Блок

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Блок

Едва ли не самый любимый современниками из русских поэтов, Блок играл свою роль охотно и со знанием правил игры. Поэт-пророк использует литературную традицию для того, чтобы исполнять миссию по сути своей нелитературную. Быть поэтом-пророком — значит быть тайновидцем, причастным к высшим силам, знающим их секреты и способным к магическому влиянию, — и Блок искренне поддерживал такую веру в самом себе и в своих читателях. В жизни поэта-пророка литературная поза сливается с жизненным поведением, — в браке, в адюльтерах и в смерти Блок следовал идеалам собственной поэзии. В жизни поэта-пророка литературная работа смешивается с политической борьбой и с мистическим служением неведомому Богу. Блок умел совмещать эти три вида деятельности, как никто до него и мало кто после; и ему пришлось заплатить за это полную цену.

Подобно другим великим русским поэтам, Блок был продуктивным и своеобразным прозаиком. В применении к его творчеству, классические проблемы «поэзия и проза» и «проза поэта» играют особыми красками. Эскиз теории в этой области предложил когда-то Мережковский:

Поэзию первобытного мира, которую русские лирики выражали малодоступным, таинственным языком, — русские прозаики превратили в боевое знамя, в поучение для толпы, в благовестие[1109].

Превращение лирического признания в поучение для толпы, первобытного таинства — в боевое знамя Блок воспроизводил в самом себе. «Я писал на одну и ту же тему сначала стихи, потом пьесу, потом статью», — говорил Блок[1110]. Он был искренен и потому ненавидел тех, кто снижал его значение, видя в его образах поэтические метафоры, в творчестве эстетическую игру, в словах только слова. Ахматова утверждала: «Блок писал не о своих масках, а о самом себе. Каким был, о таком и писал»[1111].

ЧИТАТЕЛИ

В последние годы жизни Блока в его бытовом поведении чувствовалось то же стремление к саморазрушению, которое так очевидно в его поздних текстах. Горький писал о Блоке, каким он его знал и читал, с едва замаскированным ужасом:

это человек, чувствующий очень глубоко и разрушительно. […] Верования Блока кажутся мне неясными и для него самого; слова не проникают в глубину мысли, разрушающей этого человека[1112].

Уже следующее поколение быстро теряло понимание смысла «верований Блока». Любовь, с которой относились к Блоку современники, сразу же сменилась отчуждением. Мемориальная речь Бориса Эйхенбаума была наполнена горьким чувством свершающегося «Возмездия Истории». В смерти Блока он видел приговор революционному мистицизму его поколения, «идиллической философии перманентного бунта». В связи со своей теорией литературных поколений, Эйхенбаум находил ключ к поздней блоковской прозе в рассказе Русские денди — «самом жутком из всего, написанного Блоком»[1113]. Возможно, отвращение к мистике помешало Эйхенбауму увидеть жуть в Катилине, где он, в противоречии с собственным видением Блока, находил лишь формальное упражнение в «прикладном символизме». Осип Мандельштам знал, что «стихи Блока дают последнее убежище младшему в европейской семье сказанию-мифу»[1114], но не уточнил, что имел в виду; любимые идеи Серебряного века уже в 1922 году представлялись ему «дамской ерундой»[1115]. Вальтеру Беньямину Блок был известен «своими гениальными, но в высшей степени насильственными попытками соединения религиозной мистики с экстазом революционных действий»[1116].

Главные направления позднейших интерпретаций Блока — антропософское, гностическое и хлыстовское — были заложены в воспоминаниях и рецензиях Андрея Белого. Многолетний союзник и соперник Блока, он первый начал читать его с отчужденной и внешней точки зрения. Поэзия Блока по Белому — бессознательное мифотворчество или, возможно, гениальный бред, нуждающийся в религиозном истолковании и культурно-историческом диагнозе. Позднейшие исследователи находили у Блока преломление русской революционно-демократической традиции[1117] и французского средневековья[1118]; фантазии на мотивы городского фольклора[1119], цыганского фольклора[1120] и научной фольклористики[1121]; гностические[1122], масонские[1123], новозаветные[1124], старообрядческие[1125] элементы; апологию «русского строя души»[1126] и внушения тех бесов, с которыми сражались отцы церкви[1127]. Работы французских исследователей Блока[1128] оказались наиболее чувствительными к сектантским мотивам его творчества. Жорж Нива, подводя итог оригинальной традиции исследований Блока во Франции, точно описал важную для мистического сознания Блока конструкцию как бинарную оппозицию: «глубокая, почвенная русская магия» против «фальшивого и изнеженного западного романтизма»[1129]. Понятно, что эта структурная ось сформировалась не сразу, ей предстояли трансформации и неожиданные перевоплощения.

Почти все наблюдения исследователей, по-видимому, справедливы, но само их обилие вызывает сомнения. Был ли Блок столь мистически всеяден? Идет ли речь о повторении сходных мотивов в разных религиозно-культурных традициях, а Блок был связан с какой-то одной из них? Если разные традиции действительно оказывали на Блока разное влияние, то как они соотносились? Откуда такое разнообразие предполагаемых культурных контекстов, от масонства до славянофильства? Как кажется, интерпретации могут умножаться, если ограничиться анализом стихов Блока и игнорировать его прозу. Поэт сам рассказал о своих надеждах, культурных симпатиях и религиозных ориентирах. В прозаическом самоописании он выразил их яснее или, по крайнее мере, прозрачнее, чем в поэтическом творчестве. Проза Блока насыщена тропами и монтажными приемами, характерными скорее для стихотворного цикла, чем для статьи; но некоторые темы становятся в прозе более простыми и доступными для анализа, и их специфические корни проявляются яснее. «Блок достаточно отчетливо осознавал и теоретически, к чему он стремится как поэт, хотя […] выражал это осознание более метафорами, чем языком рациональной мысли», — писал Григорий Гуковский[1130]. То, что в стихотворении тщательно очищено от исторического контекста, в статье возвращалось в узнаваемые рамки, иногда даже обозначенные ссылками. Чаще всего эссе Блока интересовали исследователей как свидетельство его литературных вкусов. Между тем их содержание не сводится к литературной критике. В этой прозе есть мистика, политическая философия и весьма своеобразная антропология.

В сравнении с поэзией Блока, его проза несравненно менее популярна, и в целом менее изучена. Тынянов считал стихи и прозу Блока «резко раздельными»; может быть, с этим было прямо связано то, что для Тынянова Блок-человек «остался загадкой»[1131]. Эту тему потом продолжил Гуковский: «Конечно, Блок — теоретик и критик гораздо слабее, чем Блок-поэт, и гораздо более ограничен представлениями […] века»[1132]. По словам Горького, «в прозе он не так гибок и талантлив, как в стихах»[1133]. Но, например, Дмитрий Максимов писал, что логика духовного пути Блока в его прозе даже более наглядна, чем в лирике[1134]. При этом самые сочувствующие читатели, к тому же близкие к Блоку по времени, не скрывали удивления перед некоторыми аспектами его наследства. Максимов с горечью подытоживал свой многолетний опыт представления Блока новому читателю: «Контакт с ним современного эстетического сознания ограничен. Многое в Блоке для многих из нас невоспринимаемо»[1135]. Лидия Гинзбург записывала:

Я читала как раз «Записные книжки» Блока (очень похожие на дневники и письма) и сначала не могла разобраться в особом, странном и тяжелом ощущении, сопровождавшем это чтение. Потом догадалась, что прозаический слог Блока страшен, как лицо, не улыбающееся ни при каких обстоятельствах[1136].

Несмотря на обилие проблем и темную область, с которой все они связаны, ответы на некоторые из них представляются возможными. Нетрадиционные способы анализа (особенно важными кажутся работы Анатолия Якобсона о романтике Блока[1137] и Сергея Гаккеля о Двенадцати[1138]) и огромный массив недавних архивных публикаций (для настоящей работы были особенно важны те, которые рассказывают об отношениях Блока с Мережковскими[1139], Вячеславом Ивановым[1140], Пришвиным[1141], Клюевым[1142], Пименом Карповым[1143]) дают для этого новые ориентиры.

РОДИТЕЛИ

Невеста, дочь знаменитого естествоиспытателя, просила его: «пожалуйста, без мистицизма». Молодой Блок объяснял, что исполнить эту просьбу невозможно:

Мистицизм не есть «теория»; это — непрестанное ощущение […] таинственных, ЖИВЫХ, ненарушимых связей друг с другом и через это — с Неведомым […] Он проникает меня всего, я в нем, и он во мне. Это — моя природа. От него я пишу стихи[1144].

Этот круг переживаний уверенно относился Блоком к области «несказанною»; прямо говорить о них было невозможным и, более того, недопустимым. «Боясь слов, я их произношу», — говорил поэт на Религиозно-философском обществе (5/319)[1145], а потом перестал ходить на его заседания: там говорят о том, что является несказанным, и не стоит на этом присутствовать[1146]. Мистическое чувство Блока было и более глубоким, и иным по качеству, чем популярные в те годы «искания» интеллигенции.

Мать Блока, Александра Андреевна Кублицкая-Пиоттух, была глубоко погружена в атмосферу религиозных исканий и, кажется, одно время близка к тому или иному ответвлению русского ‘духовного христианства’. Тетя поэта, М. А. Бекетова писала о сестре: «не уклоняясь от христианства, она воспринимала его исключительно как религию духа»[1147]. Все больше тяготея к мистике, мать поэта «не раз говорила, что мир нереальный гораздо достовернее реального», и «везде искала тайных причин и мистических влияний»[1148]. Проявляя незаурядную «склонность к прозелитизму», мать поэта «ловила все новые течения, жадно прислушиваясь к словам всех людей с оригинальным направлением идей и проповедническим талантом»[1149]. Более конкретно характер этих увлечений обозначал Евгений Иванов: «Александра Андреевна — мистик духовный (и лицо у нее мистической сектантки), она все постигает не рассудком душевным, а в духе. Без духа ей беда»[1150]. «Мистическое сектантство» — профессиональный термин русских миссионеров; Иванов, придававший важное значение собственным старообрядческим корням, безусловно знал, о чем говорил.

Неоднократно лечившаяся в психиатрических клиниках (в частности, гипнозом, которым лечил ее будущий психоаналитик Юрий Каннабих[1151]), Александра Андреевна придавала своему мистицизму болезненную чувствительность истерии; годами она находилась в состоянии напряженного, почти конвульсивного ожидания чуда. Источник новой, лучшей жизни придет извне и чудодейственно изменит то, что она называла «психологией», то есть внутреннюю сущность Александры Андреевны и людей вообще. Идентифицируя себя с сыном до смешения с ним, мать внесла, несомненно, решающий вклад в странное течение его семейной жизни. «Александра Андреевна не производила впечатления старшинства родительского. Всецело живя переживаниями ‘детки’, она была с ним и детками против старших авторитетов»[1152], — видел проницательный Евгений Иванов. «Со многими схожусь в том или другом, с мамой во всем», — писал сам Блок[1153]. Погружая обоих, себя и его, в апокалиптические ожидания, мать надежно оградила сына от уводящих в сторону влияний. Степень ее враждебности к общему их окружению и характер бытового мистицизма можно почувствовать из того, как она воспринимала публичные выступления сына (Блок читал в тот раз в Обществе поэтов Розу и Крест):

Сашино чтение было в такой неожиданной обстановке лакированных ботинок, белых гвоздик и страшных личин светского разврата […] Мы, простые люди, чающие воскрешения, жались друг к другу в тоске […] Саша прорезал этот зараженный воздух своими стихами о Кресте, о радости страдания[1154].

Жена поэта, далекая от религиозных проблем, трактовала семейную драму в психиатрических терминах: «мать на грани психической болезни, но близкая и любимая, тянула Блока в этот мрак. Порвать их близость, разъединить их я не могла по чисто женской слабости»[1155]. Владислав Ходасевич вносил в анализ этих отношений существенно иную ноту: «это были отнюдь не обыкновенные нелады свекрови с невесткой. Александра Андреевна предъявляла к Любови Дмитриевне требования вполне мистического порядка»[1156]. Классическая ситуация решалась в этой семье достаточно необычным способом. Поэтический культ вечной, безличной и асексуальной женственности позволял Блоку всю жизнь сохранять символическую верность матери.

То, о чем поэт рассказывал в стихах, реально происходило в его браке. В своих воспоминаниях жена поэта со ссылками на Фрейда рассказывала о попытке Блока достичь в их семейной жизни чистоты от отношений плоти. В течение долгого времени после свадьбы их отношения оставались нереализованными; но и потом Блок стремился избежать секса с женой, которой следовало играть роль прекрасной и чистой Девы. Этому сопутствовала длинная серия приключений мужа с проститутками, а потом и поклонницами. Он с необычной откровенностью рассказывал об этом в письмах своей матери. Жена его в свою очередь стала искать выход на пути сексуальных экспериментов с друзьями и подругами. Мать, выступавшая как самый близкий конфидент поэта, играла определяющую роль в формировании этих отношений. Она всячески стремилась жить вместе с сыном, десятилетиями конкурируя за это право с его женой. «Любовь Дмитриевну она и любила, и ненавидела», — рассказывает Надежда Павлович о матери Блока, повторяя навязчивую формулу блоковской лирики; в данном случае, однако, все было проще: «не любила ее так, как свекровь может не любить невестку»[1157].

Живя с матерью и ежедневно разделяя с ней свои переживания, юный Блок писал о них далекому, почти незнакомому отцу. Александр Львович Блок, профессор Варшавского университета, преподавал государственное право на передовом посту российской колониальной политики. Скорее теоретик и философ, чем юрист-практик, он оставил любопытную в своем роде книгу, в которой популизм неотделим от национализма, народничество — от славянофильства. Крестьянские общины с их выборными властями «являлись у нас как бы естественным пределом государственного вмешательства»[1158], — формулировал он знакомый идеал, с которым согласились бы три поколения русских народников от Герцена до Чернова. «Даже учреждения и формы, прямо заимствованные с Запада, сильно видоизменялись на русской почве», — писал Блок-старший. «Русский мужик […] сравнительно мало подвергавшийся частному господству, не успел выработать в себе те глубокие рабские инстинкты, на которых доныне держались все исторические цивилизации»[1159].

Соответственно традиции русского романтизма, Блок-старший видел суть национальной души в ее особенной психологии, противостоящей, как принцип, рациональной западной экономике. «Психические осложнения и противоречия, такое отсутствие резкой, бездушной „прямолинейности“ и сообщают некоторым чертам русского быта особенно „загадочный“ для иностранцев оттенок»[1160]. Интонации Тютчева и Достоевского очевидны в этом самовосхвалении, стилизованном под науку. «Русская история есть курс психологии в лицах», — цитировал Блок-старший[1161]; гордость за отечественную историю соперничает здесь только с гордостью за национальную психологию. Петр Струве, всю жизнь сражавшийся с подобными идеями, отмечал наследственное сходство между идеями Блока-сына и Блока-отца: у обоих чувствуется «туманное и тяжеловесное, не просветленное, а наоборот, мрачное народничество»[1162].

Но между поколениями была разница. Студент-славист писал о себе как об «апокалиптике», который чает «воскресения мертвых и жизни будущего века». Блок сообщал отцу о своих беседах с Мережковскими «об Антихристе и „общем деле“»; поэт выбирал в таких разговорах «роль наблюдателя с окраской молчаливого мистицизма»[1163]. Консервативный прагматик в духе Победоносцева, профессор Блок оказывался в это время поверенным таких, например, размышлений сына: «изо дня в день живу религиозной мистикой, и к этим переживаниям не имеет доступа ни один из университетских профессоров»; «существует черта, на которую ни один из моих профессоров до смерти не ступит: это — религиозная мистика»[1164]. Отец вряд разделял эти переживания в большей мере, чем его петербургские коллеги.

Из дошедших до нас документов мы знаем то же, что знал в течение всей своей взрослой жизни сам поэт. Его отец был клиническим садистом, и кончил свои дни одиноким неопрятным душевнобольным. Он мучил Александру Андреевну, которая ушла от него при самых драматических обстоятельствах; мучил и вторую свою жену. Росший без отца, Александр Александрович без помех идентифицировался с матерью и без критики воспринимал ее версию жизни. Сюжеты Блока дуальны подобно Демону, даже в драмах ему не удавалось построить любовного треугольника. В личной своей жизни он, кажется, тоже был чужд ревности. В Возмездии Блок объявил себя похожим на отца во всем, кроме путей «самых тайных». Парадигмой для понимания этих путей был Демон: существо неизвестной природы, но мужского пола соблазняет женщину и губит ее своей любовью. Готические монстры, порожденные воображением Байрона, Лермонтова и Врубеля, помогали Блоку понять сексуальный демонизм его отца. Даже музицирование отца «на покорной рояли» показывалось как осуществление губительного мужского желания. Из двух законченных глав поэмы одна вся проникнута воображением полового акта родителей, фрейдовской ‘первичной сцены’; другая рассказывает о смерти отца. В противоположность всей лирике поэта, женский персонаж в поэме отсутствует. Демонический сюжет давал литературную традицию, помогавшую сказать о несказанном. Но старая форма не вмещала нового содержания. Превращение уникальной трагедии жизни в типическую черту времени, в «любовь того вампирственного века», не позволяло достичь терапевтической цели. Поэма осталась незаконченной, Возмездие не было дописано до возмездия. Демонизм отца, тайным образом перенятый в жизни сыном, нужно было преодолеть на символическом уровне. Литературный Демон, воплощение фаллической власти, должен был быть замещен новым героем. Этого мужского, но и не вполне мужского героя Блок искал и конструировал всю жизнь. Поиск выходил за границы отцовских идей и вместе с тем из них следовал.

УЧИТЕЛЯ

По словам младшего современника Блока, в том образе российской истории, в частности истории русской словесности, который сложился к концу 19 века, «самым поразительным» было «исключение всей духовной культуры»; Г. П. Федотов назвал эту унылую картину «Россией Ключевского»[1165]. Академическая обстановка изменилась к началу 1910-х годов, с выходом Вех и русского перевода книги Уильяма Джемса Разнообразие религиозного опыта. Интерес к «религиозной мистике» легализовался в качестве занятий фольклором, этнографией, психологией. Тут он сомкнулся с более традиционным народолюбием, унаследованным от предыдущих поколений русской интеллигенции. Народничество нередко оказывалось еще более чем мистифицированным, зато мистицизм получал корни в исторической современности. Университетские года Блока пришлись как раз на момент этого перелома.

В одной из первых своих статей Блок так рассказал о впечатлениях от курса русской словесности:

с трудом пробираясь во мраке и бездарности российских преданий, чернорабочими тропами […] — мы внезапно натыкаемся на руду. Поет руда. Над ухом стоит профессор. Слышен его голос: «Ну, это знаете, неинтересно. Какое-то народное суеверие, продукт народной темноты». Но голос профессора […] заглушает певучая руда. И сразу не разберешь, что поет, о чем поет, только слышно — поет золото (5/90).

Пока остается неясным, что именно стоит за не очень удачной метафорой певучей руды. Известно, однако, какой профессор имеется в виду. Историю русской словесности читал Блоку Иван Шляпкин. Мальчиком знавший Достоевского и Ореста Миллера[1166], профессор Шляпкин был автором исследований о древнерусских крестах[1167], о святителе Дмитрии Ростовском[1168] (написавшем Четьи-Минеи и Розыск о брынской вере, в котором впервые описывалось хлыстовство). Делом Шляпкина и его поколения было возвращение духовных аспектов культуры в общеисторический контекст. В 1913 году от студентов Шляпкина требовалось читать и исследования о сектах, и Вл. Соловьева, и Вехи[1169]. Об исторических взглядах Шляпкина говорят его рассуждения об отношениях Петра Великого и Дмитрия Ростовскою:

реформы великого Преобразователя […] привели только к узкосословным результатам, не снискав симпатий народной массы, как приобрели ее реформы Гуса или Лютера […] Гению Петра не удалось, да и некогда было, переделывать миросозерцание русского народа[1170].

На деле Блок получил в университете объемную филологическую подготовку, которая могла соответствовать его интересам в области русской мистики, если бы эти интересы имели профессиональный характер. Все вопросы, индивидуально подобранные Шляпкиным для Блока на госэкзамене по русской литературе, были так или иначе связаны с мистическими аспектами русской традиции: 1. Мифологическая теория; 2. Жидовствующие; 3. Масонство при Екатерине; 4. Жуковский[1171]. Но расхождения между учителем и учеником, очевидно, были; ответ Блока был оценен лишь как «удовлетворительный». Проблема состояла в различиях не интересов, а подходов. Широко мысливший Шляпкин среди «методов изучения литературы» перечислял «эстетический, этический, исторический, психологический и социологический»[1172]. Юному Блоку более всего не нравилось то, что он описывал в письме в отцу как «социологические и т. п. воззрения на то, что для меня священно»[1173]. Много лет спустя, излагая свое понимание истории литературы, Блок отвечал на недоверчивые возражения слушателей: «Мы слепы и будем слепы как щенки, пока будем пользоваться в этой области бедными приемами науки» (6/146).

Все же подготовка по русской филологии, легко соединяясь с унаследованной от предшествующего поколения народнической фольклористикой, помогла мистическому самоопределению Блока. В своих студенческих работах Блок искал материал, который помог бы найти компромисс между влекущей его мистикой и диссертабельными филологическими темами. Сначала он хотел писать реферат о Достоевском, причем точно выбрал самый мистический из его образов — Ивана-Царевича[1174]. Эта фигура самозванца, перешедшая в Бесы из народной сказки, всерьез воспринималась как ролевая модель. Сокурсник Блока, поэт Леонид Семенов, прошедший путь от социал-демократа до сектанта, в 1904 году мечтал сам стать Иваном-Царевичем из Бесов[1175], и о подобных самозванческих претензиях позднего народничества Гиппиус написала своего Романа-Царевича. Студент Блок думал также о Сказаниях о иконах Богородицы, о письмах Жуковского и в конце концов остановился на русском масонстве. В своем реферате Болотов и Новиков[1176] Блок противопоставлял западные масонские и русские мистические влияния[1177]. Единственная собственно филологическая работа Блока — очерк Поэзия заговоров и заклинаний весь проникнут темами русской фольклорной мистики; здесь уже просматривается связь с позднейшей эссеистикой Блока.

В отличие от таких фигур Серебряного века, имевших личный и иногда глубокий опыт отношений с сектантами и раскольниками, как Кузмин, Бердяев, Клюев, Пришвин, знакомство Блока с русскими сектами было почти исключительно книжным. По злым словам Белого, «Блок народа боялся; народ ему нужен был для подпуга: интеллигенции»[1178]. Письма самого Блока из его дома-дачи в Шахматове полны вполне барского раздражения на ленивых работников (например, на плотников во время ремонта). В деревнях, окружавших Шахматове, сектантов, насколько мы знаем из воспоминаний, не было; не имело влияния в этой местности и духовенство[1179]. ‘Народолюбие’ Блока в гораздо большей степени зависело от круга его чтения, в который входили книги о русском фольклоре, расколе и сектах. Так, Блок с увлечением читал Мельникова-Печерского, профессионального сектоведа и популярного писателя; «местами хорошо», — сообщал он матери свои впечатления[1180]. Образы Мельникова были настолько значимы, что Блок сам сравнивал его Фаину из романа На горах с собственной Фаиной из Песни Судьбы: «тоже — раскольница с демоническим»[1181]. На столь прямое признание предшественника нечасто решаются поэты. Знал Блок и работы другого исследователя русского раскола, крупнейшего историка-идеолога народничества Афанасия Щапова[1182]. В библиотеке Блока[1183] сохранилась содержащая его пометы книга Коновалова Религиозный экстаз в русском мистическом сектантстве и книга Пругавина Бунт против природы (о хлыстах и хлыстовстве).

Книжные знания подкрепляли и развертывали те чувства, что были восприняты с детства и юности, и более всего от матери. В предыдущем поколении интерес к сектам был характерен для самых неожиданных людей. Евгений Иванов, в 1906 году посетивший тестя Блока, Дмитрия Менделеева, рассказывал о знаменитом ученом: «изумительная личность старик, он не химией только интересуется, а и сектантством […], к мистикам симпатия и даже к хлыстам»[1184].

Юношеский мистицизм не сразу нашел свои формы. Вместе с А. И. Розвадовским, шафером на свадьбе Блока и будущим иезуитом, Блок обсуждал нечто вроде эйкуменического синтеза, куда вошли бы «кровь священническо-немецкой мистики» и католическая «политико-религиозная породистость»[1185]. Покинув Петербург, Розвадовский писал Блоку:

Мне кажется, в России сильнее, чем где бы то ни было, чувствуется потребность новой религиозной правды. Чем объяснить, с одной стороны, это поразительное безверие интеллигенции, с другой, еще более удивительное сектантство. Ведь сектантство не случайное и не спорадическое явление в русском народе, а общее и постоянное. Очевидно, есть что-то в православии, что не удовлетворяет более чуткие души[1186].

Важную роль сыграл в жизни Блока Семен Панченко, ближайший друг Александра Добролюбова до ухода последнего в народ. Блок считал Панченко «живой книгой Добролюбова» (8/151): сектантский термин ‘живая книга’ означал святого человека, живой образ Христа, который заменяет ‘писаную книгу’, Евангелие. Благодаря Панченко юный Блок оказался причастен не к книжному, а к личному влиянию Добролюбова. Как ролевая модель, Добролюбов был куда более талантлив, чем как автор книг. Сам же Панченко был знатоком церковной музыки, открытым гомосексуалистом и человеком крайних политических взглядов[1187]. Со слов Добролюбова известно, что Панченко был «старым партийцем-большевиком» и встречался с Лениным. Вместе они, Панченко и Добролюбов, якобы участвовали в «особом государственном заговоре» с целью «преобразовать Россию на народный лад»[1188]. В семье Блока вокруг Панченко складывался сложный клубок отношений. Влюбленная в него тетя поэта писала о нем так: «Это был ненасытный искатель, человек с большой волей, бессребреник-скиталец»[1189]. Панченко, относившийся к Бекетовой по-дружески, был очарован юным Блоком[1190]. «К женщинам он относился беспощадно, считая их органическими врагами своих детей», — сообщала Бекетова. Мать Блока, однако, относилась к Панченко с симпатией, разделяя его идеи. «Было время, когда Панченко имел несомненное влияние на Ал[ександру] Ан[дреевну] и на Сашу»[1191]. В сфере идей влияние было таким.

Надо поклониться Мужику. Надо заплакать, упасть на колени и в стенаниях головой биться об землю у ноги мужика. Чтоб он простил. Надо нежно приложиться щекой к его сапогу. Надо молитвенно сложить руки и, как в большой молитве, говорить все лучшие слова, какие только есть […] И когда Вы так к нему почувствуете — Вы обновитесь и начнете новую жизнь[1192].

В отличие от более обычных вариантов этой идеи, у Панченко поклонение мужику имело осознанный мистический характер и отрицало социальные усилия. В письме Блоку Панченко проповедовал:

Но не надо «ходить в народ». Это бессовестно. Это только ему, темному, создавать новый террор. […] И пахать, по Толстому, не надо и печи для бедной вдовы складывать не надо. Это кривоумие[1193].

Мистическое народничество Панченко было связано с самой радикальной философией пола и верой в близкое Преображение. В 1904 году Бекетова записывала: «С. В. Панченко проповедует новое царство — без семьи, без брака, без быта, с общим достоянием, с отниманием детей семилетних у матерей»[1194]. В позднейших воспоминаниях Бекетовой отражена устойчивая вера Панченко в скорое изменение человеческой природы. В особенности он любил предсказывать грядущее уничтожение семьи и соответствующие изменения сексуальной жизни и педагогической практики: «Он чувствовал наступление новой эры и близких переворотов […] „В моем царстве все будет позволено, в моем царстве не будет семьи“, — говорил он». Эти социосексуальные проекты были закономерным образом связаны с религиозными взглядами Панченко: «почитая Христа как одного из величайших учителей жизни, он отрицал его божественность в христианском смысле, но обожествлял в нем человека»[1195]. Бекетова воспроизводит здесь ту самую формулу (обожествление человека), в которой суммировались догматические идеи русских хлыстов. В этических взглядах Панченко слышны и другие перепевы знакомых мотивов. Его мистическая уверенность в пророческом призвании трудно отличима от попытки соблазнить юного корреспондента.

Крепко Вас обнимаю и всего целую.

Я знаю, что я это нахально. Я не смею этого делать. Я — грязный, запсевший, Вас — чистого и прекрасного — обнимать и целовать. Но чистому — все чисто. Ничто нечистое к Вам не пристанет. А грязный — так он же и есть грязный; чтобы он [ни] делал — все равно все будет грязно[1196].

Самоуничижение здесь является средством самооправдания и самовозвеличения; подобная риторика приписывалась Распутину, а до него другим сектантам-соблазнителям — Радаеву, Щетинину. Не случайна позднейшая блоковская ассоциация Панченко с кругом Распутина (6/446). В 1902 году Панченко писал юному Блоку:

Вы будете со мною и моим. Знаю, как в Вас все, решительно все запротестует против этих моих слов. Вижу, как Вы изумлены. Это от неведения. Но придет час — Вам некуда будет податься и Вы будете со мною и моим. Не пугайтесь. Вам тогда будет хорошо. Ибо Вы увидите то, что другие ищут и чего не могут найти[1197].

Зная позднюю прозу Блока с ее сектантскими и гомоэротическими мотивами, этим словам нельзя отказать в прозорливости. В следующем письме, отвечая на не дошедшие до нас возражения Блока, Панченко писал:

Сколько бы Вы ни противились — это неизбежно. Мне не надо манить Вас, увлекать, да я этого и не хочу. Идите своими тропинками, я знаю, куда они Вас приведут. Правда, Вы даже не представляете […]: куда это и зачем? Вы не считаете это серьезным и не хотите в ту сторону. Это от неподготовленности. Вам надо пройти через много царств, пока Вы придете в свою обетованную землю[1198].

Действительно, эти идеи оригинальны, их не перепутаешь с более знакомыми русскими дебатами. Они составляют особенный поток мистико-эротического дискурса о народе, идущий прямой линией от Добролюбова через Панченко к Блоку. Сам Панченко в то время отрицал свою причастность к существующим партиям, очевидно предпочитая мистический язык политическому:

Вы сбиваетесь на том, что хотите […] приурочить мое к какой-нибудь существующей теории, учению: к социальной, социал-демократической, коллективизму, быть может шестидесятниковской, народнической и пр. А этого нет, совсем нет. У меня другое. Вам — это я открою до времени, ибо Вас я избрал. Но не сейчас[1199].

В том же 1902 году Блок записывал: «Мы — ученики. Но сами учителя — в расколе (Кудрявцев — NB)»[1200]. Круг и поколение Блока оказываются учениками неназванных раскольников. Издатель блоковских Записных книжек никак не расшифровывает ни саму эту мысль, ни темную ссылку на Кудрявцева, ограничившись указанием на В. Д. Кудрявцева-Платонова, профессора философии Московской Духовной Академии. Этот автор, однако, в трех томах своего собрания сочинений ничего не говорит о расколе[1201]. Между тем, он был автором необычного взгляда на историю религий, согласно которому прогресса в ней не было и не могло быть, потому что Откровение было дано в начале человеческой истории, а не в ее конце.

В начале религиозные верования народов были чище и возвышеннее […] С течением времени и развитием внешнего образования умножались и развивались только народные суеверия […] а истинные основания религии были помрачаемы, забываемы или искажаемы[1202].

Теория «обратного развития» религии позволяла делать выводы, которые сам профессор Духовной академии обходил молчанием. Если древняя религия оказывается более чистой и подлинной, чем современная, а ход истории и просвещение только лишают веру ее высоких качеств, следовательно, очищения можно достичь на пути возврата к исконным народным верованиям, в России — к расколу. «Мы все ученики и молчим, а учителя — в расколе», — второй раз повторял эту мысль Блок[1203], призывая себя к мистическому молчанию.

ЛАПАН

Мистический популизм Блока укреплялся его дружбой с поэтом Сергеем Соловьевым, племянником Владимира Соловьева и ближайшим другом Андрея Белого. Младше Блока и Белого, он был в то время лидером этой троицы, собиравшейся вокруг молодой жены Блока.

Он — вот, провидец и поэт,

Ключарь небес, матерый мистик,

Голубоглазый гимназистик[1204].

Его идеи конкретизировались больше, чем у других:

он мог вообразить себе будущее устройство России, — ряд общин, соответствовавших бывшим княжествам с внутренними советами, посвященных Тайны Ее, которой земное отражение (или женский Папа) являлось бы центральной фигурой этого теократического устройства. […] Перед революцией С[ергей] М[ихайлович] не останавливался и в шутливой форме высказывал предположение о том, что, кто знает, может быть и нам предстоит сыграть в этом деле немаловажную роль[1205].

17-летний Соловьев с мальчишеской прямолинейностью пытался сочетать идеи только прочитанного Щапова и своего знаменитого дяди. Для переустройства России на матриархально-советских началах нужно было произвести многое, и участники этого кружка уже распределяли роли. В другом варианте воспоминаний Белого мечты Сергея переданы еще более характерно:

во главе же советов он видел трех избранных (уподобляемых соловьевскому первосвященнику, царю и пророку); они находили средь женщин земных идеальный прообраз Ея, олицетворявший живую икону; […] грядущее олицетворение Софии, земной Ее образ, был должен (не смейтесь) быть — «мамой», вполне соответствуя «папе»[1206].

Зная о неортодоксальном характере нового культа, Сергей Соловьев выдумал будущего историка-академика по фамилии Лапан, который в грядущем столетии будет научно решать трудный вопрос: «была ль некогда секта, подобная, скажем, хлыстам — „соловьевцев“»[1207]. Его оппонент Пампан предлагал все происходившее понимать в иносказательном смысле. Мы вновь встречаемся с ключевой оппозицией между буквальным и метафорическим. По Лапану, «соловьевцы» были религиозной сектой; по Пампану, поэтическим кружком.

Пересказывая давние игры, Бекетова оговаривала: «во всех этих шутках была, однако, серьезная подкладка»[1208]. В пародировании ученого «сектоведения» была насмешка над синодальными миссионерами, дававшими к ней множество поводов; но и стремление уподобиться народу в его лучших проявлениях. Любопытно, что фамилии будущих историков оказались звучащими по-французски: так выражалось предвкушаемое столкновение внешнего рационализма — холодной точки зрения историка — с собственным мистицизмом, переживаемым как национальное чувство. Игра была и остается забавной. В современном контексте эта выдуманная русскими мальчиками почти сто лет назад фамилия звучит еще более актуально: Лапан.

Ассоциации с хлыстовством легко могли быть повернуты против самих мистиков. В эту рискованную игру десятилетиями продолжал играть Белый. В Воспоминаниях о Блоке и ряде рецензий Белый изображал Блока как поэта и человека, «до крайности» близкого к хлыстовству.

Тревожную поэзию его что-то сближает с русским сектантством. Сам себя он сближает с «невоскресшим Христом», а его «Прекрасная дама» в сущности — хлыстовская Богородица. Символист А. Блок в себе самом создал странный причудливый мир: но этот мир оказался до крайности напоминающим мир хлыстовский[1209].

Эта статья Белою оказалась в том же номере Весов, в котором печатался Серебряный голубь, пугающий гротеск на темы русского сектантства. Двойственность Блока «отзывается утонченным хлыстовством […] мутную полосу хлыстовских радений последнего времени уловил здесь поэт», — вновь писал Белый в статье 1917 года, прозрачно намекая на Распутина. «Что прекрасная дама поэзии Блока есть хлыстовская богородица, это понял позднее он»[1210]. Белый утверждает тут, что Блок признавал хлыстовское происхождение важнейшего из образов своего творчества, хоть «понял» это и не сразу. Блок наверняка следил за этими важнейшими для него отзывами, но в явной форме не реагировал.

Для Белого разница между софиологией и хлыстовством — это разница между мыслью и действием, между метафорой и тем, что происходит, если буквально осуществлять ее в жизни. Блок, по-своему озабоченный этой проблемой, пытался использовать старые мистические рецепты, применявшиеся отцами церкви для распознавания духов. В одном из писем Белому он предлагал такой различительный признак: София, когда она является в видениях, недвижна; Астарта — символ греховной любви — подвижна[1211]. В ранних стихах он обращался к Даме соответственно: «Ты, Держащая море и сушу Неподвижно тонкой рукой». Но с развитием поэтического образа блоковские дамы становились все подвижнее.

Разбор Мелкого беса Федора Сологуба в статье Блока О реалистах заканчивался неожиданной сентенцией, в которой есть прозрачный, и очень злой, намек на Соловьева и Анну Шмидт, а также на собственные отношения с женой.

Всем роковым случайностям подвержены люди. И чем большего хотят и ищут они, тем большей случайностью может хватить их, как обухом по голове, судьба. И бывает, что […] «вечная женственность» […] обратится в дымную синеватую Недотыкомку. […] И положение таких людей, как Передонов, думаю, реально мучительно; их карает земля, а не идея; их карает то, от чего не спасает ни культура, ни церковь; карает здешняя и неизбежная Недотыкомка (5/128–129).

Утверждая реальный, а не метафорический статус конструируемой в Мелком бесе ситуации, Блок приветствует роман Сологуба как пародию на софиологию Владимира Соловьева. «Передонов — это каждый из нас», — писал тут Блок, и «вечная женственность» покарает каждого, обернувшись суетливой Недотыкомкой. Соловьева покарала воплотившаяся Дама-Недотыкомка-Шмидт; Блока покарает воплотившаяся Дама-Недотыкомка-революция — таков вполне реальный смысл этого пророчества.

БЕЗВРЕМЕНЬЕ

Трое поэтов, собиравшиеся вокруг жены одного из них, Любови Менделеевой-Блок, продолжали понимать происходящее в характерных терминах: «вот-вот Голубь Жизни Глубинной сам сядет к нам в руки»[1212]. 18-летнему Сергею Соловьеву, будущему католическому епископу, мечталась революция; Белому, будущему антропософу, — «тихая праведная жизнь нас всех вместе, чуть ли не где-то в лесах, или на берегу Светлояра» (озера, в котором затонул легендарный Китеж). В том, чтобы уйти и зажить всем вместе, не виделось ничего невозможного: ведь «ушел» в секту Александр Добролюбов, туда же «ушел» сокурсник Блока и приятель Белого Леонид Семенов, «ушел сам Лев Толстой», «пришел оттуда, из молитвенных чащ» Николай Клюев[1213]. Характерно включение в этот список Толстого, ушедшего к своей смерти шестью годами позже описываемых Белым событий.

Блок тоже отдал дань романтике странничества и в стихах, и в прозе. Весь раздел из цикла критических эссе Безвременье под названием С площади на «Луг зеленый» показывает русских странников с интенсивностью и амбивалентностью, которые характерны для ранней прозы Блока.

Эти бродяги точно распяты у стен […] Существа, вышедшие из города, — […] блаженные существа. […] Они как бы состоят из одного зрения […] выкатившиеся глаза с красной орбитой щупают даль […] Это — священное шествие, стройная пляска праздной тысячеокой России, которой уже нечего терять […] Нет ни времен, ни пространств на этом просторе (5/73–74).

Оксюморонное сочетание характеристик переходит в итоговую метафору, уподобляющую странников самой России. Блок нащупывает здесь основные черты своей личной философии преображения: мир без пространства и времени, зрение без тела, священная пляска. Бесконечный и бессмысленный путь странников уравнивается с другой метафорой этого цикла — бесконечным кружением всадника в болоте.

Баюкает мерная поступь коня, и конь совершает круги; и неизменно возвращаясь на то же и то же место, всадник не знает об этом […] Глаза его, закинутые вверх, видят на своде небесном одну только большую зеленую звезду […] узнавший это счастье будет вечно кружить и кружить по болотам (5/75).

Две эти сильные и загадочные аллегории сочетаются, как линейное движение бегунов и круговое движение хлыстов. В блоковском тексте они синонимичны так же, как в исторической реальности русского сектантства: обе значат одно — исчезновение времени, конец истории, безвременье. Все вместе поэт противопоставляет интеллигенции, ее суетливому беспорядочному движению. Молчаливый народ уже живет после Апокалипсиса, когда «времени больше нет»; многословная интеллигенция не замечает народа и надеется не заметить Страшный суд, — такова стержневая оппозиция Блока.

Мистика Блока отличалась от мистики Мережковских своим максимализмом и открытым разрывом с ортодоксальной традицией[1214].

«Книга Блока мистична, но отнюдь не религиозна», — писала Гиппиус о первой книге Стихов о Прекрасной Даме[1215]. Это можно понять и конкретнее. Блок ждал реального, буквально понятого преображения жизни — не медитации, а революции. Мережковские, предвкушая, описывая и даже торопя Преображение, не были готовы к его политическим и, тем более, бытовым реальностям. С точки зрения Блока, мистика Мережковских была интеллектуальной игрой, исчислением на счетах, занятием книжника. В отрывке 1902 года — образе Апокалипсиса, который в деталях предвещает революцию, — Блок помещал Конец Света по адресу Мережковского и заранее осуждал его за неучастие, продиктованное ленивой рациональностью:

внезапно в доме № 24 по Литейной сверху донизу во всех этажах раздадутся звонки. На пустой лестнице застучат — не шаги, не беготня, не вздохи. Ни старые, ни молодые ничего не поймут. Все будут смотреть в темноту. Он поймет. Он услышит и не взглянет. Но медленно, удрученный тяжелой мозговой ленью […] ляжет на жесткий диван […] Уже нельзя будет даже сойти с ума. А как нужно, как своевременно, как жалко (7/68).

Лето 1903 года — крушение надежд Блока на мистическое братство в кругу литературной интеллигенции[1216]. Тем с большим интересом Блок относится к тем, кто имел раскольничьи корни или хотя бы связи. Так было с Терещенко, — Блок записывал: «старообрядцы, Москва, П. Рябушинский заставили Терещенку верить в скрытые силы русского народа» (7/175); с Есениным: «из богатой старообрядческой крестьянской семьи […] старообрядчество связано с текучими сектами (и с хлыстовством)» (7/313); с Карповым, Скалдиным, Пришвиным, Кузминым и, конечно, Клюевым. В критических статьях Блока раскол упоминается с неизменным уважением, а соотнесение рецензируемого автора с хлыстовством или старообрядчеством всегда связано с его высокой оценкой. Существенным было и то, что эссе Блока печатались в московском Золотом Руне, роскошном художественном журнале, который финансировался меценатом из старообрядцев Николаем Рябушинским. Брат его, Павел Рябушинский, издавал старообрядческие церковные журналы и немалую часть либеральной прессы. В отличие от имперской Вены, где новое искусство нередко пользовалось поддержкой правительства[1217], деятели русского Серебряного века были изолированы от столичной бюрократии. Поддержка старообрядческих миллионеров с их неортодоксальными вкусами — коллекционеров живописи, спонсоров прессы, благодетелей художественной богемы и политического подполья — была важным источником существования новых культурных форм.

Уже в первом своем критическом очерке Блок сравнивает поэта с раскольником. «Поэт — проклятый толпою, раскольник», — определяет Блок. Сначала слово «раскол» появляется здесь не в церковном смысле, а как обозначение пропасти между поэтом и народом. Но метафора живет своей жизнью, и, выбрав столь богатый ассоциациями образ, поэт-критик продолжает его разрабатывать. Роль раскольника следует принять и полюбить с той готовностью к подвигу, которой известен русский раскол. «Мы должны взглянуть любовно на роковой раскол „поэта и черни“»; слово любовно, главное в этом призыве, освещает традиционную проблему новым светом. Но метафора ведет дальше.

Без подвига — раскол бездушен. В нем — великий соблазн современности: бегущий от смерти сам умирает в пути, и вот мы видим призрак бегства; в действительности — это только труп в застывшей позе бегуна (5/9).

Эти сильные образы нуждаются в комментарии, которого они пока, к сожалению, не получили. Они сформулированы с двусмысленностью, которая кажется нарочитой: неясно, в чем великий соблазн современности — в историческом русском расколе или в новом расколе между поэтом и народом; неясно и то, о каком бегуне идет речь, о сектанте или о спортсмене. Вся конструкция имеет глубокий и нетривиальный смысл, если прочитать ее буквально, как описание раскола в России. Но, по-видимому, мы имеем дело с мерцающей метафорой. Блок использует образы раскола для того, чтобы дать почувствовать положение поэта. Поэту, как и раскольнику, угрожает смерть в пути, он сам боится стать призраком, и только подвиг может спасти героя.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.