которых (дворянки) стремились добиться (а в начале XVIII века добились) законодательно оговоренного права пользоваться и распоряжаться семейными владениями.

Документы земельных сделок XVI–XVII веков рисуют во многом неожиданную картину активной хозяйственной и предпринимательской деятельности помещиц. Сами обстоятельства — постоянные и частые отлучки мужей на «государеву службу» — заставляли «жен дворянских» подолгу выполнять функции управительниц поместий, показывая себя властными и расчетливыми домодержицами. Об этом говорит количество сделок во второй половине XVII века, заключенных женщинами от собственного имени и по поручению мужа.[73]

Изменение роли в семье женщин привилегированного сословия можно представить на основании эпистолярных памятников. Написание любых, в том числе частных, писем подчинялось в допетровское время определенному канону, и поначалу трудно превозмочь досаду на их содержательное и эмоциональное однообразие. И все же даже те из них, которые были написаны писцами под диктовку и были всего лишь отчетами жен, сестер, дочерей, племянниц, «внук» о хозяйственных делах, отразили их индивидуальные чувства и переживания.

Судя по письмам, жены землевладельцев занимались хозяйственными делами отнюдь не «с принуждением» и не «безучастно», как то показалось агенту английской торговой компании Джерому Горсею. Напротив, они были «во многом имении крепкоблюстителны» и никоей «тщеты» не творящими. Многие из них были собственницами и личных земельных угодий, не говоря уже об общесемейном недвижимом имуществе. Далеко не каждая располагала «прикащиками» или ключницами (которые, кстати сказать, письменно отчитывались перед своим хозяйками о выполнении поручений) для выполнения управленческих функций. Часто все трудности им приходилось преодолевать самим. Отсюда жалобы женщин на неисполненность тех или иных распоряжений, отсутствие или нехватку денег, этим же объясняется униженно-просящий тон писем (корреспондирующий с патриархально-иерархической идеей семейного этикета): «не покинь меня, да пожалуй при моей безгаловной беде…»;[74] «не сокруши ты моей старости, не покинь меня с робяты: велел ты мне продать… а я… не продала»; «и ты, государь мой братец, не покинь меня, бедныя, а я надежна на Божью милость и на твое жалованье, у меня, бедные, акромя твоего жалованья приятеля нет…»; «ты, государь… изволил приказывать… а я, убогая, живу в печалех своих, а крестьяне меня и девки не слушают…».[75]

Переписка мужчин и женщин второй половины XVII века предстает совсем иной, когда в поле исследовательского анализа попадают послания самих «служивых» членам семьи, чаще всего женам и сестрам, реже дочерям. Тон в них, как правило, уверенно-распорядительный: «Ты, сестрица, прикажи смотрет[ь], чтобы безоброчно рыбы не ловили, деньги изволь прислать не мешкав, прикажи половить рыпки и на мою долю…»; «те дела, сестрица, вам надобна, и делаем мы для вас: вам, сестрица, земля велми нужна, а купить нигде де добудем, и ты изволь прислать к нам…»; «будет до масленицы отделаюсь — и я буду домой, а будет не отделаюсь — ко мне, свет моя, отпиши, много ли у нас…» и т. д.[76]

Однако и первая группа писем (от женщин к мужчинам), и вторая (от мужчин к женщинам) свидетельствует, что главы семейств почитали совершенно естественным оставлять дом и немалое хозяйство, в котором вечно кто-то «бегал», «не слушал», «не доправлял», «не сыскивал», на попечение своих жен, сестер («а пожитками брата моего владеет жена»), взрослых (замужних) дочерей с их мужьями. Князь И. И. Чаадаев, уезжая по служебным делам и передавая попеченье своим имением старшей сестре писал в 1670-х годах: «А у тебя прошу милости, изволь домом моим владеть, как своим, без счета со мною. И жену свою вручаю под твою власть, что тебе угодно — изволь имать, ко мне о том вперед не пиши…» Еще чаще оставляли обширные хозяйства на жен: «Живи, д[у]ша моя, как тебя Господь Бог разумом наставит», перечисляя ниже, какие дела нуждаются в безотлагательном решении.[77]

Женщины явно принимали такое положение как должное. Тон их писем по экономическим вопросам, обращенных не к родственникам, а к посторонним людям, отличает сухая деловитость и лаконичность, рисующая многих «жен дворянских» энергичными распорядительницами с мертвой хваткой («вели купит[ь]», «сохрани», «не пусти», «вели прислать»), ничем не отличными по стилю общения от их отцов и «супружников». Впрочем, чисто эмоциональную окраску некоторых отношений и связей собственниц и зависимых от них «людишек» тоже не следует сбрасывать со счетов: женщины были зачастую мягче и восприимчивее к чужой боли («ты, свет мой, будь к ним милостив, а что они позамешкали (с выплатами. — Н. П.), так ты ведаешь, что они бедны…»; «пожалуй, милостью своею обереги, надобы в бедах призреть, а не изобидеть бедной горкой вдовы и безпомощной и да и сиротки девочки моей, осталась сира и мала…»[78]).

Несомненно: «жены дворянские» (реже — вместе с дочерьми), отвергнув, по словам летописца домосковского времени, «женскую немощь и вземши мужскую крепость», занимались во время длительных отлучек мужей организацией всей (а не только экономической) жизни своего имения. «Сухие» материалы, лишь изредка предваряемые индивидуальными «зачинами» («А про дом свой изволишь вспомянуть…») или «наставлениями» («А жит[ь] бы тебе бережно (бережливо. — Н. П.)…»[79]), как нельзя лучше характеризуют роль женщины в русской семье допетровского времени. Все сведения о совместной с мужьями (или по их «поручению») деятельности жен говорят об умении супругов решать проблемы домашней экономики согласованно, во взаимоподдержке и соучастии. В делах внутрисемейной, да и внесемейной экономической стратегии женщины очень часто пользовались наибольшим доверием.

«Жены дворянские» ловко обустраивали различные сделки, защищали служебные интересы супругов, решая попутно и хозяйственные вопросы — решительно и с практической сметкой. Сама жизнь родила тогда поговорку: «Бес там не сообразит, где баба доедет». Кроме того, женщины, в меньшей степени зависимые от служебной субординации и принятых норм обращения с челобитными от «низших» к «высшим», могли зачастую «заступиться» о конкретном человеке или «попечаловаться» о частной карьере. Достаточно вспомнить отношения протопопа Аввакума и царицы Ирины Михайловны, которую лидер старообрядчества считал в царской семье главной заступницей слабых, способной воздействовать своими просьбами на царя. Убеждение в том, что именно женщина может просить представителей власти о чем-то, о чем постыдно просить мужчине, сохранилось в русском обществе и много позже, например, когда определялась судьба декабристов. В XVII веке это неписаное правило позволяло мужчинам просить своих жен «побить челом» кому-либо и не унижаться просьбой (а тем более — отказом на нее) самим.[80]

Отправляя послания друг к другу, женщины запросто спрашивали о возможности служебных перемещений своих мужей и протеже: «Не можно ль на Григорьево место Косагова?»; «Умилосердися, побей челом о батюшке Матфее Осиповиче, указано [ему] быть в полуполковниках… А Федора Яковлевича (муж автора письма, стольник Ф. Я. Сафонов. — Н. П.) штоб пожаловал избавил от такого чину…»[81] Чувства «клановости», тесной родственной взаимной поддержки, корпоративности не только были основой многих подобных «тайных», «незримых» сделок между родственницами и «прыятелницами» (которые на поверку также оказывались родственницами, только дальними),[82] но и цементировали московское общество нерушимостью «старых традиций» взаимовыручки.

Особый строй отношений между женскими и мужскими представителями одного семейного клана — отношений большой дружественности, взаимоподдержки и уважения к мнению «родичей» и «ближиков» (о чем очень ярко сказала тетка В. В. Голицына — княгиня П. И. Одоевская: «Не много у меня вас, мне ты, государь, что свое рождене (то есть ты, племянник, как родной сын. — Н. П.)»[83] — заметен в переписке представителей московской элиты, например семьи князя В. В. Голицына — фаворита великой княгини Софьи Алексеевны (конец XVII века).

В тексте писем его родственниц поражает стремление не просто получить конкретное распоряжение, но все «знать доподлинно». «Свет мой, — пишет, например, его мать, княгиня Татьяна Ивановна, — здесь слух носится, что будет государев указ со всех вотчин имать по полуполтини з двора, а со вдов и недорослей и с манастырей вдвое, да кои на службах, и с тех имать по полуполтине…» Терзаемая сомнениями, мать просит подтвердить или опровергнуть этот «слух» и «отписать» о том, «жаловать ли по-прежнему» в чем-то провинившегося Потапа Шеншина и т. д. Другой пример — взаимоотношения княгини Прасковьи Андреевны и князя Петра Ивановича Хованских. Судя по их переписке, П. А. Хованская заправляла не только всеми повседневными делами, но и понимала толк в стратегии домашней экономики, давая советы о покупке или приобретении в «помес[т]ье» тех или иных земельных угодий. Иной раз в письмах ее прорывалось эмоциональное: «Пожалуй, отец мой, не мешкай! Кафтыревы о [по]мес[т]ье ныне промышляют, не мешкай, как бы не потерять! А наипаки всего насмешка их…»[84] Насмешки соседей казались ей даже более существенными, чем материальные неудачи.

Стремление и, главное, умение некоторых женщин вмешиваться в служебные дела сыновей, мужей, племянников, составлять протекцию родственникам и знакомцам — просто поразительно. Взрослые, женатые внуки, находящиеся на «государевой службе», как то видно из сохранившихся писем, зачастую оказывались в эмоциональной зависимости от окружавших их женщин, от их мнения или совета. Вот, к примеру, дворянин С. И. Пазухин (конец XVII века) в письме дочери У. С. Пазухиной выражал беспокойство, «што бабушка гневается» на него за неправильно проведенные сделки. В ответ дочь горячо уверяла отца, что это его домыслы, что «бабушка и матушка [лишь] с печали сокрушаются», а не «гневаются» (и, кстати, предлагала для урегулирования конфликта купить «бабушке башмачки»).[85]

Проявления родового самосознания, убежденности в собственном авторитете ощущаются в просьбах матерей к сыновьям. В переписке В. В. и Т. И. Голицыных мать проявляет настойчивость в том, чтобы сын принял под свое покровительство родственников, «знакомцев» и свойственников. «Да поехал к тебе, свет, в полк Гаврило Иванов сын Головкин, а нет у тебя в полку свойственнаго человека никово, а се он робенок молодой, и ты… пожалуй ево, напиши за собою, а сотню никуды ево не отдавай и в есаулы ево не напиши. А приезжала ко мне о нем бити челом бабка ево старица из Вознесенскаго монастыря, потому что один уже он и есть, и плакала, и со слезами била челом о нем. И ты, свет мой, не преслушай моево письма, учини по моему письму…»[86] В этом отрывке — и характерное для русского самосознания предпочтение родственного правовому («ну, как не порадеть родному человечку!»), и следы «матриархальной ориентации» русской семейно-родовой организации (исключительное уважение к слову и мнению старших женщин семейного клана — бабки, матери, тетки), и неожиданно прорывающаяся эмоциональность (сочувствие родственнице, у которой Гаврило — единственный кормилец).

Аналогичные просьбы устроить судьбу, по-родственному обойти в каких-то случаях закон содержатся и в женской переписке других аристократических семей того времени. Жена полковника Ивана Алферьевича Барова — Алена пишет жене князя П. И. Хованского — Прасковье Андреевне (урожденной Кафтыревой): «Заступи своею милостью, чтоб он пожаловал его (ее мужа. — Н. П.) милостию, сверстал со старыми полковники…»[87] Княгиня П. И. Одоевская — племяннику князю В. В. Голицыну: «Писал ты, Государь, ко мне чтоб мне поговорить зятю, князю Ивану… чтоб к сыну твоему к князю Алексею был добр. И зятю моему к сыну твоему лихому быть не для чего, ведаешь ли… у меня вас не много, и зять мой князь Иван ей-ей рад, и сын твой, князь Алексей за Великим Государем в походы ездит, и встречает, и провожает».[88] Есть, конечно, и обратные примеры, огорчения, связанные с тем, что устроить дело по знакомству не удалось: «А надежи, Государь, тебе и помочи не от ково нет, что и бьем челом о твоих делах всем, ин указу нет, ни от ково помочи нет…»[89]

Знанием мельчайших нюансов служебной жизни сыновей, их отношений с окружающими в придворном кругу отличаются письма матерей, в частности — матери князя В. В. Голицына, рассуждавшей о том, что на кого он «надеялся — от тех помочи мало» и впредь от таких «добра не будет». В итоге эта мудрая женщина не смогла сдержать восклицания: «Ты, мой свет, пишешь ко мне, что бутто летось (в этом году. — Н. П.) от меня был в дураках! И ты, мой свет, от меня[-то] никогда не будешь в дураках, и я сама знаю, что де так».[90] Таким образом, карьера государственного мужа, инициатора походов на Азов, символа мужественной рассудительности для его «полубовницы» — правительницы России царевны Софьи Алексеевны предстает в ином свете, если принять во внимание участие в ней «мати» князя! Переписка с сыном, посвященная хозяйственным и служебным делам, не располагала, казалось бы, к нежностям, но отличалась откровенностью и живостью. Письма «домой» и «излома», которые составлялись корреспондентами на основе принятых в то время клише, характеризуются большим количеством «бытовых картинок», личных признаний и житейских оценок.

Принимая близко к сердцу успехи и неудачи взрослого сына, Т. И. Голицына призналась в одном из писем: «свет мой, ведаю то и сама: служба твоя — …моя кончина».[91] События, происходившие в жизни известного деятеля и характеризующие ее общественную сторону, связанные с его личными качествами, честолюбием, амбициями и т. п., сделались фактами частной жизни его матери, ибо стали источником ее личных переживаний и раздумий.

Задумаемся: а были ли типичными или хотя бы распространенными подобные внутрисемейные отношения в предпетровское время (о более раннем периоде говорить сложно — частных писем, за редким исключением, не сохранилось)? Можно предполагать, что вникать в служебные дела мужей и сыновей, равно как задумываться о душе и самосовершенствовании, как предписывали церковные дидактики, могли себе позволить лишь представительницы праздной знати, для которой существовала альтернатива работе, хотя бы в виде чтения. «Между непрестанными хлопотами, стряпнею, вычищиванием и вымыванием посуды, сбереженьем и припрятыванием лоскутков, мелких — в мешочках, покрупнее — в сверточках, Домострой оставлял женщине немного минут для умственных занятий», — полагал столетие назад известный филолог и историк Ф. И. Буслаев. Все женщины трудились от восхода до заката. Распорядок дня, описанный посетившими Русь в XVI–XVII веках иностранцами, с ранним началом дня и ранним отходом ко сну (час восхода считался началом дня, час заката — первым часом ночи), — был типичным и для элиты, и для «простецов».[92]

Обстоятельства времяпрепровождения женщины в допетровском обществе, ее частная жизнь во многом зависели от социального статуса. В благочестивых зажиточных семьях, в том числе царской, где строго следовали поучениям, агиографическим образцам и Домострою, день начинался с молитвы. Мужчинам Домострой наказывал не пропускать молитвенного пения «ни в вечерню, ни в заутреню, ни в обедню», женщинам же, которым надлежало с первого же часа хлопотать по хозяйству, милостиво позволял действовать «по рассуждению». В трудовых семьях женщины, вероятно, успевали лишь перекреститься на образ и сразу приступали к обычным заботам. Впрочем, дидактическая литература в образах «злых жен», не следовавших предписаниям благочестия и «забывши[х] образу Божию помолитися» поутру, напоминала о том, что такой образ жизни чреват душевным перерождением.[93]

Завтрака у большинства женщин допетровского времени не было. «Раннего еды и пития не творити», — рекомендовали церковные поучения, ориентируя прихожанок на аскетический образец. В народе бытовало убеждение, что дневную пищу «надо заработать» («Солнышко на ели — мы еще не ели»). Один из литературных памятников XVII века зафиксировал ситуацию, когда старшие в доме выразили удивление тем, что невестка «вземла» «раннее и полуденное ядение». Действительно, большинство встававших рано, до света и до подъема остальных членов семьи, женщин, прежде чем начать «вседневные» хлопоты, могли позавтракать остатками вчерашней пищи, сохранявшимися теплыми в печи. В одной из церковных инструкций XVI века упомянуты четыре трапезы (завтрак, обед, полдник и ужин), но, судя по тому, что даже в Домострое говорится лишь об обеде и ужине (при том, что вопросу регламентации домашнего питания уделена целая глава), женщины в допетровской Руси ели не более двух раз в день. Народная поговорка, известная с XVII века, утверждала даже, что «ужин не нужен, был бы обед».[94]

Если утренняя еда считалась необязательной, то утреннее омовение — необходимым. Лечебники рекомендовали мыться мылом и розовой водой (отваром шиповника) или же «водою, в которой парена есть романова трава» (отваром ромашки).[95] Рекомендациями XVI–XVII веков предлагалось чистить и зубы «корою дерева горячаго и терпкаго и горкаго на язык шкнутаго (жесткого)». В педагогических сочинениях XVII века особо указывалось, что чистить зубы для белизны квасцами или солью, а тем более порохом («якоже творят жены») — «деснам вредно есть», но в то же время предлагалось вычищать остатки пищи «костками из курячих голенен» (щеток не знали). Поскольку же «лицевая чистота» даже без «углаждения» специальными притираниями почиталась «украшением лица женского», в простых семьях женщины по утрам непременно «измывали себя». Женщины, страдающие дерматитами, могли смешивать при умывании «мыльну траву» с чистотелом («корень истолкши класть в мыло — лице будет чисто и бело»[96]). Любопытно, что церковные правила и наставления, нетерпимые ко всем попыткам женщин искусственно украшать свою внешность («мазатися» и «краситися», «яко облизьяны»), не содержали ничего осуждающего касательно народных средств ухода за кожей и гигиены.[97]

«Очистив ся от всякие скверны» (душевной — с помощью молитвы и осязаемой — «умыв ся чисто»), женщины всех сословий начинали свой будничный труд. И если для представительниц низших сословий это была физическая работа, зачастую грубая и тяжелая, то в более зажиточных семьях старшие женщины, или, как их уважительно назвал составитель Домостроя, государыни дома, были прежде всего организаторами и распорядительницами работы и быта своих слуг и помощников. Автор Домостроя, создавая образ идеальной, рачительной домоправительницы, имел, наверное, перед глазами пример своей семьи и матери — жены крупного вотчинника. «По утру восставши по звону», посоветовавшись с мужем «о устроении домовнем, на ком что положено и кому какое дело приказано ведати», государыня дома должна была «наказати» всем слугам и работникам «что устроити, ести и пити про гость и про себя», и «купити на обиход», и «купив что, сметити». Сильвестр явно полагал, что в делах «сметы» хозяйка обязана была проявить расчет и дальновидность. За сметой следовали распоряжения «рангом ниже» — по поддержанию чистоты в доме, поручения «мастерицам и швеям». Госпоже строго наказывалось «всегда дозирати и спрашивати слуг о… нужи и о всякой потребе».[98]

Слуги, служки и члены их семей относились автором текста к единому большому сообществу, «семие», о которой ее госпожа должна была «радеть» и «болезновать» — иначе «даст ответ Богу и мзды не получит». Более детальную разработку идеи «радения», его форм и глубины со стороны женщины, «радения» в зависимости от социального статуса окружавших, можно найти в «Казанской истории» (XVI век): «…к вельможам честь, и ко середним честь, а ко обычным милование и дарование, и ко всему народу бережение велие…» Здесь примечательно выделение в особую «статью» обязанности домодержицы быть милосердной дарительницей: благотворительность в православной концепции «доброй жены» вменялась женщине в обязанность. Особенно прочно этот тезис утвердился в русской этической мысли XVII века.[99]

Частная жизнь домодержицы, супруги главы семьи оказывалась, таким образом, теснейшим образом переплетенной с жизнью и судьбами не только кровных родственников, но и слуг-«домочадцев», о которых она должна была «попечение имети якож о своих чадех и о присных (родственниках) своих». Существование подобных типично средневековых отношений говорит, по мнению ряда исследователей, в пользу отсутствия частной жизни как таковой до начала Нового времени.[100] Однако текст Домостроя и поучений XVII века[101] демонстрирует не столько отсутствие частной жизни индивидуума, сколько ее «встроенность» в повседневность семьи. Упоминание сугубо личностных переживаний человека, о которых госпожа должна была «дозирать» и «соболезновать» — «удовольствия», «обиды», «душевныя нужи» и т. п., — причем применительно к низшим сословиям, свидетельствует о несомненном присутствии аналогичных и, вероятно, еще более сложных настроений и эмоций у представительниц более образованной части общества, наличии у них личной жизни. В назидательных текстах слезы как реакция на жизненные невзгоды и заботы называются «женским обычаем», реакция же на них мужчины (вложенная в уста женщины!) описывается иначе: «Мужческому сердцу достоит разумом рассуждати о всякой печали, хотя что и печально припадет — того не допущать до сердца своего»[102] (то есть утверждается эмоциональность женщин, противопоставленная рассудочности мужчин).

Идеальные отношения домоправительницы и слуг были спустя полвека после Сильвестра представлены автором «Повести об Ульянии Осорьиной». Он уже прямо говорит о том, о чем прежние дидактики промолчали, — о межличностных отношениях в семейном клане, объединяющем родственников, в том числе «вдов немощных» и слуг. В отношении к ним Ульяния — а в образе ее, что характерно для идеализирующих жанров древнерусской литературы, «объединялось должное и сущее»[103] — проявила лучшие качества характера. Она не только «удовляше рабы и рабыня пищею и одежею», сшитой «своими рукама» (это и ранее причислялось к кругу добродетелей), но и видела в каждом из «простецов» равных себе людей. Что характерно: она «никого простым именем не зваше» (то есть не звала, как то было принято: «Ивашка!», «Гришка!»), ни к кому не обращалась с приказаниями по пустякам (не требовала, например, поливать ей воду на руки, когда она их мыла, не позволяла снимать с себя обувь — «сапог разрешающа»), «никого же (из рабов. — Н. П.) не оклеветаше» и даже, когда один из слуг убил (!) ее сына, простила убийцу.

Идеализируя отношения домохозяйки с челядью, автор «Повести» подчеркнул, что Ульяния всегда шла на уступки «неразумным», принимая их вину на себя и оберегая их от гнева родителей мужа — стариков Осорьиных. При том, однако, умная и энергичная помещица не допускала праздности и лености своих подопечных, «дело им по силе налагаше», а когда «бысть глад крепок по всей рустей земли» (голод начала XVII века) — «распусти рабы на волю, да не изнурятся гладом». Но холопы не покинули хозяйку, «обещахуся с нею терпети».[104] Любопытно, не было ли решение идеальной домоправительницы о «раскрепощении» холопов тонким расчетом, способом как раз удержать их и не допустить роста недовольства — ведь «Повесть» писалась вскоре после голодных бунтов 1601–1602 годов?

«Повесть об Ульянии Осорьиной» дает и еще одну возможность проникнуть в мир эмоциональных внутрисемейных связей того времени. Автор «Повести» представил Ульянию, казалось бы, полновластной хозяйкой (старики Осорьины «повелеста ей все домовное строение правити»), однако все продукты «оставил» в ведении свекрови! Последняя выдавала их, видимо по счету и мере, для челяди и для самой Ульянии. Только «серебряниками» (зависимые крестьяне платили оброк серебряной деньгой) героиня повести распоряжалась сама, поскольку они были «жалованьем» ее мужа. Эта система отношений в семье была воспроизведена в следующем поколении: у Ульянии к концу повести выросли сыновья, но главной распорядительницей утвари и недвижимости осталась она сама («взимаше у детей своих сребреники…»).

Распределение семейных ролей и высокий авторитет матери в повседневной, в том числе хозяйственной, жизни семьи привилегированного сословия, отразившиеся в «Повести», заставляют задуматься о том, насколько справедлив расхожий стереотип, представляющий знатных московиток XVI — начала XVII веков бесправными «теремными затворницами», «домашними узницами», прозябавшими в бесправии и темноте.

Существование «теремов» и стремления «спрятать» в них московиток отмечены буквально всеми иностранными путешественниками, посетившими Россию в XVI–XVII веках.[105] «Положение женщин весьма плачевно, — записал в середине XVI века немецкий барон Сигизмунд Герберштейн. — Московиты не верят в честь женщины, если она не живет взаперти и не находится под такой охраной, что никуда не выходит. Заключенные дома, они только прядут и сучат нитки, не имея совершенно никакого голоса и участия в хозяйстве». Герберштейну вторил француз Я. Маржерет («знатные россиянки находятся под строгим надзором: имея отдельные комнаты, они принимают посещения единственно от ближайших родственников и только по особому благоволению муж выводит к гостю свою жену»), австрийцы А. Мейерберг и Д. Принц («девицы и жены, особенно у богатых, постоянно содержатся дома в заключении и никогда не выходят в общественные места»), литвин С. Маскевич, посол Рима Я. Рейтенфельс, британец Дж. Горсей.[106]

В русских источниках понятие «женского терема» можно найти уже в былинах киевского цикла, но отличительной чертой домашнего быта московской знати он стал не ранее середины XVI века.[107] Среди причин возникновения затворничества называют распространение вместе с православием византийской женофобии с ее представлением о женщине как о «сосуде греха», который следует держать взаперти во избежание соблазна. Иное объяснение предлагают те, кто связывают «терем» с влиянием ордынского ига: они представляют терем как форму убежища для уводимых «в полон» женщин либо усматривают в нем воздействие мусульманских нравов и обычаев (что сомнительно, так как у татар ничего подобного не было). Существует также мнение, что к середине XVI века женщины из среды московской элиты превратились в род очень дорого «товара», которым «торговали» родственники, заключая династические союзы, и потому сохранение невинности боярских и княжеских дочек в недоступных взору теремах стало формой «семейно-матримониальной политики». В определенной степени представление о необходимости теремного уединения юных московиток зафиксировали поговорки XVII века: «Держи деньги в темноте, а девку в тесноте», «В клетках птицы — в теремах девицы».[108]

В конечном же счете «теремное затворничество» возникло как результат воздействия целой совокупности причин, став причудливой смесью суеверий о «нечистоте женщины» (неслучайно к строгости теремного уединения прибегали с того времени, когда у девочек наступали первые регулы и они становились «нечистыми») и религиозных представлений о необходимости самоочищения уединением и аскезой («терем как произведение древнего благочестия, ибо дом уподоблялся монастырю»). Расхожее представление о тереме как о «клетке» для жены, построенной, чтобы «самому пожинать плоды достоинств жены и быть уверенным, что она не у чужого бока», высказал еще в начале XVII века современник-англичанин (ср.: «имея у себе жену велми красну, замыкаше ея всегда от ревности своея к ней, во высочайшем тереме своем, ключи же от терема того при себе ношаше»[109]).

У некоторых бояр и высшей знати женские части теремов представляли собой относительно просто, по сравнению с «передней» или «приемной палатой», обставленные (реже — западной мебелью, как в семье князя В. В. Голицына, чаще резными дубовыми сундуками-«укладками», обтянутыми «рытым бархатом», и скамьями, обитыми итальянской тканью), великолепно убранные золочеными кожами на стенах и ткаными шпалерами хоромы, находящиеся на некотором отдалении от общей жизни дома или наверху, на втором этаже. Светлицы, в которых протекала дневная часть жизни боярыни, несмотря на кажущуюся роскошь убранства, имели маленькие окна и освещались лучинами. Женские спальни — по сравнению с парадными спальнями основной части дома — не имели кроватей. Даже в самых зажиточных домах женщины спали обычно на спальных лавках или ларях, безо всяких кружевных простыней и подушек (их выставляли только напоказ в парадных комнатах), на «подголовках» со скошенною крышкой, служивших одновременно местом хранения драгоценностей. Спальня, светлица да внутренний двор для прогулок были тем замкнутым пространством, на котором протекала жизнь некоторых «заключенных в тайных покоях» (как называл их Г. Котошихин) княжон и боярышень.[110]

Ни в каких слоях московского общества, кроме крайне узкого слоя зажиточных бояр-горожан и приближенных к царю княжеских фамилий, устройство подобного женского терема было практически невозможно. Обычные горожанки жили не в теремах и дни проводили не взаперти, а на «торжищах» и в хлопотах по хозяйству, в мастерских, на огородах. Причем это было характерно не только для московского периода, но и для более раннего времени. Выразительной иллюстрацией к дискуссии о «свободе» и «несвободе» древнерусской женщины в семье и ее частной жизни является приписка в тексте одного из «Прологов» (XV век): «Плечи болят. Похмелен (повторяется трижды. — Н. П.). Пошел бы в торг, да кун нет. А попадья ушла в гости…» Тем не менее теремной образ жизни представительниц московской аристократии, отличный от «модели быта» европейских женщин того же ранга и той же поры, не мог не поразить путешественников-иностранцев.[111] Но так ли хорошо укрывал терем боярских и княжеских дочек от житейских соблазнов?

В том, что «монастырский уклад» домашней жизни представительниц московской аристократии мог быть нарушен, убеждает эпизод с выбором боярышни-невесты царю Ивану Грозному, оказавшейся уже после смотрин (!) «лишенной девства» и потому выбывшей из конкурса.[112] В семьях же не столь высокопоставленных теремной уклад нарушался, наверное, еще чаще. Особенно показательны в этом смысле источники середины — конца XVII века, в частности написанные в 1680-х годах письма подьячего Арефы Малевинского к сестре дьякона Анне, жившей в Устюжне. Сколь ни присматривали за девушкой и ни держали ее взаперти, но «как два часа ночи пробьет» — она убегала из терема на свидания к Арефе, отчаянному соблазнителю, склонившему Анницу к тайной связи. О таких, как Анница, и было сложено, вероятно, присловье: «Стыд девичий до порога» (терема).[113]

В отличие от писем представителей придворных кругов, а также от «грамоток» провинциальных помещиков и помещиц, письма Арефы — а дело его хранится и по сей день в Архиепископском разряде Собрания грамот и актов PH Б в Санкт-Петербурге — начисто лишены этикетных условностей. Они скорее являются любовными записками, нежели письмами: в них часто отсутствует обращение к корреспондентке, много описок и повторов, свидетельствующих о том, что писались они тайно и наспех. Кроме того, адресатка была, вероятно, недостаточно грамотна: начало всех писем Арефа писал полууставом (как и мы сейчас стараемся писать детям печатными буквами), который к концу записки переходил в скоропись. В отличие от обычного зачина в семейной переписке высших сословий — «свет мой, государь (государыня)», в записках Арефы сразу излагалась суть, а обращения могли бы составить целый список ласковых имен: «серцо мое», «надёжа моя», «друг моя», «люба».[114] Казалось бы, как могла девушка сомневаться в искренности чувства Арефы («не могу, друг, терп[е] т[ь]», «уж я головы своей не щажу», «я бы, хощя скажи, на ножь к тебе шел, столь мне легко», «выдь, тошно мне болно стало», «что ты надо мною зделала», «разве смерть моя с тобою разлучит»), как могла не поверить его признаниям, переходящим в угрозы («не отпишешь — я и сам стану достават тебя!»)?

Между тем облик соблазнителя, а не просто влюбленного, потерявшего от страсти рассудок, проступает в этих тринадцати сохранившихся письмах Арефы (писем Анницы не дошло) довольно ясно: то он просит «повидатца» поскорее, поскольку его «посылают в волост, долго не быть», то ему необходимо «ехат с сыном молит[ь]ся» (он еще и отец к тому же!), а то и вовсе он извиняется, что не вышел на свидание, поскольку «в бане проспал» (!). Можно только догадываться, какие переживания вызывали у Анницы подобные откровения.

Укор Арефы — «впрям ныне ты меня водишь в узде!» — более уместен в устах прожженного сердцееда, нежели искренне любящего человека. Арефа упрекал Анницу в том, что она с сомнением относится к бурным излияниям его чувств («я на тебя сердит, что ты словам не веришь», «ты надо мною смеесся»), и утверждал, что он, с одного из свиданий «идучи-то все плакал» («а ты мне не виришь, виришь чмутам (сплетникам. — Н. П.), ей уж не могу жить»), однако даже нам, спустя три с лишним столетия, описания его «роковых страстей» кажутся нарочитыми, а поведение девушки — отказ выходить к любовнику по первому его зову («омманула, не пришла»), скупость чувств («остудилас[ь со мною») — разумным.

Как можно понять из дела подьячего Арефы, к которому приложены данные письма,[115] он, хотя и писал в своих записках Аннице, чтобы она ускользала из дому «бережно», выходила к нему на свиданья (то в огород, в «родивонов хмельник», то в баню, то «на сарай») непременно одна, без наперсниц («не емли содому-то с собой»), сам не слишком боялся огласки своих интимных дел. Чего не скажешь об Аннице — учитывая нравы того времени. А Арефа только в письмах сокрушался, что «над» ним «грозятся больно», в действительности же не особо растерялся даже тогда, когда его «письма дьякон (то есть брат Анницы) видял, мне сказывал».

Взбешенный такой наглостью, Михаил (брат девушки), чтобы спасти ее честь, задумал «поимати» Арефу на месте преступления. Когда Арефа каким-то образом (как — по судебному акту неясно) проник в клеть к Аннице, где она спала вместе со своей сестрой Федоркой, последняя выскочила из постели и сумела запереть Арефу с сестрой. После этого расторопная Федорка устремилась к дьякону и дьяконице, те позвали соседей в свидетели. Увидев в клети целую «содому» (толпу), Арефа попросил себе чернил и бумаги и написал на себя сговорную запись (трудно судить по ней о его семейном статусе, но наличие у него сына, упомянутого в одном из писем, говорит о том, что это был либо вдовец, либо «пущеник», разведенец). Текст записи обязывал Арефу взять Анницу в жены не позже первого «воскресенья после крещенья», «в нынешнем во 1686 году». «А буде не возму ея за себя, — расписался в своем поражении Арефа, — взять сему дьякону на мне заставы пятьдесят рублев» (за пять рублей можно было тогда купить лошадь).

Жениться же Арефа, однако, не собирался, и брату Анницы пришлось подать в суд. На суде Арефа додумался отказаться не от сговорной (столько свидетелей!), а от своих писем «другу» и «надеже» своей, сказав, что «рука не его». Действительно, почерк сговорной и любовных записок не имел ничего общего. Конец биографии этого ловкого сутяги, сумевшего улизнуть из-под венца и от судебной расправы, неизвестен. То же можно сказать и о судьбе обманутой им Анницы. Отголосок томлений, страданий и жалоб покинутой «молодцем» девушки содержится в редком для XVII века тексте любовной песни: «Не может меня миленкой ныне навидети, да не токмо навидети — не хочет про меня и слышети…» У истории Анницы и Арефы есть аналоги в повествовательной литературе того времени. Торжество умного и изворотливого «ябедника» (сплетника, сделавшего «ябеды» средством выкачивания денег, по-современному — рэкетира) над старым укладом жизни с его теремами и системой отношений, в которых все решают старшие родственники, рисует «Повесть о российском дворянине Фроле Скобееве» (конец века). Главный герой ее — бедный новгородский дворянин, соблазнитель очередной Анницы (Аннушки), на этот раз дочери царского стольника Нардина-Нащекина, — человек, вполне годящийся в «прыятели» и «товарыщи» Арефе. Правда цели у Фрола были иные: не избежать невыгодного брака, а, наоборот, заполучить богатую невесту, устроить житейское благополучие («жить роскочно»).[116]

Повесть подробно описывала способ овладения девичьим сердцем и не только им: подкуп «мамки», проникновение в терем в девичьем наряде и головном уборе, опасную (для целомудренной девушки) игру «в жениха и невесту» и ее логическое завершение (растление девства). Как и Арефу, Фрола мало интересовали эмоциональные коллизии объекта его притязаний, ему важно было добиться своего («и не взирая ни на какой себе страх, был очень отважен и принуждением разстлил ее девичество»). Аморальность, цинизм и жизненный практицизм в сочетании с неразборчивостью в средствах, сближающие Арефу, Фрола и других, похожих на них, московских ловеласов,[117] выглядят особенно непривлекательно на фоне характеров их избранниц. И если частная жизнь Анницы по письмам и судебному делу Арефы восстанавливается с трудом, то сложная и неоднозначная фигура Аннушки Нардиной-Нащекиной сравнительно подробно выписана автором «Повести».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.