1

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1

Французская революция сыграла весьма существенную роль во всей европейской истории; в частности, как завершение Просвещения, ее можно считать хронологической датой и для истории немецкого Просвещения. Дело не в том, что иссяк источник новых идей, – заимствования вообще были не так широки, как может казаться, если обращать внимание только на придворные моды, а влияния мало-помалу превращались в источник новых и оригинальных направлений. Не следует игнорировать и того, что, делая заимствования и подчиняясь французскому влиянию, немецкое Просвещение с самого начала имело уже чем вознаградить учителей и во всяком случае имело нечто, что могло предложить в обмен за услугу. Какой-нибудь Мопертюи стоял во главе Академии, основанной Лейбницем, и совершенно очевидно, что влияние Лейбница на людей более чутких и подготовленных к восприятию философских идей, чем Вольтер, не могло ограничиться побуждением к составлению пикантных пародий. Во всяком случае нельзя отрицать влияния, оказанного Лейбницем, например, на Дидро, хотя оно и претворилось в разносторонней, но путанной голове последнего в формы Лейбницу в высокой степени чуждые[246].

Но французская революция не была для немцев такой внезапной и катастрофической эрой завершения их предшествующего духовного развития. Напротив, последнее шло планомерно дальше, пока не доросло до того, что приготовило новую породу людей и идей, пришедшую на смену старой в порядке преемственности и внутренней смены. Немецкое Просвещение внутренне заменяется целым рядом новых творческих стремлений, частью только переходных и критических: «философия чувства», критицизм, гуманизм, затем романтизм и весь идеализм в его целом. Все это – определенные формы, пришедшие на смену буддирующим и расплывчатым идеям Просвещения.

Устанавливая хронологическим концом немецкого Просвещения годы французской революции, мы тем не менее должны помнить условность этой грани, так как фактически до самого конца столетия мы встречаемся с писателями и идеями, не ушедшими от прежних мод, но ускользавшими от влияния новых веяний и настроений. Существенно только, что французская революция со всеми своими последствиями влила и в немецкую культурную жизнь новый поток идей и настроений, постепенно изменявший наладившееся уже было направление умственных и культурных течений Германии.

Гораздо труднее условиться относительно «начала» немецкого Просвещения. В общем историки философии довольно единодушно считают родоначальником немецкого Просвещения Лейбница. Но такое утверждение, – оставляя пока в стороне рассмотрение вопроса по существу, – уже с чисто формальной стороны вызывает некоторые возражения. Эпоха Просвещения могла находить в различных государствах и у различных народов свое различное выражение, но как исторический факт она была общеевропейским явлением, а как таковой она может быть установлена только в ее целостности и внутренней связи развития. Но нет и тени данных, которые позволяли бы думать, что хронологическое и генетическое первенство здесь может принадлежать немцам. И только чрезмерное расширение термина «Просвещение» просто до значения «образования» и «образованности» дает повод думать, будто начало немецкого Просвещения совпадает с началом XVIII века.

Явное несогласие этого утверждения с историческими фактами побуждает некоторых историков различать в немецком Просвещении два периода. Первый период – Просвещения «умственного», период распространения и господства лейбнице-вольфовской философии, и второй период – Просвещения «нравственного», относимый ко второй половине XVIII века, и достигающий своего апогея в литературной деятельности Лессинга. Но оба эти периода находятся под непосредственным влиянием Лейбница.

Так К. Фишер, совершенно игнорируя французское влияние и сосредоточиваясь исключительно на якобы чисто национальном характере немецкого Просвещения, резко хронологически делит XVIII век на период вольфианской философии до 1765 года и период нравственного Просвещения с этого года[247]. Он различает в философии Лейбница сторону экзотерическую, выраженную в его Теодицее, и сторону эзотерическую, выраженную в его Новых Опытах. Вольф был знаком только с Теодицеей, Новые Опыты вышли в свет в 1765 году и никто так не проник через них в эзотерический характер философии Лейбница, как Лессинг.

Но если бы дело, действительно, обстояло точно так, как изображает К. Фишер, то последовательнее было бы не говорить о немецком Просвещении вовсе, а говорить о последовательном раскрытии и развитии лейбницеанства. Но вся суть в том, что и Вольф и Лессинг брали у Лейбница только то, что им самим было нужно, а их потребности определялись запросами и влияниями времени, которое, между прочим, ставило и задачи «Просвещения». К. Фишер, по-видимому, вовсе не из философских побуждений, не хочет видеть, что задачи последнего рода могли быть поставлены только под влиянием французской литературы, и что для понимания роли самого Лессинга было бы важно определить не только его лейбницеанство, но и степень влияния французских идей. Но самое главное, К. Фишер совершенно упускает из виду ту галломанию, которая культивировалась Фридрихом II, и которая все же не осталась без влияния на немецкую литературу и публицистику. Эта придворная философия, правда, создавалась прямо французскими же представителями Просвещения и едва ли многим простиралась дальше того, что было нужно для развлечений коронованного чудака. Но мы обращаемся к истории только за фактами, а факт тот, что придворные моды не только вызывали подражание в широких кругах общества, но пробудили к жизни также целый ряд течений, поставивших себе задачей распространение и популяризацию новых идей. «Популярная» немецкая философия второй половины XVIII века, – как и всякая популяризация, – не есть какое-либо самостоятельное течение, чтобы она сама по себе могла претендовать на место в истории идей, но для этой истории было бы в высшей степени важно знать, какие именно идеи популяризуются?

При ответе на этот вопрос приходится констатировать интересный факт: придворная мода оказала на страну в целом влияние, главным образом, внешнее, «формальное». Давалось побуждение, но не предопределялось содержание: популяризуются идеи, хотя и испытавшие влияние французской литературы, но тем не менее по преимуществу немецкого происхождения. Смысл этого момента немецкой просветительной философии очень удачно вскрывается в краткой характеристике того времени как его изображает Гайм[248]. Кажется, невольно, но очень удачно, он сравнивает вкус Фридриха к французской философии с его вкусом к французской кухне, но для «мещанского ума и честной души немецкого народа», находит он, более подходила национальная философия Вольфа. Между верой в привидение или в черта, продолжает он, и полным безверием или скептицизмом «существовал и средний путь, золотая середина; эта серединная мудрость, не требовавшая ни гениальности, ни нравственных усилий и между тем дававшая с одной стороны – сознание своего превосходства над некультурными средними веками, с другой – возможность чувствовать себя счастливее и лучше французских атеистов и насмешников, – эта-то серединная мудрость завладела всею немецкою умственной жизнью. Ею жили, ею вдохновлялись: она господствовала в государственной, как и в частной жизни, в чиновничьей, так и в промышленной сфере; она доставляла материал для светского разговора; о ней говорили при встречах в ресторанах и театрах, она раздавалась с церковных и университетских кафедр; в ее духе государство писало законы, ее духом жила наука; на зло религии выказывали перед ней благочестие, на зло поэзии писали при ее помощи стихи и рассуждали об искусстве»[249]. Пруссия и главным образом Берлин является центром этого своеобразного «Просвещения», так что, по словам Гайма, «просвещение и берлинизм стали тождественными понятиями». Французское влияние здесь сказывалось только в стремлении не отставать от французов в легкости и лоске. «Как Рамлер свои стихи, так Мендельсон отделывал свою прозу, а Энгель приобрел среди элегантной берлинской публики репутацию писателя, уподобившегося по своему остроумию и красоте языка Платону, а по корректности и красноречию Цицерону». Над этой посредственностью высоко выделился Лессинг, но уже Кант начинает собою новую эпоху.

Если к этому припомнить, что вне Берлина и Пруссии руководителями философской мысли были такие представители ее, как Федер, Мейнерс или даже Платнер, то легко себе представить общий характер эпохи и прийти может быть к заключению, что и «высоко стоящего над уровнем» Лессинга есть основание относить к новой и сложной эпохе, когда в историю вступают столь разнообразные течения, как критицизм, философия веры и чувства, неогуманизм, и такие представители их, как Кант, Якоби, Гаман, Гердер, Гёте, Вильгельм Гумбольдт и др. Во всяком случае, для непредвзятого взгляда должно быть ясно, что хронологическая схема К. Фишера является совершенно произвольной. О немецком Просвещении нужно говорить прежде всего как о течении, сложившемся под влиянием французского Просвещения, хотя и принявшем свои собственные своеобразные формы и выражения.

Источником этого своеобразия является прежде всего рационализм, как философское основание немецкого Просвещения, – это признают все историки. Но размер, смысл и значение этого фактора понимается весьма различно. Между тем то или иное отношение к рационализму принуждает к различному определению самих границ Просвещения. С одной, наиболее узкой стороны, Просвещение сводится к популярной «берлинской» философии, а с другой, наиболее широкой стороны, можно захватить под титл Просвещения всю эпоху XVIII века, считая, что, раз мотивы Просвещения играли в это время действительно существенную роль, они не могли не отразиться на всех течениях научной и философской мысли, как бы, казалось, она далеко ни отстояла в своих определенных представителях от того типа, который составится при рассмотрении Просвещения в его узком определении. Предвосхищая результаты последующего изложения, я прямо утверждаю, что то же своеобразие, которое внес рационализм в Просвещение в узком смысле, обнаруживается и у представителей философской мысли, которых иногда относят к течениям, не только отделившимся от Просвещения, но даже ему враждебным, как, например, так называемая философия чувства и веры, Якоби, Гаман, Гердер. Моя задача не есть задача историко-философского характера и я предпочитаю обратиться непосредственно к своей теме и аргументировать в ее пределах, – материал для выводов к истории философии получится таким путем сам собою. Начать необходимо с анализа философских предпосылок Вольфа, так как он именно составляют философское питание всей эпохи вплоть до Канта, да и во время Канта, поскольку речь идет об его противниках. Но сказать еще несколько слов к общей характеристике немецкого Просвещения мне представляется полезным, так как здесь мы можем найти некоторые основания и для более частных различений.

Обозревая общие цели и общие характеристики немецкой философии XVIII века, включая сюда и Канта, нельзя обойти вниманием двух черт, которые сказываются и в последующем развитии немецкой мысли: это – систематическое усовершенствование и воспитание[250]. XVIII век не только полон моральных и воспитательных теорий и опытов, но названные черты проникают всю его историю и окрашивают собою всякого рода теоретическую и практическую деятельность. Сам Лейбниц выступал как гениальный усовершенствователь во всех областях знания и как практический деятель в области его распространения. Значение Лейбница для Просвещения столько же в его идеях, сочинениях и переписки, сколько и в его осуществленных и неосуществленных планах, например, по объединению церквей и в особенности по созданию Академий наук. «Усовершенствование», которому подверглась философия Лейбница в руках Вольфа, было прямым развитием идеи Академий, поскольку она становилась предметом университетского академического преподавания. Просвещение, таким образом, действительно налицо, но его отличие по содержанию от французского Просвещения столь же велико, сколько далеки от просветителей и просвещаемых во Франции профессора немецких университетов и их слушатели. Распространение идей здесь носит по преимуществу академический, а не публицистический характер, и проповедуемая в них свобода также не выходит за пределы университетов и университетских обществ. Например, «борьба» Вольфа за свободу преподавания (на родном языке), направленные против него обвинения в атеизме, и т. п., не носят и следа той страстности и не привлекают того широкого общественного интереса, как это имело место во Франции в аналогичных случаях. Эти вопросы волнуют только академические круги, и притом, главным образом, ближайших сторонников и противников академической деятельности Вольфа.

Принимая во внимание такое положение вещей, мы не можем смущаться теми признаками сходства, которые можно найти между этим «просвещением» и эпохой Просвещения, – они остаются чисто внешними и поверхностными. Так, например, отмечаемый К. Фишером[251] утилитарный характер философии Вольфа имеет в виду «пользу» совершенно иного рода, чем то социальное и политическое благоденствие, идея которого руководила французскими просветителями. К. Фишер сам точно определяет смысл этого утилитаризма в словах: «Тут философия считается не мудростью, носящей свою цель в самой себе, а средством для просвещения, просвещение средством для споспешествования человеческому счастью, искусство средством для морального воспитания». Обобщая, можно сказать, что именно «моральность» и есть то, что определяет в конечном счете цель и руководящую идею немецкого Просвещения, в противоположность «социальности» и «политике» французского Просвещения.

В целом, во всяком случае, тот прикладной и публицистический характер Просвещения, о котором мы говорили в общей характеристике этой эпохи, обнаруживается и в немецком Просвещении. Несомненно, это обстоятельство должно отразиться и на отношении эпохи к истории, и оно, действительно, отражается. Как увидим ниже, в руках историков Просвещения в указанном узком смысле, т. е. находившихся под влиянием французских писателей, вырастает целое направление в истории и историографии, близкое к тем основным чертам, какие мы видели во Франции, но вносящее также нечто от себя. Эти новые оригинальные элементы состояли, с одной стороны, из «усовершенствования» методов и приемов французского Просвещения и идей английского эмпиризма, а с другой стороны, из «усовершенствования» лейбницевского рационализма в школе Вольфа. Конфликта, который возникает таким образом между эмпирическими и психологическими основами французского Просвещения и рационалистическими основами немецкой переделки, отражается на всей эпохе и не находит в ней сколько-нибудь заметного примирения. Скорее, напротив, можно сказать, он углубляется до таких крайних противоположностей, как Тетенс, с одной стороны, и Мендельсон, с другой.

Во французском Просвещении мы также отмечали наличность тех же двух элементов, но, 1, рационализм картезианства никогда не доводился до такой крайней степени, как у Вольфа и мог прекрасно уживаться не только с эмпиризмом, но даже с мистицизмом; 2, английский эмпиризм с его бэконовским принципом «пчелы» по отношению к «пауку» и «муравью» также представлял скорее благоприятную почву для восприятия некоторых идей рационализма. Настоящее обострение двух рассматриваемых моментов сказалось не во французском Просвещении, а в самом развитии английской философии. Юма можно считать в такой же мере представителем доведенной до конца одной из крайностей противоположения, эмпиризма, как и представителем попытки примирения или «преодоления» этого конфликта. Еще в большей мере той же задачей задается философия «здравого смысла». Только «усовершенствование» этих попыток у Канта приводит к разрешению конфликта и на немецкой почве. И только в одном отношении Кант является непосредственным продолжателем Просвещения в узком смысл, поскольку и для него «житейское благоденствие» остается в виде практического разума «приматом» над теоретическими стремлениями человеческого духа.

Но зато во всех остальных отношениях Кант именно обрывает уже нашедший себе питание на немецкой почве интерес к истории. Тут дело не только в антиисторическом духе его критицизма и в ограниченном математическим естествознанием понимании задач науки, но во всем складе и подготовке самого Канта. Исторические и даже историко-философские познания Канта, по-видимому, не далеко простирались за пределы того, что он извлек в школе, и у него не было материала, на котором он мог бы оценить значение исторического метода и понять смысл истории как науки, возможность ее особой методологии и философии[252]. Тенденции самого Просвещения, как и немецкого рационализма в этом отношении остались от него скрытыми. Характерно рассуждение К. Фишера, который хочет все-таки найти у Канта «философию истории». «В задачу Канта, – пишет он, – не входило дать философию истории, он хотел только установить идею и тему последней согласно принципам своего нового критического учения. Он выбирает три момента, чтобы подробнее рассмотреть их, – из чего должно уясниться направление, по которому идет человечество; эти моменты суть «начало, цель и современность»[253]. Справедливо, что в задачу Канта не входило дать философию истории, но странный характер должны носить «идея и тема», где есть «начало», «конец» и «настоящее» время, но нет только самой ucmopиu, ведущей от этого начала и до настоящего. Поэтому, если исторические элементы мировоззрения XVIII века через развитие самой науки истории и через идеи неогуманизма и «философии чувства» расцветают в философии романтизма и Гегеля, то происходить это не при помощи кантовского критицизма, а вопреки ему. Знаменательно также, что и в идеалистической метафизике историзм и философия истории выступают во всей полноте своих задач, как только эта метафизика освобождается от ограничительных для философии рамок, поставленных ей Кантом, главным образом, в определении функций самого разума.

Абсолютное недоверие Канта к разуму, утеря им, как я постараюсь показать, вольфовского ratio, было главной причиной полярности кантовских теорий по отношению к идее историзма; и только так открыто порвавший с Кантом абсолютный идеализм, с его культом разума, повернул интерес философии к истории, заставил увидеть в ней и философскую и логическую проблему. Если тем не менее наука истории развивалась и при влиянии кантовской философии, то развивалась она несмотря на «Критику чистого разума», – и это верно не только диалектически, но и исторически.

Определить ближе и положительно оставленное вольфовским рационализмом место для истории – оставалось одной из задач для его последователей. На почве чистой лейбнице-вольфовской философии были выполнены в XVIII веке ближайшие опыты логики и методологии исторической науки (Хладни, Вегелин) в контакт с ними, но под влиянием французской историографии шло развитие самой науки истории, а под влиянием возобновленного интереса к Лейбницу (по поводу вышедших в 1765 году Nouveaux Essais) зарождаются опыты философско-исторических построений и интерпретаций (Лессинг; Гердер). Никто, кажется, не понимал так тонко дух лейблистической терминологии для своих собственных идей. Во всяком случае, в этом пункте Кант не похож на Коперника, который, совершив свое открытие, не стал называть землю солнцем, а продолжал солнце называть солнцем, а землю – землею. Терминологическая путаница, внесенная Кантом, обязывает относиться к рационалистической терминологии с особенным вниманием, чтобы в нее не были привнесены чуждые ей мотивы кантовского субъективизма. (На произвольность кантовской терминологии и на несогласованность ее с принятой терминологией особенно настойчиво и постоянно указывает уже Платнер. Platner E. Philosophische Aphorismen. Lpz., 1793–1800. {3. Auf.} Thl. I, II; 1. Auf. 1776–1782.) {2. Auf. 1784. Thl. I (Thl. II не выходила). }

ницевской философии, как Шеллинг, и никто не чувствовал так сильно необходимости восстановить этот дух в философии, как Шеллинг, от него идет новая эпоха в понимании истории, но по духу это есть продолжение традиций именно вольфовского рационализма. В 1798 году Шеллинг задался вопросом: «возможна ли философия истории?» и ответил на него: «философия истории не возможна», но смысл всей его аргументации, мне кажется, можно выразить в словах: потому что возможна история. Эта интересная статья Шеллинга, – кантовская по смыслу вопроса и ответа, вольфианская, по смыслу содержания, – действительно открывает новый момент в истории нашего вопроса. Но чем дальше уходил от Канта немецкий идеализм, тем яснее становилось, что и философия истории возможна, пока не вышло так, как удачно характеризует Гармс: «Прежде было два вида наук, теперь только один, философия истории»[254]. От катастрофического разрушения философии после Гегеля живой уцелела только философия истории, расцветшая и на новой почве «философии, отрицающей философию» (Фейербах), в виде грандиознейшей из объяснительных исторических теорий, теории исторического материализма. В тоже время сохраненные и донесенные до нас традиции платоновско-лейбницевской философии у Лотце[255] подготовляли почву и для положительного развития собственной идеи историзма, как она вскрыта в историческом идеализме Эйкена и Дильтея. Напоследок и реставрированное кантианство оказалось вынужденным перейти от категорического отрицания истории как науки «единственно последовательным кантианцем» Шопенгауэром к ищущим опоры в этицизме Фихте скептическим и половинчатым теориям, не впускающим все же историю в «границы» научного объяснения (Виндельбанд, Риккерт).

Если Канта тем не менее некоторые считают завершителем эпохи немецкого Просвещения, то в высшей степени яркий свет проливает на отличие немецкого Просвещения от французского сравнение Канта с Контом, как завершителем французского Просвещения. Как уже было отмечено, Конт завершает в полном смысле слова дело, начатое Бэконом и продолженное Тюрго, д’Аламбером и Кондорсе, и как мы увидим еще, вносит своеобразный новый элемент в логическое истолкование науки истории. В целом Кант занимает переходное место, – если иметь в виду историческую последовательность немецкой философии, – но как завершитель эпохи Просвещения, он доводит до конца только некоторые своеобразные черты мышления, более характерные для упомянутой берлинской философии, но не для всего Просвещения в его целом и в широком значении этого слова. Но в то же время Кант, попав в колею английского эмпиризма, докатывается до конца и по дороге, проложенной Юмом, создавая и с этой стороны некоторую завершительную работу. Происходит это, быть может, от того, что французское Просвещение, несмотря на весь свой эклектизм и дилетантство, все же было в основном и по тенденции единым устремлением, напротив, немецкое Просвещение в самых основах носило двойственность эмпирических и рационалистических принципов, и многообразие влияний как национальной философии, так и англо-французской. Поэтому Конт является единым завершением эпохи, а Кант завершает ее наряду с Гердером, Лессингом, Гумбольдтом и др. Не последнюю роль в этом различии двух Просвещений сыграл и характер «практицизма», – существенный признак, как было указано, Просвещения. В то время как французское Просвещение выступало с конкретными целями политического и социального реформаторства, немецкое Просвещение преследует неопределенные и расплывчатые цели морального благополучия, представления о котором, разумеется, бесконечно разнообразны[256].

В общем, таким образом, немецкое Просвещение в широком смысле есть сложная смесь мнений и убеждений. «Во второй половине XVIII века, – говорит Целлер, – возник из смешения различных данных в философии эпохи элементов тот образ мыслей, который, поскольку он представляется в форме научной рефлексии, обыкновенно называют в более узком смысле философией немецкого Просвещения». Но если брать всю эпоху в целом и искать ее самородных корней, то они окажутся преиму щественно лежащими в вольфовском рационализме. «Вольф, – констатирует Гегель[257], – преимущественно в общем интеллектуальном развитии немцев приобрел великие, бессмертные заслуги; его можно прежде всего назвать учителем немцев. Можно сказать, что Вольф впервые приручил (einheimisch gemacht hat) в Германии философствование». Имея это в виду, мы должны проследить, как отражается философия рационализма на исторических идеях и на научной и философской разработке истории в немецком Просвещении. Таким образом, нам удастся обнаружить, в какой мере рационалистическая философия сп особствовала или затрудняла развитие исторического метода, и в каком направлении шла ее поддержка или обнаруживались со стороны ее препятствия к этому. Мы уже имели случай отметить, что априорно можно было бы ожидать, что рационализм так тесно связанный с логикой должен был бы натолкнуться и на проблему исторического познания. Последующее изложение покажет, что это предположение находит свое подтверждение в действительности.

2. В «Discursus praeliminaris de philosophia in genere», составляющем вступление к «Логике», а также своего рода введение ко всей системе Вольфа, последний различает три вида человеческого познания: познание историческое, философское и математическое. Познание фактов, или того, что есть, и совершается как в материальном мире, так и в имматериальных субстанциях, называется Вольфом историческим познанием[258]. Его основою (fundamentum) или источником являются данные чувств или опыта (sensus vel experientia)[259]. Философское познание не довольствуется установлением факта при помощи чувственного опыта, а ищет прежде всего разумного основания, которое может послужить, между прочим, и для объяснения факта[260]. Наконец, математическое познание направлено на количественное определение вещей[261].

Разумное познание оснований требует своего источника познания, но может быть также почерпнуто и из опыта, может быть «историческим познанием», а в таком случае последнее рассматривается как основа философского познания, которое поэтому должно особенно внимательно относиться к этой своей основе[262].

Нужно с самого начала отчетливо уяснить отношение, в которое Вольф ставит различные «познания», и мы убедимся до какой степени несправедливо представление о рационализме, как об учении будто бы допускающем «выведение» всего знания действительности из отвлеченных положений рассудка, получаемых неопределенно априорным способом, чуть ли не врожденных, и т. п. Так представляют себе иногда «рационализм» «эмпирические» и «критические» противники его, и такое представление популяризуется подчас весьма почтенными авторитетами. Вот, например, Файхингер изображает рационализм или «догматизм», против которого направлялась критика Канта: «Познание должно приобретаться путем чистого разума, который является собственным источником познания и порождает познавательный материал из самого себя. Из лежащих в самом разуме прирожденных понятий и основоположений (ideae innatae, ????? ????????????) должно познавать действительность по прообразу чистой математики, «more geometrico», дедуктивно, путем анализа понятий, путем силлогистического выведения»[263]. Между тем тот факт, что опыт есть единственный источник расширения нашего знания о действительности, для Вольфа так же ясен, как и для самого крайнего эмпириста. Но Вольфу ясно еще и то, что не всегда ясно эмпиристу: наше познание не есть только накопление, но есть также приведение накопленного в порядок. Подлинное различие рационализма от эмпиризма и примирительных попыток, в род критицизма, только в понимании самого этого «порядка» и его источников. Если эмпиризм, опираясь на допущение необъяснимого и «вероятного» «единообразия» в чувственном опыте, хочет найти этот порядок путем «механического» сочетания повторяющегося и относительно устойчивого, то рационализм, напротив, обращается к умозрительному констатированию тожественных и самотожественных отношений, идеально или рационально, осмысливающих и упорядочивающих чувственно данную действительность. Таким образом, «единообразию действительности» эмпириков рационализм противопоставляет «порядок истины». С другой стороны, рационализм сопоставляется со всякого рода субъективизмом, психологическим или критическим. В обоих случаях, если субъективизм ищет порядка познаваемого в порядке функций познающего субъекта, то рационализм и здесь выступает с противоположением рационального и идеального «порядка истины». Истина, утверждает Вольф[264], отличается от сновидения порядком. И потому истина есть не что иное, как порядок в изменениях вещей.

Таким образом, различение познания исторического и рационального, как чувственного и умозрительного, имеет в виду не только разные функции и разные предметы познания, но, строго говоря, это также познание разного значения и разного смысла. Nam cognitio historica acquiescit in nuda notitia facti, in philosophica reddimus rationem eorum, quae sunt vel esse possunt, in mathematica denique determinamus quantitates, quae rebus insunt. Aliud vero est nosse factum, aliud perspicere rationem facti, aliud denique determinare quantitatem rerum[265].

Именно это различие и обусловливает сочетание разных видов познания, отнюдь не исключающих друг друга. Такое соотношение не дает возможности проникнуть априорно в «историю» и раскрыть научный и философский смысл исторического изучения, а с другой стороны, оно же побуждает нас при всяком рациональном познании не терять «исходного пункта» умозрения, данного в самой действительности.

Историческое познание есть обычное познание (die gemeine Erkentniss, cognitio vulgaris) и оно играет важную роль в человеческой жизни, но оно не достаточно для философа, который должен знать не только то, что есть и что возможно, но также основания и причины всех вещей. Его познание есть поэтому особое познание, философское (die Erkentniss eines «Welt-Weisen»)[266]. Мейер развивает определения Вольфа[267]: для того, чтобы иметь рациональное познание вещи, необходимо, 1, иметь познание о вещи, 2, знать ее основание, 3, отчетливо знать связь вещи с ее основанием. Обычное познание может быть неотчетливым, тогда как рациональное (die vern?nftige) должно быть всегда отчетливым; первое или вовсе не открывает нам оснований, или, если и открывает, то из них не могут быть выведены понятным образом вещи, рациональное познание отчетливо указывает основание и связь вещей с основаниями. «Обычное познание необходимо для рационального познания, или мы не можем никогда достигнуть последнего без первого. Природа никогда не спешит, она никогда не делает скачка. Для нас, людей, невозможно усматривать зараз вещи, их основания и их связь друг с другом. Невозможно стараться найти основание какой-нибудь вещи, пока мы не имеем познания о самой вещи. Основания скрыты глубже, и мы открываем их только тогда, когда познание вещи наводит нас на их след. Обычное познание относится к рациональному, как утренняя заря к светлому дню, оно должно, следовательно, предшествовать последнему. И это подтверждает также постоянный опыт»[268]. Мейер допускает степени в самом рациональном познании и только более совершенное рациональное познание называет «ученым или философским» (еine gelehrte oder eine philosophische Erkenntniss), но, очевидно, это не меняет принципиально вольфовского разделения и оно остается типическим для всего рационализма XVIII века.

Согласно этим определениям различие между познанием историческим и познанием философским по источнику есть прежде всего различие между чувственным опытом и разумным основанием. Сообразно этому, названное разделение может быть выражено другой, параллельной парой признаков: это есть познание эмпирическое и познание рациональное. Но нужно заметить, что все же это – только параллелизм, а не синонимическая замена терминов, так как, с одной стороны, у Вольфа оказывается возможным эмпирическое познание разумных оснований, а с другой стороны, ведь математическое познание также есть познание рациональное. Тем не менее очевидно, что центральным пунктом в проведении этих разграничений являются понятия ratio и experientia, т. е. те основные понятия, которыми обозначается само разделение нашего знания, как исторического и философского.

Прежде всего для правильного уяснения терминов как по отношению к термину ratio, так и но отношению к термину experientia, нужно иметь в виду следующее замечание: подобно тому, как у нас термины ощущение, представление и т. п. обозначают, с одной стороны, некоторый познавательный процесс и соответствующую «способность», а с другой стороны, некоторое содержание, обнаруживающееся с помощью этого процесса, так у Вольфа ratio обозначает и некоторую «способность» и то, что постигается с помощью этой способности, следовательно, разум и разумное, a experientia есть и испытание и испытываемое[269]. Точно также допустимо, что, как например, процесс представления может быть направлен на содержание ощущения, разумное может быть получено в испытании, и vice versa, хотя, разумеется, границы такого обращения должны быть подвергнуты специальному анализу. Основание нашей интерпретации обнаружится в последующем само собою.

Определение того, что такое ratio, мы находим у Вольфа в его Psychologia empirica, где под разумом понимается способность узрения или усмотрения связи общих истин[270]. Всякое наше познание может быть получено или a posteriori, это есть познание из опыта (experiundo), или a priori, это – познание из разума (ratiocinando), или смешанное (mixta) из того и другого[271]. Познание с помощью разума есть априорное познание, приобретаемое путем умозаключения из разумного основания[272], причем разум остается чистым (ratio pura), если умозаключение делается только из a priori познанных определений и положений, и он перестает быть чистым, если в умозаключение вводится апостериорное познание. Следовательно, разум перестает быть чистым, когда к нему привходит опыт, experientia. Такое соединение разума и опыта есть Connubium rationis et experientiae[273].

Experientia non est ratio, и в то время как разум есть познание априорное и, как следует из его определения, направляется на общее, опыт есть познание, получаемое в наших восприятиях, а так как мы воспринимаем только единичное, то опыт есть познание единичного (experientia singularium est)[274].

Из этих определений Вольф делает вывод, который указывает на отмеченный выше параллелизм: Scientia ex ratione; historia ab experientia ortum trahit[275]. Вместе с тем мы получаем возможность установить 1, логические формы каждого из членов этого противоположения, 2, их логическое содержание («разумное» и «испытываемое»)[276]. Именно наука состоит из доказательств, демонстраций, в которых мы утверждаем или отрицаем, т. е. из следствий, законно вытекающих из достоверных и прочных начал[277], другими словами, из истин, получаемых путем умозаключения и содержащих в себе разумное основание, почему они истинны; таким образом, наука, получаясь из разума (ex ratione), обнаруживает через демонстрацию связь общих истин[278]. Напротив, история, так как она сообщает то, что есть или возникает (quae sunt atque funt), нуждается в опыте, поскольку опыт есть познание единичного[279].

Так обстоит дело, пока мы имеем в виду только психологическую сторону вопроса, рассматриваем ratio и experientia, как психологический процесс, но, по Вольфу, логика опирается не только на психологию, но и на онтологию[280]. Эта двойственность оснований уже обнаруживается и в приведенных заключениях, поскольку в них речь идет о бытии и разумном основании. И вот, если мы перейдем к этой стороне вопроса, мы заметим, как рассматриваемый нами параллелизм начинает как будто колебаться. Самый переход Вольфа от разума (ratio, Vernunft), как способности усмотрения связи общих истин, к разуму (ratio, Grand), как разумному основанию, почему вещи суть и возникают, ясно выражается в его доказательстве положения, что философское познание есть познание разумное. Кто подготовлен, рассуждает он, в философском познании, тот замечает разумное основание того, что есть или возникает, именно связь вещей как в их сосуществовании, так и в их последовательности, следовательно, связь истинных общих положений или связь общих истин. Таким образом, доказывается, что философское познание есть познание разума[281]. Отсюда ясно, что философское познание есть для Вольфа разумное познание, поскольку оно усматривает заключенное в общих положениях разумное основание, выражающее связь сосуществования или последовательности, другими словами, усматриваемая нами связь общих истин и есть не что иное, как ratio в качестве разумного основания. Но необходимо войти несколько глубже в рассмотрение того, что понимает Вольф под разумным основанием, имея в виду наш руководящий вопрос об отношении философского и эмпирического, resp. исторического. Философское познание имеет место потому, что, – как устанавливает Вольф, – Еа, quae sunt vel funt, sua non destituuntur ratione, unde intelligitur, cur sint, vel fant. Здесь мы уже встречаем то определение ratio, которое остается на всем протяжении философских рассуждений Вольфа[282]. Из сопоставления этого определения с определением разума, как способности, мы получаем два положения существенно характерных для рационализма Вольфа: 1, Ratio как способность, хотя и облекает предмет, на который она направлена, в определенную логическую форму выражения, именно в форму умозаключения, тем не менее есть способность умозрения, непосредственного усмотрения, facultas intuendi seu perspiciendi, или, как определяет Вольф то же понятие по-немецки, die Einsicht, oder das Verm?gen… einzusehen, heisst Vernunft[283]. 2, Усматриваемая этой способностью связь общих истин (nexum veritatum universalium, der Zusammenhang der Wahrheiten) или связь вещей есть также ratio (resp. ratio suffciens), т. е. то, unde intelligitur, cur etc. Отсюда ясно, что усматриваемое разумом разумное основание есть усмотрение связи вещей, как необходимых истин, так как эта связь есть тот источник, из которого для нас делается понятным[284], почему вещи суть или становятся. Другими словами, ratio есть основание, из которого путем умозаключения выводятся определенные следствия. Но само это выведение, умозаключение, ratiocinatio, получение следствий из ratio, как разумного основания, совершается уже не с помощью способности ratio, a с помощью интеллекта, которого ratiocinatio составляет «третью операцию»[285]. Само собою разумеется, что усматриваемая в ratio необходимая связь, не есть каждая отдельная частная связь со всеми вытекающими из нее следствиями при данных обстоятельствах и в данных условиях, иначе вовсе не нужно было бы того, что называется «доказательством». Мы признаем, что во всем доступном нашему сознанию такая связь существует, – это именно мы и выражаем в формуле principium rationis (suffcientis), – и мы усматриваем ее в каждом факте и в каждой истине, подлежащей нашему рассмотрению, но раскрывается для нас эта связь во всех ее следствиях с помощью дискурсии, и таким образом каждое наше положение оказывается сведенным к своему основанию, resp. выведенным из него, т. е. объясненным и обоснованным[286]. Другими словами, демонстрация в форме «умозаключений» показывает explicite то, что содержится в вещи implicite. Поэтому всякое априорное доказательство для рационализма должно рассматриваться как аналитический процесс.

3. Ближайшее уяснение того, что разумеет Вольф под ratio само собою выдвигает вопрос о различии между ratio и causa. Приходится иногда встречать мнение, будто для рационализма характеристично отожествление этих понятий и выражение ratio sive causa считается для рационализма типическим. Опять-таки это обобщение теряет под собою почву, если иметь в виду Вольфа, который углубляет подмеченное Лейбницем различие обоих понятий, и для каждого из них указывает свою возможную сферу применения. Наиболее элементарное определение мы встречаем в немецкой метафизике Вольфа: «Если вещь А содержит в себе ничто, из чего можно понять, почему есть В, будет ли В нечто в А, или вне А; то то, что можно найти в А, называют основанием В: само А называется причиной, а о В говорят, что оно основано на А. Именно основание есть то, благодаря чему можно понять, почему нечто есть, а причина есть вещь, которая заключает в себе основание другой вещи»[287].

Различение, которое проводит сам Вольф, между разумным основанием и причиной, остается на первый взгляд довольно неопределенным, но оно уясняется значительно больше, если принять во внимание его онтологическое учение в целом. Общие указания его по этому поводу находятся в известном § 71 Онтологии, где он отмежевывает лейбницевское и свое понимание значения закона достаточного основания от положения схоластиков, nihil esse sine causa. Дело в том, по мнению Вольфа, что и те, кто не допускает в физике действия без причины, допускают тем не менее его без достаточного разумного основания. Так, например, признают, что магнитное притяжение должно иметь причину, но провозглашая ею присущую магниту силу притяжения, не считают нужным посредством этой притягивающей силы понятным образом объяснить магнитное притяжение (ut per vim istam attracticem intelligibili modo attractionem magneticam explicarent); поэтому и Декарт, без сомнения, обладал ясным понятием основания, решив исключить из философии скрытые качества, неизъяснимые понятным образом (qualitates occultas intelligibili modo non explicabiles).

He нужно думать, что этим указанием на «отсутствие» в объяснении достаточного основания допускается возможность такого отсутствия. Речь у Вольфа идет, несомненно, об эмпирическом недостатке объяснения, который в идее не только может, но и должен быть устранен. «Отсутствие» здесь означает, что мы просто еще не нашли его или столь «небрежны» философски и научно, что не заботимся об этом. Таким образом, мы еще не знаем ratio, но наличность каузальной связи нам уже представилась, мы ее заметили, – хотя может быть и ошибочно, т. е. может быть мы случайную последовательность двух вещей приняли за их причинную связь, истинный (не иллюзорный) характер которой может быть установлен только через открытие внутренней и существенной связи, связи разумного основания[288].

Таким образом, согласно этому разъяснению различие между обоими принципами сводится, по-видимому, к тому, что в понятии причины и в принципе: ничего нет без причины, утверждается, так сказать, голый, можно сказать, «феноменальный», детерминизм, тогда как центр тяжести в принципе достаточного основания переносится на уже подчеркнутое нами выражение unde intelligitur, требующее разумного, понятного, изъяснения замечаемой связи, как «внутренней связи». Может показаться, что такое разделение в конце концов носит лишь психологический характер и что само это различение касается не характера предметов, о которых идет речь, а только степени нашего уразумения необходимых отношений.

Но на самом деле разделение Вольфа идет глубже и носит несомненно онтологический характер. Разделение просто детерминированного и понятного связано с сущностью самих вещей и в конечном счете имеет в виду противопоставление призрачного и истинного в самих вещах. «Благодаря достаточному основанию, утверждает Вольф, создается различие между истиной и сновидениями, между истинным миром и иллюзорным (Schlaraffenland)»[289]. Причина, поскольку она детерминирует лишь существование (existentia), еще ровно ничего не говорит, что касалось бы этого последнего противопоставления, и только разумное основание, давая понимание детерминируемого отношения, гарантирует нам его истинность. В метафизическом аспекте это может соответствовать также противопоставлению феноменального и реального: чистая (временная) последовательность «вещей» как явлений не дает ничего кроме факта последовательности, и предполагаемая или постулируемая необходимость их связи есть отношение причинности. Внутреннее же единство, к метафизическому истолкованию которого мы приходим от идеального усмотрения единства феноменально разделенного, может и метафизически пониматься, как включение двух вещей (А – причина, В – действие) в одну. Нет надобности разъяснять, что «идеальная сущность» (essentia) этой одной вещи тогда может быть интерпретируема как субстанция.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.